Страница:
На высокой, гневно-пронзительной ноте замер голос Райко, и так долго сидели они и молчали. Потом Чистяков подошел ближе и увидел сухие и злобные, горящие, как у волка, глаза.
– Райко! – сказал он. – Ты давно не был на родине; съезди туда, я дам тебе денег. У меня есть лишние.
– Там дом есть, – задумчиво сказал Райко.
– Какой дом?
– Так. Дом такой стоит. Разве ты не знаешь, какой бывает дом? Обыкновенный. И когда мимо него идет арба, она скрипит: уай, уай.
– Возьми денег, Райко.
– Не мешай мне, – сказал Райко. – Не мешай, пожалюста. Ступай к своим, а я буду одним. У меня очень болит сердце.
Но Чистяков не пошел к своим; он отправился в свой номер, сел на подоконник, как Райко, и стал смотреть на небо, на котором он прочел сегодня что-то хорошее. Все так же таинственно и молчаливо неслись гигантские белые птицы, и между ними чернело провалами бездонное небо, но чужд и холоден был теперь этот счастливый полет, и ничего не говорил он задумавшемуся человеку.
«Вот и я полечу!» – думал Чистяков, стараясь припомнить недавнее ощущение свободы и легкости, но другое смутное и властное чувство вырастало в его груди, и билось, и трепетало, как запертая птица. И он понял, что это: ему страстно хотелось петь, как Райко, и тоже петь о родине. И он обрадовался, что понял, улыбнулся и совсем ясно ощутил запертые в его груди звуки мольбы и горячие, звучные слезы. Он открыл рот, – но стало неловко, что кто-нибудь может взойти и застать его поющим, и он запер дверь двойным поворотом ключа. И назад, к окну, он шел почему-то на цыпочках.
– Ну! – сказал он себе и запел что-то без слов – и так жидок, так подло-нерешителен был пронесшийся и в жалких корчах умерший звук, что Чистякову стало страшно. «Нужно слова, без слов нельзя», – торопливо оправдывался он и начал искать слова; и множество слов замелькало в его мозгу, но среди них не было ни одного рожденного любовью к родине. Всю свою память, все свое воображение напрягал он, искал в прошлом, искал в книгах, которые прочел, – и много было звучных и красивых слов, но не было ни одного, с каким страдающий сын мог бы обратиться к своей матери-родине. Он чувствовал его близко, он почти видел это слово и знал, чем оно отличается от других: все другие слова плоски и бедны, как нищие на паперти, а это облито кровью и слезами, как раскаленный уголь, и светло, как небесный огонь, – и не мог найти его. И таким пустым и бедным почувствовал он себя, как последний нищий, самый последний нищий, у которого душа черства, как брошенное ему подаяние.
– Боже мой! боже мой! – шептал он в ужасе. – Да как же это? Ведь я хороший человек! Я хороший человек!
И он подумал, что скорее найдет то, что нужно, если станет писать. Ломая спички дрожащими руками, он зажег свечу, яростно сбросил со стола немецкий учебник и задумался над листом белой бумаги. И нерешительно, запинаясь, рука его вывела:
«Родина».
И остановилась. И более твердо повторила:
«Родина!»
И быстро, большими буквами он закончил:
«Прости меня!»[3]
Чистяков взглянул на написанное и упал лицом вниз на бумагу и заплакал от жалости к родине, к себе, ко всем трудившимся и не знавшим отдыха. И ему страшно стало, что он мог уехать надолго, навсегда, и умереть там, в чужих краях, и угасающим слухом ловить чужую и чуждую речь. И понял он, что не может он жить без родины и не может быть счастлив, пока несчастна она, и в этом чувстве была могучая радость и могучая, стихийная, тысячеголосая скорбь. Она разбила оковы, в которых томилась его душа; она слила ее с душой неведомого многоликого страдающего брата – и словно тысяча огненных сердец колыхнулась в его больной, измученной груди. И в горячих слезах он сказал:
– Возьми меня, родина!
А внизу опять запел Райко, и дико свободны и смелы были гневно тоскующие звуки его песни.
Сентябрь 1901 г.
Комментарии
– Райко! – сказал он. – Ты давно не был на родине; съезди туда, я дам тебе денег. У меня есть лишние.
– Там дом есть, – задумчиво сказал Райко.
– Какой дом?
– Так. Дом такой стоит. Разве ты не знаешь, какой бывает дом? Обыкновенный. И когда мимо него идет арба, она скрипит: уай, уай.
– Возьми денег, Райко.
– Не мешай мне, – сказал Райко. – Не мешай, пожалюста. Ступай к своим, а я буду одним. У меня очень болит сердце.
Но Чистяков не пошел к своим; он отправился в свой номер, сел на подоконник, как Райко, и стал смотреть на небо, на котором он прочел сегодня что-то хорошее. Все так же таинственно и молчаливо неслись гигантские белые птицы, и между ними чернело провалами бездонное небо, но чужд и холоден был теперь этот счастливый полет, и ничего не говорил он задумавшемуся человеку.
«Вот и я полечу!» – думал Чистяков, стараясь припомнить недавнее ощущение свободы и легкости, но другое смутное и властное чувство вырастало в его груди, и билось, и трепетало, как запертая птица. И он понял, что это: ему страстно хотелось петь, как Райко, и тоже петь о родине. И он обрадовался, что понял, улыбнулся и совсем ясно ощутил запертые в его груди звуки мольбы и горячие, звучные слезы. Он открыл рот, – но стало неловко, что кто-нибудь может взойти и застать его поющим, и он запер дверь двойным поворотом ключа. И назад, к окну, он шел почему-то на цыпочках.
– Ну! – сказал он себе и запел что-то без слов – и так жидок, так подло-нерешителен был пронесшийся и в жалких корчах умерший звук, что Чистякову стало страшно. «Нужно слова, без слов нельзя», – торопливо оправдывался он и начал искать слова; и множество слов замелькало в его мозгу, но среди них не было ни одного рожденного любовью к родине. Всю свою память, все свое воображение напрягал он, искал в прошлом, искал в книгах, которые прочел, – и много было звучных и красивых слов, но не было ни одного, с каким страдающий сын мог бы обратиться к своей матери-родине. Он чувствовал его близко, он почти видел это слово и знал, чем оно отличается от других: все другие слова плоски и бедны, как нищие на паперти, а это облито кровью и слезами, как раскаленный уголь, и светло, как небесный огонь, – и не мог найти его. И таким пустым и бедным почувствовал он себя, как последний нищий, самый последний нищий, у которого душа черства, как брошенное ему подаяние.
– Боже мой! боже мой! – шептал он в ужасе. – Да как же это? Ведь я хороший человек! Я хороший человек!
И он подумал, что скорее найдет то, что нужно, если станет писать. Ломая спички дрожащими руками, он зажег свечу, яростно сбросил со стола немецкий учебник и задумался над листом белой бумаги. И нерешительно, запинаясь, рука его вывела:
«Родина».
И остановилась. И более твердо повторила:
«Родина!»
И быстро, большими буквами он закончил:
«Прости меня!»[3]
Чистяков взглянул на написанное и упал лицом вниз на бумагу и заплакал от жалости к родине, к себе, ко всем трудившимся и не знавшим отдыха. И ему страшно стало, что он мог уехать надолго, навсегда, и умереть там, в чужих краях, и угасающим слухом ловить чужую и чуждую речь. И понял он, что не может он жить без родины и не может быть счастлив, пока несчастна она, и в этом чувстве была могучая радость и могучая, стихийная, тысячеголосая скорбь. Она разбила оковы, в которых томилась его душа; она слила ее с душой неведомого многоликого страдающего брата – и словно тысяча огненных сердец колыхнулась в его больной, измученной груди. И в горячих слезах он сказал:
– Возьми меня, родина!
А внизу опять запел Райко, и дико свободны и смелы были гневно тоскующие звуки его песни.
Сентябрь 1901 г.
Комментарии
Впервые – в журнале «Русское богатство», 1902, № 12. Посылая рукопись «Иностранца» Н. К. Михайловскому, Андреев в сентябре 1902 г. писал: «Боюсь я насчет цензуры. Осторожно обходил я все камни, но на один все-таки наткнулся. Фраза: «А тебя, Райко, в Сербии – не пороли?» Чем заменить, не знаю, а если вычеркнуть – здорово напортит рассказ» (ЛА, с. 58). В опубликованном тексте этой фразы нет. В октябре 1902 г. Андреев ответил на полученное им письмо Н. К. Михайловского: «Очень, очень рад, что Вам понравился «Иностранец» – на этот раз наши вкусы совпали: мне рассказ не то чтобы нравится, а вызывает он во мне чувство какой-то весьма приятной теплоты. Отсюда не следует, однако, чтобы конец рассказа я так и оставил – в его несколько искусственном и излишне тенденциозном виде. Постараюсь исправить и исправленное пришлю Вам в конце Октября» (там же, с. 59). Однако своего обещания Андреев, сославшись на болезнь, не выполнил. В новом письме Н. К. Михайловскому он писал: «…Пусть «Иностранец» останется как есть: нужны в конце только частичные поправки, для которых достаточно будет корректуры. Пожалуйста, пришлите ее, и в тот же день я отошлю обратно» (там же, с. 61). 28 ноября 1902 г. Андреев известил К. П. Пятницкого, что решил не посылать «Иностранца» в Германию для перевода на немецкий язык: «…чем больше я о нем думаю, тем меньше он мне нравится» (АГ. П-ка «Зн»., 2–4–34). Позже Андреев изменил свое решение. В 1903 г. в Берлине издательство Гуго Штейница выпустило книгу рассказов Андреева в переводе на немецкий язык (вошли рассказы «Иностранец», «В подвале», «В темную даль» и «Валя»). На перемену решения, возможно, повлиял отзыв об «Иностранце» М. Горького, написавшего Андрееву в первых числах января 1903 г.: «Тебя всякий хочет поставить рядом с собой, это очень понятно, но – ты этого не позволяй <…> Особенно теперь, когда у публики, ранее тебя отрицавшей, после «Иностранца» далее на спинах и ниже спин – сияет ярким заревом весьма румяный стыд за свою тупость» (ЛН, т. 72, с. 170).
23 ноября 1902 г. в Киеве, в зале купеческого собрания, намечался вечер в пользу нуждающихся студентов Киевского университета, на котором Андреев собирался прочитать своего «Иностранца». Чтение не состоялось, поскольку на запрос киевского генерал-губернатора Ф. Ф. Трепова о благонадежности Андреева последовала 17 ноября 1902 г. телеграмма московского обер-полицеймейстера Д. Ф. Трепова: «Андреев неблагонадежен». Внезапно «заболевшего» автора заменил на вечере актер И. Ф. Булатов, прочитавший «Иностранца» по рукописи, что и стало «гвоздем вечера» («Киевская газета», 1902, 25 ноября, № 326).
Отзывы критики об «Иностранце» были весьма сдержанными. Прежде всего рецензентов не удовлетворял образ положительного героя рассказа студента Чистякова: одни сетовали на художественную «тусклость и неопределенность» этого образа (Геккер Н. «Одесские новости», 1903, 11 января, № 5855), другие утверждали, что рассказ, изображающий кутежи и безобразия студентов, мог бы быть напечатан в таких реакционных изданиях, как «Новое время» и «Московские ведомости» («Баку», 1903, 15 января, № 12), или полагали, что «Иностранец» свидетельствует якобы о тихой примиренности Андреева с жизнью (Журналист <П.М. Пильский>) – «Каспий», 1903, 25 января, № 21). Правда, рецензент газ. «Северный край» (Подпись Ф. С.) выражал уверенность: «Пройдет время, и Чистяковы, наверное, подвинутся вперед в смысле определенности. Их прекрасные стремления перейдут в дело» («Северный край», 1903, 5 февраля, № 33).
23 ноября 1902 г. в Киеве, в зале купеческого собрания, намечался вечер в пользу нуждающихся студентов Киевского университета, на котором Андреев собирался прочитать своего «Иностранца». Чтение не состоялось, поскольку на запрос киевского генерал-губернатора Ф. Ф. Трепова о благонадежности Андреева последовала 17 ноября 1902 г. телеграмма московского обер-полицеймейстера Д. Ф. Трепова: «Андреев неблагонадежен». Внезапно «заболевшего» автора заменил на вечере актер И. Ф. Булатов, прочитавший «Иностранца» по рукописи, что и стало «гвоздем вечера» («Киевская газета», 1902, 25 ноября, № 326).
Отзывы критики об «Иностранце» были весьма сдержанными. Прежде всего рецензентов не удовлетворял образ положительного героя рассказа студента Чистякова: одни сетовали на художественную «тусклость и неопределенность» этого образа (Геккер Н. «Одесские новости», 1903, 11 января, № 5855), другие утверждали, что рассказ, изображающий кутежи и безобразия студентов, мог бы быть напечатан в таких реакционных изданиях, как «Новое время» и «Московские ведомости» («Баку», 1903, 15 января, № 12), или полагали, что «Иностранец» свидетельствует якобы о тихой примиренности Андреева с жизнью (Журналист <П.М. Пильский>) – «Каспий», 1903, 25 января, № 21). Правда, рецензент газ. «Северный край» (Подпись Ф. С.) выражал уверенность: «Пройдет время, и Чистяковы, наверное, подвинутся вперед в смысле определенности. Их прекрасные стремления перейдут в дело» («Северный край», 1903, 5 февраля, № 33).