– Я знаю это, Илиодор Васильевич, то есть догадыва­юсь. Но не думаю, чтобы было серьезно.
   – Очень даже серьезно, ваше превосходительство. Весь город трубит, даже удивительно, до чего трубит. Я уже троих в части выдержал, да не те попались.
   Новый взрыв выстрелов и веселых криков прервал его речь, а когда шум улегся, губернатора уже не было.
   После ужина был веселый и шумный разъезд, и за­правлял им молодой помощник пристава. Все: и фейерверк, на который смотрел он из кустов, и экипажи, и люди каза­лись ему чрезвычайно красивыми, и собственный молодой голос поражал его своею силою и звучностью. Судак был совсем пьян, острил, хохотал и даже пел марсельезу, первые слова:
 
Allons, enfants de la patrie,
Le jour de gloire est arrive!
 
   Наконец уехали.
   – Что ты все хмуришься, милый папа? – сказал офи­цер и с покровительственной лаской положил руку на плечо Петра Ильича.
   В семье губернатора любили, а губернаторша даже немного боялась его, но почему-то с некоторого времени его считали очень старым и слегка презирали за это.
   – Вздор! Я ничего, – нерешительно ответил Петр Иль­ич. Ему и хотелось поговорить с сыном, и боялся он этого разговора, так как давно уже разошелся с ним во взглядах. Но теперь эта именно рознь могла оказаться полезной. – Дело в том, видишь ли, – продолжал он, конфузясь, – что меня смущает этот случай, ну, с рабочими.
   Он открыто взглянул на сына; тот ответил удивленным взглядом и снял с плеча руку.
   – Но ведь ты же получил одобрение из Петербурга?
   – Да, конечно, и я очень счастлив, но… Алеша! – С неуклюжей ласковостью пожилого и важного человека он заглянул в красивые глаза сына. – Ведь они же не турки? Они свои, русские, всё Иваны да тезки – Петры, а я по ним, как по туркам? А? Как же это?
   – Они бунтовщики.
   – Алеша! ведь на них кресты, а я, – он поднял палец, – по крестам!
   – Насколько мне известно, ты никогда, папа, не прида­вал особенного значения религии. При чем тут кресты? Это хорошо для какого-нибудь приказа по полку, что ли, а…
   – Конечно, конечно, – торопливо согласился губерна­тор, – не в крестах тут дело. А я о том, что свои. Понимаешь, Алеша, свои. Будь я немец, Август Карлович Шлиппе-Детмольд, а то ведь Петр, да еще Ильич.
   Офицер становился все суше.
   – Ты что-то путаешь, папа. При чем тут оказались немцы? Наконец, если хочешь, немцы тоже стреляли в нем­цев, французы во французов, и так далее. Отчего же русским не стрелять в русских? Как государственный дея­тель ты должен понимать, что в государстве прежде всего порядок, и кто бы ни нарушал его, безразлично. Нарушь его я, – и ты должен был бы стрелять в меня, как в турка.
   – Это верно! – кивнул головой губернатор и заходил по комнате. – Это верно.
   И остановился.
   – Да ведь с голоду, Алеша! Если бы ты их видел.
   – Зензивеевские мужики тоже с голоду бунтовали, а это не помешало тебе великолепно их выдрать.
   – Одно дело выдрать, а другое… Этот дурак разложил их в ряд, как дичь, и я взглянул на их ноги и подумал: ни­когда эти ноги не будут ходить… Ты не хочешь понять меня, Алексей. Палач – тоже государственная необходимость, но быть им…
   – Что ты говоришь, отец!
   – Я знаю, я чувствую это: меня убьют. Я не боюсь смерти, – губернатор закинул седую голову и строго взгля­нул на сына, – но знаю: меня убьют. Я все не понимал, я все думал: но в чем же дело? – Он растопырил большие тол­стые пальцы и быстро сжал их в кулак. – Но теперь пони­маю: меня убьют. Ты не смейся, ты еще молод, но сегодня я почувствовал смерть вот тут, в голове. В голове.
   – Папа, я прошу тебя, выпиши казаков, потребуй денег на охрану. Тебе дадут. Я прошу тебя, как сын, и я прошу тебя от имени России, которой нужна твоя жизнь.
   – А кто же убьет меня, как не Россия? И против кого я выпишу казаков? Против России – во имя России? И раз­ве могут спасти казаки, и агенты, и стражники человека, у которого смерть вот тут, во лбу. Ты сегодня немного выпил за ужином, Алеша, но ты трезв, и ты поймешь: я чувствую смерть. Еще там, в сарае, я почувствовал ее, но не знал, что это такое. Это вздор, что я тебе говорил о крестах и о рус­ских, и не в этом дело. Ты видишь платок?
   Он быстро вынул из кармана платок, расправил его и, как фокусник, показал Алексею Петровичу.
   – Вот. Смотри!
   Он быстро махнул платком вперед, так что волна души­стого воздуха дошла до неподвижно сидевшего офицера.
   – Вот. Вы новые, вы академики, вы ни во что не верите, а я верю в старый закон: кровь за кровь. Увидишь!
   – Так выходи в отставку, уезжай куда-нибудь.
   Он точно ждал этого предложения и не удивился.
   – Нет. Ни за что! – твердо ответил он. – Ты сам понимаешь, что это было бы бегство. Вздор! Ни за что!
   – Прости, папа, но ведь это же получается такая бессмыслица, – офицер прижал красивую голову к плечу и развел руками, – ведь это же я не знаю, что такое. Мама охает, ты толкуешь о какой-то смерти – ну из-за чего это? Как не стыдно, папа. Я всегда знал тебя за благоразумного, твердого человека, а теперь ты точно ребенок или нервная женщина. Прости, но я не понимаю этого.
   Он сам не был нервен и не был похож на женщину, этот молодой, красивый офицер с розовыми, гладко выбритыми щеками и спокойными, уверенными движениями человека, который не только уважает, но даже чтит себя. Когда он бывал в народе, он чувствовал себя так, как будто он со­вершенно один и других людей возле него нет; и нужно было быть очень значительным человеком, особой не ниже генера­ла, чтобы он ощутил его присутствие и испытал то легкое стеснение, чувство самоограничения, какое обычно испыты­вается на людях. Он любил и умел плавать; и, купаясь летом на Неве, в общей купальне, он так спокойно, внимательно и сосредоточенно изучал свое тело, точно никого здесь не было. Однажды в этой же купальне появился китаец, и все с любопытством рассматривали его – одни искоса, другие открыто, не стесняясь; и только он один даже не взглянул на него, так как считал себя и интереснее и важнее китайца. Все в мире для него было ясно и просто, все делилось без остат­ка, и он знал, что с казаками во всяком случае лучше, чем без казаков.
   И в упреках его звучало искреннее негодование, смягчае­мое только вежливостью да боязнью задеть стариковское самолюбие… То, что происходило с его отцом, хотя и не было для него полною неожиданностью, – он всегда знал отца за фантазера, – но возмущало его, как что-то грубое, варварское, атавистическое. Кресты, кровь за кровь, Петры да Иваны – как все это нелепо!
   «Однако плохой ты губернатор, хотя тебя и похвали­ли», – медленно подумал он, провожая красивыми глазами шагавшего отца.
   – Так как же, папа? Ты обижаешься на меня?
   – Нет, – просто ответил губернатор. – Я благодарен тебе за твое чувство, и ты хорошо сделаешь, если успокоишь мать. Я же совершенно спокоен и только высказал тебе свои соображения. По-твоему – так, по-моему – иначе, а там увидим. Однако иди спать, тебе пора.
   – Мне еще не хочется. Не пройдемся ли немного по саду?
   – Хорошо.
   Их сразу охватила тьма, и они исчезли друг для друга – только голоса да изредка прикосновение нарушали чувство странной, всеобъемлющей пустоты. Но звезд было много, и горели они ярко, и скоро Алексей Петрович там, где де­ревья были реже, стал различать возле себя высокий и грузный силуэт отца. От темноты, от воздуха, от звезд он почувствовал нежность к этому темному, едва види­мому, и снова повторил свои успокоительные объясне­ния.
   – Да. Да, – отрывисто отвечал Петр Ильич, и непо­нятно было, соглашается он или нет.
   – Как темно, однако! – сказал Алексей Петрович, останавливаясь; они вошли в глубину аллеи, и дальше ничего нельзя было разобрать в сплошном мраке. – Ты бы, папа, фонари, что ли, велел поставить!
   – Незачем фонари. А вот ты скажи…
   Оба они стояли неподвижно, и шороха шагов не слышно было, и всеобъемлющая пустота царила безраздельно и властно.
   – Ну что? – нетерпеливо спросил Алексей Петрович.
   – Говорит тебе что-нибудь эта темнота?
   «Опять фантазии», – подумал офицер и наставительно заметил:
   – Она говорит, что тебе одному здесь не следует ходить. За любым деревом может кто-нибудь сидеть и подстерегать!
   – Подстерегать! Вот и мне она говорит то же. Вообрази, что здесь за каждым деревом сидят люди – невидимые люди – и подстерегают. Их много – сорок семь, сколько было убитых, – и они сидят, слушают, что я говорю, и под­стерегают.
   Офицеру стало неприятно. Он оглянулся кругом, ничего не увидел, кроме мрака, и сделал шаг, чтобы идти.
   – Охота себя расстраивать! – недовольно заметил он.
   – Нет, погоди! – И от легкого прикосновения пальцев офицер вздрогнул. – Вообрази, что и там, в городе, и везде, куда бы я ни пошел, меня подстерегают. Иду я, идет какой-то человек и меня подстерегает. Или сажусь я в коляску, а мимо проходит человек и кланяется – он меня подстере­гает.
   Тьма становилась зловещей, и голос, когда не видно было человека, звучал странно и чуждо.
   – Довольно, папа, идем!
   Офицер быстро, не ожидая отца, зашагал.
   – Вот то-то! – с неожиданной шутливостью сказал Петр Ильич знакомым басом. – А ты не веришь мне. Я тебе говорю – вот она, во лбу.
   Когда блеснул свет из окна, он показался так далек и недоступен, что офицеру захотелось побежать к нему. Впервые он нашел изъян в своей храбрости и мелькнуло что-то вроде легкого чувства уважения к отцу, который так свободно и легко обращался с темнотой. Но и страх и уваже­ние исчезли, как только попал он в освещенные керосином комнаты, и было только досадно на отца, который не слуша­ется голоса благоразумия и из старческого упрямства отказывается от казаков.

IV

   Зимою и летом губернатор вставал в семь часов, обли­вался холодной водой, пил молоко и затем во всякую погоду совершал двухчасовую пешую прогулку. Еще в молодости он бросил курить, почти ничего не пил и при своих пятидесяти шести годах и седой голове был юношески здоров и свеж. Зубы у него были крепкие, ровные, только слегка желтова­тые, как у старой лошади, глаза слегка подпухшие, но блестящие, и большой стариковски мясистый нос с красною вдавленною полоскою от очков. Пенсне он не носил, а когда писал или читал, надевал золотые, сильно увеличивающие очки.
   На даче он много возился с землей. Цветов и всей садовой искусственной красоты он не любил, но устроил хорошие парники и даже оранжерею, где выращивал перси­ки. Но со дня события он только раз заглянул в оранжерею и поспешно ушел – было что-то милое, близкое в распа­ренном влажном воздухе и оттого особенно больное. И боль­шую часть дня, когда не ездил в город, проводил в аллеях огромного, в пятнадцать десятин парка, меряя их прямыми, твердыми шагами.
   Размышлять он не умел. Мыслей к нему приходило много, и иногда очень живых и интересных, но не сплетались они в одну крепкую, длинную нить, а бродили в голове, словно коровы без пастуха. И случалось, что по целым часам шагал он, глубоко и сурово задумавшись, ничего вокруг не видя и не слыша – и потом не мог вспомнить, о чем думал. Вставали глухие намеки на какую-то большую, важную, иногда печальную, иногда веселую работу души, но в чем она заключалась, он узнать не мог. И только менявшееся настро­ение, то угрюмое, всему враждебное, то веселое, приятное, нежное, ищущее ласки, позволяло догадываться о характере этой сокровенной, загадочной работы где-то в недоступных глубинах мозга. После события обычное настроение – ка­ковы бы ни были явные мысли – оставалось неизменно печальным, сурово безнадежным; и каждый раз, очнувшись от глубокой думы, он чувствовал так, как будто пережил он в эти часы бесконечно долгую и бесконечно черную ночь. Однажды в молодости он утопал в быстрой и глубокой реке; и долго потом он сохранял в душе бесформенный образ удушающего мрака, бессилия и втягивающей в себя, засасы­вающей глубины. И теперь было что-то похожее.
   Через два дня после отъезда сына, в солнечное, безвет­ренное утро он также ходил по аллее и думал. С аллеи уже успели смести напавший за ночь желтый лист, и на борозд­ках от метлы отчетливо ложились следы больших ног, с высоким каблуком и широкой – четырехугольной подош­вой – вдавленные следы, точно к тяжести человека приба­вилась тяжесть его мыслей и вдавливала его в землю. Минутами он останавливался, и тогда где-то над головой в путанице освещенных солнцем ветвей слышался отчетли­вый рабочий стук дятла. Раз в одну из остановок аллею перебежала белка, точно красноватый комок на колесиках перекатился с одного дерева на другое.
   «Убьют меня, наверное, из револьвера, теперь есть хорошие револьверы, – думал он. – А бомб в нашем горо­дишке и делать не умеют, да и вообще бомбы для государ­ственных деятелей, которые прячутся. Вот Алешу, когда он будет губернатором, убьют бомбой, – придумал Петр Ильич, и левый ус его приподнялся легкой насмешливой улыбкой, хотя глаза оставались по-прежнему хмуры и серьезны. – А прятаться не стану, нет, довольно уже того, что я сделал».
   Он остановился и снял с тужурки паутинку.
   «Жаль только, что никто не узнает вот этих моих честных и храбрых мыслей. Все другое знают, а это так и останется. Убьют, как негодяя. Очень жаль, но ничего не поделаешь. И говорить не стану. Зачем разжалобливать судью? Судью разжалобливать нечестно. Ему и так трудно, а тут еще перед ним будут хныкать: я честный, честный».
   Он впервые подумал о каком-то судье и удивился, откуда его взял, и, главное, взял так, как будто это вопрос давно уже решенный. Словно он уже крепко спал, и во сне кто-то разъ­яснил ему все, что нужно, про судью и убедил его; потом он проснулся, сон позабыл, объяснения позабыл, а знает толь­ко, что есть судья, вполне законный судья, облеченный огромными и грозными полномочиями. И теперь, после минутного удивления, он принял этого неведомого судью спокойно и просто, как встречают хорошего и старого знако­мого.
   «Вот Алеша этого не понимает. По его – все государ­ственная необходимость. Только какая же это государ­ственная необходимость – стрелять в голодных. Государ­ственная необходимость – кормить голодных, а не стре­лять. Молод он еще, глуп, увлекается».
   И вдруг, еще не закончив этой самодовольной мысли, он понял, что ведь это не Алеша стрелял, а он. И точно раска­лился воздух и захватил дыхание, и одно огромное, чудо­вищно жестокое, бессмысленное:
   – Поздно!
   Он не знал, была ли это мысль, или чувство, или он вслух произнес его, как слово; оно прозвучало громко и отовсюду и удалилось быстро, как удар грома над головой. И наступи­ли долгие минуты путаницы мыслей, их поспешного, разроз­ненного бегства, болючих столкновений – и мертвенное спокойствие, почти отдых.
   Блеснули на солнце, сквозь деревья, стекла оранжереи, треугольник белой стены, как кровью окрапленный красны­ми листьями дикого винограда; и, подчиняясь привычке, губернатор пробрался по тропинке между опустошенных уже парников и вошел в оранжерею. Там был рабочий Егор, старик.
   – А садовника нет?
   – Нету, ваше превосходительство. В город уехал, за прививками – нынче пятница.
   – Ага! Хорошо идет все?
   – Слава Богу.
   Стекла были только что подняты, и свободные лучи солнца заливали оранжерею, выгоняя из нее душную, тяже­лую влагу; и чувствовалось, как горячо солнце, как оно сильно, как оно ласково и добро. Губернатор сел, сверкая на солнце огоньками пуговиц, распахнул тужурку и вниматель­но взглянул на Егора.
   – Ну как, брат Егор?
   Старик вежливо улыбнулся на ласковый, но неопреде­ленный вопрос; он стоял свободно, руки его были в свежей земле, и тихонько он потирал их одна о другую.
   – Слышал я, Егор, будто хотят меня убить. За рабочих, знаешь, тогда…
   Егор все так же вежливо улыбался, но перестал потирать руки – спрятал их за спину и молчал.
   – Так как же думаешь, старик, убьют или нет? Ты грамотный? Да говори, чего там, наше дело стариков­ское.
   Егор мотнул головой, рассыпав по лбу сизые курчавые волосы, поглядел на губернатора и ответил:
   – Кто их знает. Пожалуй что убьют, Петр Ильич.
   – А кто же убьет-то?
   – Да народ! Общество – по-нашему, по-деревенскому.
   – А садовник что говорит?
   – Не знаю, Петр Ильич, не слыхал.
   Оба вздохнули.
   – Плохо, значит, дело, старик? Ты бы сел.
   Но Егор не обратил внимания на предложение и молчал.
   – А я так думал, что надо, то есть, стрелять. Бросают камни, ругаются, чуть в меня не попали…
   – От тоски это. Намедни на базаре один пьяный, мастеровой, что ли, кто его знает, плакал-плакал, а потом поднял каменюгу, да как бацнет. От тоски это, не иначе как.
   – Убьют, а потом сами пожалеют, – задумчиво сказал губернатор, представляя себе лицо сына Алексея Петровича.
   – Пожалеют, это верно. Да еще как и пожалеют-то: горькие слезы прольют.
   Вспыхнула надежда:
   – Так зачем же тогда убивать? Ведь это же вздор, старик!
   Взор рабочего быстро ушел в какую-то неизмеримую глубину, оделся мглою, словно затвердел. И весь он на мгно­венье показался высеченным из камня; и мягкость складок кумачовой заношенной рубахи, и пушистость волос, и эти руки, испачканные землею и совсем как живые, – все это было словно обман со стороны безмерно талантливого художника, облекшего твердый камень видом пушистых и легких тканей.
   – Кто их знает, – ответил Егор, не глядя. – Народ, стало быть, желает. Да вы не задумывайтесь, ваше превосхо­дительство, мало ли болтают зря. Поговорят-поговорят, а там и сами забудут.
   Надежда погасла. Ничего нового и особенно умного Егор не сказал; но была в его словах страшная убедительность, как в тех полуснах, что грезились губернатору в его долгие одинокие прогулки. Одна фраза: «Народ желает» – очень точно выразила то, что чувствовал сам Петр Ильич, и была особенно убедительной, неопровержимой; но, быть может, даже не в словах Егора была эта странная убедительность, а во взгляде, в завитках сизых волос, в широких, как лопаты, руках, покрытых свежею землею. А солнце светило.
   – Ну, прощай, Егор. Дети есть?
   – Будьте здоровы, Петр Ильич.
   Губернатор застегнулся наглухо, выправил плечи и достал из кармана серебряный рубль.
   – На-ка, старик, купишь там себе чего-нибудь.
   Егор протянул дощатую ладонь, с которой монета должна была, казалось, скатиться, как с крыши, и поблагодарил.
   «Странные эти люди, – подумал губернатор, рассекая блики и тени пронизанной солнцем аллеи и сам дробясь на светлые и темные кусочки. – Очень странные люди: у них нет обручальных колец, и никогда не поймешь, – женат он или холост. Впрочем, нет, есть кольца: серебряные. Или даже оловянные. Как это странно: оловянные. Человек женится и не может купить золотого кольца в три рубля. Какая бедность. Я не посмотрел: у них в сарае тоже были, вероятно, оловянные кольца. Оловянные с тоненьким пояском посередине, теперь я помню».
   Все ниже и ниже, кружась, как ястреб над замеченным кустом, и суживая круги, опускалась мысль в глубину; и со­лнце погасло, и исчезла аллея – стукнул дятел, лист про­плыл, и исчезло все; и сам он словно утонул в одном из своих жутких и мучительных полуснов.
   Рабочий. Лицо у него молодое, красивое, но под глазами во всех углублениях и морщинках чернеет въевшаяся ме­таллическая пыль, точно заранее намечая череп; рот открыт широко и страшно – он кричит. Что-то кричит. Рубаха у него разорвалась на груди, и он рвет ее дальше, легко, без треска, как мягкую бумагу, и обнажает грудь. Грудь белая, и половина шеи белая, а с половины к лицу она темная – как будто туловище у него общее со всеми людьми, а голова наставлена другая, откуда-то со стороны.
   – Зачем ты рвешь рубашку? На твое тело неприятно смотреть.
   Но белая обнаженная грудь слепо лезет на него.
   – На, возьми! Вот она! А правду отдай. Правду отдай.
   – Но где же я возьму правду? Какой ты странный.
   Женщина говорит:
   – Детки все перемерли. Детки все перемерли. Детки-детки-детки все перемерли.
   – Оттого так и пусто у вас на улице.
   – Детки-детки-детки все перемерли. Детки.
   – Но этого не может быть, чтобы ребенок умер от голода. Ребенок, маленький человек, который сам не умеет открыть дверей. Вы не любите своих детей. Если бы у меня ребенок был голоден, я накормил бы его. Да, но ведь у вас оловянные кольца.
   – На нас железные кольца. Тело сковано, душа скова­на. На нас железные кольца.
   На черном крыльце, в тени, горничная чистит платье Марьи Петровны; окна кухни открыты, и за ними мелькает повар в белом. Пахнет помоями, грязно.
   «Куда я пришел! – удивляется губернатор. – Ведь это кухня! О чем я думал? Вот о чем: нужно посмотреть час, чтобы узнать, скоро ли будет завтрак. Еще рано, десять. Им, однако, неловко, что я сюда пришел. Нужно уходить».
   И еще долго ходил он по аллеям и все думал. И в том, как он думал, был похож на человека, переходящего вброд широкую и незнакомую реку; то идет он по колено, то на­долго исчезает под водою и возвращается оттуда бледный, полузадохшийся. Думал он о сыне Алексее Петровиче, пробовал думать о службе, о делах, но отовсюду, где бы его мысль ни начиналась, она незаметно прибегала к событию, роясь в нем, как в неистощимом руднике. И даже странно было, о чем он мог думать раньше – до несчастья: все поми­мо его казалось таким пустым, ничтожным, совершенно неспособным вызвать мысль.
   Зензивеевских крестьян он выпорол около пяти лет тому назад, на второй год своего губернаторства, и тоже тогда получил одобрение от министра; и с этого, собственно, случая началась быстрая и блестящая карьера Алексея Петровича, на которого обратили тогда внимание, как на сына очень энергичного и распорядительного человека. Он смутно, за давностью времени, помнит, что мужики насиль­ственно забрали у помещика какой-то хлеб, а он приехал с солдатами и полицией и отобрал хлеб у мужиков. Не было ничего ни страшного, ни угрожающего – скорее что-то нелепо-веселое. Солдаты тащили мешки с зерном, а мужики ложились грудью на эти самые мешки и волоклись вместе с ними под шутки и смех развеселившихся полицейских и солдат. Потом они вскрикивали, дико взмахивали руками и, словно слепые, тыкались в загорожи, в стены, в солдат. Один мужик, оторванный от мешка, молча, трясущимися руками шарил по траве, разыскивая камень, чтобы бросить. На версту кругом нельзя было найти ни одного камня, а он все шарил, и, по знаку исправника, полицейский презритель­но толкнул его коленом в приподнятый зад, так что он стал на четвереньки и так, на четвереньках, куда-то пополз. И как будто все они, и этот мужик и другие, были сделаны из дерева – так тяжелы, чуть ли не скрипучи были они в своих движениях: чтобы повернуть мужика лицом, куда надо, его ворочали двое. И уже став как следует, он все еще не дога­дывался, куда надо смотреть, а когда находил, то уже не мог оторваться, и опять двое людей с усилием поворачивали его.
   – Ну-ка, дядя, скидавай портки. Купаться будешь.
   – Чего? – недоумевал мужик, хотя дело было ясно. Чужая рука расстегивала единственную пуговицу, порт­ки спадали, и мужицкая тощая задница бесстыдно выхо­дила на свет. Пороли легко, единственно для острастки, и настроение было смешливое. Уходя, солдаты затянули лихую песню, и те, что ближе были к телегам с арестованны­ми мужиками, подмаргивали им. Было это осенью, и тучи низко ползли над черным жнивьем. И все они ушли в город, к свету, а деревня осталась все там же, под низким небом, среди темных, размытых, глинистых полей с коротким и редким жнивьем.
   – Детки все перемерли. Детки-детки все перемерли. Детки.
   Ударили в гонг к завтраку. Быстрые веселые удары звонко разнеслись по парку. Губернатор резко повернулся назад, строго взглянул на часы – было без десяти минут двенадцать. Спрятал часы и остановился.
   – Позорно! – гулко и гневно произнес он, скривив рот. – Позорно. Боюсь, что я негодяй.
   После завтрака он разбирал в кабинете доставленную из города корреспонденцию. Хмуро и рассеянно, поблескивая очками, он разбирал конверты, одни откладывая в сторону, другие обрезая ножницами и невнимательно прочитывая. Одно письмо в узком конверте из дешевой тонкой бумаги, сплошь залепленное копеечными желтыми марками, под­вернулось под руку и, как другие, было тщательно обрезано по краю. Отложив конверт, он развернул тонкий, промокший от чернил лист и прочел:
«Убийца детей».
   Все белее и белее становится лицо; вот оно почти такое же белое, как волосы. И расширенный зрачок сквозь тол­стые выпуклые стекла видит:
«Убийца детей».
   Буквы огромны, кривы и остры и страшно черны; и они колышутся на лохматой, как дерюга, бумаге:
«Убийца детей».

V

   Уже на следующее утро после убийства рабочих весь город, проснувшись, знал, что губернатор будет убит. Никто еще не говорил, а все уже знали: как будто в эту ночь, когда живые тревожно спали, а убитые все в том же удивительном порядке, ногою к ноге, спокойно лежали в пожарном сарае, над городом пронесся кто-то темный и весь его осенил своими черными крыльями.
   И когда люди заговорили об убийстве губернатора, одни раньше, другие – сдержанные – позже, то как о вещи уже давно и бесповоротно кем-то решенной. И одни, очень мно­гие, говорили равнодушно, как о деле, их не касающемся, как о солнечном затмении, которое будет видимо только на другой стороне земли и интересно только жителям той стороны; другие, меньшинство, волновались и спорили о том, заслуживает ли губернатор такого жестокого наказания, и есть ли смысл в убийстве отдельных лиц, хотя бы и очень вредных, когда общий уклад жизни остается неизменным. Мнения разделялись; но в спорах, самых непримиримых, не было особенной горячности: как будто речь шла не о собы­тии, которое еще только может совершиться, а о факте случившемся, в котором никакие взгляды ничего изменить не могут. И у людей образованных спор вследствие этого очень быстро переходил на широкую теоретическую почву, а о самом губернаторе они забывали, как о мертвом.