– Дайте-ка, матушка, я почитаю, – сказал Егор Тимо­феевич.
   Молоденькая монашенка, молодость которой проходила в том, что она читала по покойникам, охотно уступила место, так как приняла Егора Тимофеевича за какое-нибудь на­чальство или за старшего родственника, и отошла к стороне. С дивана, при звуке шагов и разговора, поднялась заку­танная от холода в платок мать Петрова. Сухая маленькая голова ее с седыми волосами слабо покачивалась, а лицо было такое доброе и такое чистое, как будто она десять раз на день промывала его во всех морщинках. Она уже давно лежала на диванчике, но не спала и все думала.
   Вначале Егор Тимофеевич читал очень выразительно и хорошо, но потом стал развлекаться свечами, кисеей, венчиком на белом лбу мертвеца, начал перескакивать со строки на строку и не заметил, как подошла монашенка и тихонько отобрала книгу. Отойдя немного в сторону, склонив голову набок, он полюбовался покойником, как художник любуется своей картиной, потом похлопал по упрямо топорщившемуся сюртуку и успокоительно сказал Петрову:
   – Лежи, брат, лежи. Я скоро опять приду.
   – Вы знали Сашеньку? – спросила мать Петрова, под­ходя.
   Егор Тимофеевич обернулся.
   – Да, – решительно сказал он. – Он был мой лучший друг. Друг детства.
   – А я его мать. Мне очень приятно, что вы так отзывае­тесь о Сашеньке. Позвольте с вами побеседовать?
   Егору Тимофеевичу представилось, что он – доктор Шевырев, выслушивающий жалобы больных, и, сделав вни­мательное, серьезное, ученое лицо, он предупредительно ответил:
   – Пожалуйста. Но не хотите ли присесть, так будет удобнее…
   – Нет, я так. Скажите, ведь неправда, что Сашенька был плохой человек?
   – Он был великолепнейший человек, – искренно опро­верг Егор Тимофеевич. – Это был лучший из людей, какого я знал. Конечно, были у него некоторые… странности, но кто из людей не имеет их?
   – Вот то же и я говорю, а Васенька сердится. Вы так меня радуете, так утешаете меня. И скажите, Сашенька не жаловался вам?.. Он, бедненький, думал, видите, что я мало его любила, а я, верьте Богу, так его любила, так лю­била…
   И, тихонько плача, она рассказала Егору Тимофеевичу всю скорбную повесть материнских страданий, когда на глазах ее погибал, неизвестно отчего, ее любимый сын и она ничем не могла помочь ему; и снова она оправдывалась в чем-то и что-то хотела доказать, но не могла. И как будто ни для нее, ни для Егора Тимофеевича, спокойно облоко­тившегося на край гроба, не было здесь покойника, как будто смерть не являла здесь своего страшного образа: старушка так близко к себе чувствовала смерть, что не при­давала ей никакого значения и путала ее с какой-то другой жизнью, а Егор Тимофеевич не думал о ней. Но слезы ста­рой, седой женщины трогали его, и то же прежнее беспокой­ство с силой овладевало им.
   – Дайте-ка пульс. Так, хорошо. Не волнуйтесь, все устроится прекрасно. Я сделаю все, что возможно. Будьте совершенно спокойны.
   Вы так утешаете меня, вы так добры… Благодарю вас. – И старушка неожиданно схватила его руку и поцело­вала.
   – Что вы, что вы? – сконфуженно и возмущенно крик­нул Егор Тимофеевич. – Разве у мужчины целуют руку?
   Он густо и наивно покраснел, как краснеют только пятидесятилетние морщинистые люди, и быстро вышел. Но в коридоре было темно, и он пошел тише, и уже через не­сколько шагов возле него появился Николай-чудотворец. Он был низенький, седенький старичок в татарских туфлях с загнутыми носками и с золотым ободком вокруг головы. Егор Тимофеевич шел, понурив голову, и Николай-чудотво­рец шел, понурив голову, и ступал неслышно, как по войлоку. И очень долго шли они, как будто коридор был бесконечен, шли и оба думали. По бокам белели запертые двери, одни безмолвные, и за ними чувствовался сон, а за другими слы­шалась ровная, невнятная болтовня беспокойных больных, у которых не было покоя, не было сна. И бесконечен был коридор, и бесконечно тянулись запертые двери.
   За одной из них, с левой стороны, слышался негромкий, но твердый и размеренный звук, такой постоянный, что казался тишиною: это стучал больной, на днях вставший с постели и снова принявшийся за свою бесконечную работу.
   – Стучит, – сказал Егор Тимофеевич, не поднимая головы.
   – Стучит, – ответил Николай, не поднимая головы.
   – Хорошо все.
   – Хорошо, – согласился Николай. Они шли и оба думали.
   – Только отчего вот тут, в груди, под сердцем, бывает иногда так тяжело, так тяжело? Так тяжело, Никола!
   – Нельзя же сидеть в сумасшедшем доме и не поску­чать порою.
   – Ты думаешь? – Егор Тимофеевич повернулся к Ни­колаю. Тот ласково глядел на него, улыбался тихонько и плакал. – Отчего ты плачешь? Улыбаешься и плачешь?
   – Ты сам улыбаешься и плачешь.
   И снова они шли и думали.
   – Стучит, – сказал Егор Тимофеевич.
   – Стучит, – ответил Николай.
   – Мне жалко тебя, Никола. Такой ты старенький, хворенький, в чем душа держится, а все ходишь, все ходишь, все летаешь, все беспокоишься. Вот ко мне прилетел, не позабыл.
   – Я в туфлях. А в сапогах тяжело.
   – Стучит, – сказал Егор Тимофеевич. – Полетим куда-нибудь, Никола, пожалуйста. А то скучно мне очень, так скучно. И ноги болят.
   – Полетим, – согласился Николай.
   И они полетели.
   В полутемном коридоре царила беспокойная тишина. Тянулись запертые двери, и за некоторыми слышалась невнятная, тревожная болтовня тех, кто не знал покоя и сна. В конце коридора за безмолвною дотоле дверью послышался громкий крик:
   – Ку-ка-ре-ку!
   Это кричал больной, который считал себя петухом. С точностью хронометра он просыпался в двенадцать, три и шесть часов, хлопал руками как крыльями, и кукарекал, будя спящих. Но никто из спящих не проснулся и не ото­звался, и сам больной, считающий себя петухом, скоро заснул; и только за одной белой дверью, с левой стороны, продолжался все тот же размеренный, непрерывный стук, похожий на тишину.
   Ночь убывала, а он все стучал. Уже гасли огни в «Вавило­не», а он все стучал, безумно-настойчивый – неутоми­мый – почти бессмертный.
 
   11 октября 1904 г.