- А много денег взяли, Василь Василич?
- Не считано. На избу хватит.
Дернуло спину, потом вдавило живот - и ровно застучали колеса по белому камню: въехали на шоссе. Лошадь пошла шагом, и сразу стало тихо, светло и просторно. В лесу, когда мчались, все казалось, что есть ветер, а теперь удивляла тишина, теплое безветрие, и дышалось свободно. Совсем незнакомое было шоссе, и лес по обеим сторонам чернел незнакомо и глубоко. Еремей молчал и думал и, отвечая Колесникову, сказал:
- Какая тут изба, когда свою сжечь, так и то впору. Мне твоих денег не надо, да нехай им... А ты бы, милый человек, раз напрямки дело пошло, станцию бы лучше запалил. Спичек пожалел, что ли?
- Чудак человек, да как же ее запалишь, это тебе не твоя солома! Слышишь, Саша?
Погодин не ответил.
- И ехать светлее было бы! Вон от восковой свечки вся Москва, рассказывают, сгорела, а ты: солома! Сами знаем, что не солома. А ты инструмент имей, раз напрямки дело пошло, на то ты и учен, чтобы инструмент иметь.
Саша молчал, как неживой, и тихо было. Еремей обернулся совсем и бросил вожжи. Скулы его еще светлели, а под козырьком, где глаза, не было ни взгляда, ни человеческого, как будто - один стоячий мрак. Хмыкнул:
- Ты на плотника погляди, какое его дело? А и то мешок за спиной с инструментом. А ты: пистоля! Много с твоей пистолей делов сделаешь, и похвастать нечем.
Колесников хмыкнул ответно:
-Гм! Чего же тебе надо: бомбы?
Еремей еще с минуту подержал свой загадочный мрак перед глазами Колесникова, отвернулся и ответил неопределенно:
- И ехать светлее было бы, а то что! Не знаю, как это по-вашему: бомбы так бомбы, мне все равно. Но, проклятая!
Мост был полукаменный, высокий, и подъем к нему крутой - Колесников и Саша пошли пешком, с удовольствием расправляясь. Восходила вчерашняя луна и стояла как раз за деревянными перилами, делясь на яркие обрезки; угадывалось, что по ту сторону моста уже серебрится шоссе и светло.
- Я думаю, теперь не нагонят,-сказал Колесников,-а ты как думаешь, Саша?
- Я то же думаю.
На гулком мосту остановились, и Саша наклонился над перилами, точно окунул голову в воздух и низкий басовый хор лягушек. Среди лугов и свисшего лозняка уходила в небо неширокая вода, и когда плюнул подошедший Колесников, шлепок звякнул, как ладонь по голому телу.
- Что за речонка? Ты по карте не помнишь, Саша?
- Нет.
- Лягушки-то стараются.
Сказал это Колесников и подумал, что не только он, а и вся ночь не верит в то, что произошло на станции, и никогда не поверит. И никогда, даже в ту минуту, как под его рукой упал убитый энский губернатор, ни в другие, казалось, более тяжелые минуты не испытал Колесников такого ясного и простого чувства сердечной боли, как теперь, над сонною рекой, когда кричали лягушки. Позади чиркнула спичка, закуривал Еремей.
- Ты бы закурил, Саша, или папиросы забыл?
- Нет, не забыл. Не хочу.
Но подумал и, вынув портсигар, закурил, - Колесников стыдливо отвернулся от осветившегося на миг страшного лица; и оба, казалось, с интересом следили за брошенной спичкой: зашипит или нет. Не зашипела, или не слышно было. Колесников шепотом спросил:
- Тебе ужасно больно, Саша?
Саша молчал. Потом вынул папиросу изо рта, как-то деловито скрипнул крепкими зубами и снова положил папиросу.
- Мальчик ты мой! - шептал Колесников, почти плача. - Как ты вчера радовался... Я понимаю тебя, Саша, но ведь должны же страдать и невинные. Я сам убил человека, и, ей-Богу, он не был виноватее твоего телеграфиста. И именно невинные-то и должны страдать, помни это, Саша. Когда грешный наказывается, то молчит земля, а гибнет невинный, то не только земля, а и небо, брат, содрогается, солнце меркнет. Скажу тебе нечто, от чего ты, пожалуй, содрогнешься: люди кричат, а я радуюсь, когда вешают невинного, именно невинного, а не подлеца какого-нибудь, которому веревка, как мать родная!
Нетерпеливо топтался на мосту Еремей, но тактично, не хотел мешать, понимал важность тихого, в шепот, разговора: "о мамаше говорит!"
Гудел Колесников:
- А сам-то ты, мальчик, не невинен? И разве я что тебе говорю: не мучься? Нет, мучься, сколько есть у тебя муки, всю отдай, иначе был бы ты подлец, и смысла б в тебе не было, хоть головой в воду! Этим ты землю потрясешь, Саша, совесть в людях разбудишь, а совесть - я мужик нехитрый, Саша,- она только и держит народ. Будь ты распро-Рим или распро-Греция, а без совести пропадешь, того-этого, как кошка, и будет место твое пусто! Но, мучась, не падай, Саша, зато смерть, когда она подойдет к тебе и в глаза заглянет, примешь ты с миром. Клянусь тебе, мальчик.
Саша тряхнул головой и несколько раз быстро закрыл глаза, точно протирая их; выдохнул с шумом воздух, в одном вздохе соединяя множество их. Едва ли он слышал все, что говорил Колесников, но было в самом голосе отпускающее. И сказал:
- Ладно, Василий. Буду жить и мучиться - так, что ли? И тоже клянусь тебе...
Закричал Еремей:
- Скачут! Эх, теперь и до лесу не догонишь, беда!
И в смутном, как сон, движении образов началась погоня и спасание. Сразу пропал мост и лягушки, лес пробежал, царапаясь и хватая, ныряла луна в колдобинах, мелькнула в лунном свете и собачем лае деревня, - вдруг с размаху влетели в канаву, вывернулись лицом прямо в душистую, иглистую траву.
- Теперь ушли! Теперь ищи ветра в поле! - говорил Еремей, подымая телегу, а Колесников хохотал и тер лицо:
- Всю рожу зазеленил, того-этого, совсем теперь лешим стал. Еремей! Леший какой в ваших местах: зеленый?
- А как раз такой, как вы, покрасивше, пожалуй.
Смеялся и Саша: и его опьянила погоня. Но, видно, еще не совсем ушли: снова заметалась луна и заахали колдобины, и новый лес, родной брат старого, сорвал с Колесникова его велосипедную шапочку, - но такова сила заблуждения! Остановил лошадь и в темноте нашарил-таки свое сокровище. А потом сразу угомонилась луна и тихо поплыла по небу, только изредка подергиваясь, но тотчас же и снова оправляясь; и уже в настоящем полусне, в одно долгое и радостное почему-то сновидение превратились поля, тающие в неподвижном свете, запахе пыли и грибной сырости, обремененные крупным майским листом, сами еще не окрепшие ветви.
Где-то остановили лошадь и телегу, и опять брехали собаки: и, продолжая сновидение, втроем зашагали в сребротканую лесную глубину его, настолько утомленные, что ноги отдельно просили покоя и сна, и колени пригибались к земле. Потом неистово закричал назябшийся, измученный одиночеством и страхом Федот, которого-таки не взяли с собой.
И вот уже вчерашний, но теперь навсегда другой шалашик: стал он домом и родным приютом. И крепкий до полудня сон, глухой снаружи, но беспокойный внутри в своих томительных позывах воскресит разорванную, окровавленную, точно чьими-то когтями в клочки изодранную явь. Не слыхали, как пришли вконец измученные Андрей Иваныч с товарищами, потоптались у пылающего огня - и молча завалились спать. К утру и совсем успокоился Саша: к нему пришла Женя Эгмонт и все остальное назвала сном, успокоила дыханием, и ужасным, мучительным корчам луны дала певучесть песни, - а к пробуждению, сделав свое дело, ушла из памяти неслышно. С улыбкой проснулся Саша.
Но с этого дня в его душу вошел и стал навсегда новый образ: падающий к его ногам телеграфистик с русыми кудряшками, кровавая яма возле уха и ворот чистенькой, расшитой косоворотки. Так стал убийцею Саша Погодин, отныне воистину и навсегда - Саша Жегулев.
За короткое время, не больше, как за месяц, шайка Жегулева совершила ряд удачных грабежей и нападений: была ограблена почта, убит ямщик и два стражника; потом троицкое волостное правление, причем сами уже мужики, не участвовавшие в шайке, насмерть забили старшину и подожгли правление, хотя поджог грозил явной опасностью самому селу; да так и вышло: полсела под пеньки да под трубы подчистил огонь. Дотла опустошили и сожгли две экономии и помещика с братом нагнали и зарезали в лесу, а управляющего повесили на воротах; разбили винную лавку, и мужики, перепившись, подожгли-таки дом, и опять жестоко пострадало село.
Что здесь шло до Жегулева, а что родилось помимо его, в точности не знал никто, да и не пытался узнать; но все страшное, кровавое и жестокое, что в то грозное лето произошло в Н-ской губернии, приписывалось ему и его страшным именем освещалось. Где бы ни вспыхивало зарево в июньскую темень, где бы ни лилась кровь, всюду чудился страшный и неуловимый и беспощадный в своих расправах Сашка Жегулев.
И уже стал он появляться одновременно в разных местах, и сбились с ног власти, гоняя стражников и солдат на каждое зарево, вечно находя и вечно теряя его след, запутанный, как клубок размотавшейся пряжи. Только что был, только что ушел, только что, только что-куда ни придешь, все только что, и след его дымится, а самого нет. И если искал его друг, то находил так быстро и легко, словно не прятался Жегулев, а жил в лучшей городской гостинице на главной улице, и адрес его всюду пропечатан; а недруг ходил вокруг и возле, случалось, спал под одной крышей и никого не видел, как околдованный: однажды в Каменке становой целую ночь проспал в одном доме с Жегулевым, только на разных половинах; и Жегулев, смеясь, смотрел на него в окно, но ничего, на свое счастье, не разглядел в стекле: быть бы ему убиту и блюдечка бы не допить.
И уже на другую губернию перекинулось страшное имя Сашки Жегулева, и, точно в самом имени, в одном звуке его заключался огонь, куда ни падало оно, там вспыхивал пожар и лилась кровь. Казалось, жутко трепетал сам воздух, пропитанный едкой гарью, и в синем дымном тумане своем нес над землею и сеял грозное имя, кровью кропил поля, и лес, и одинокие жилища. Целую ночь горели огни в помещичьих усадьбах, и звонко долдонила колотушка, и собаки выли от страха, прячась даже от своих; но еще больше стояло покинутых усадеб, темных, как гробы, и равнодушно коптил своей лампою сторож, равнодушно поджидая мужиков,- и те приходили, даже без Сашки Жегулева, даже днем, и хозяйственно, не торопясь, растаскивали по бревну весь дом. Остатки все же поджигали, и сторож помогал. Некоторые помещики, побогаче и покруче нравом, завели белозубых, черномазых, свирепо перетянутых черкесов, и там днем мужики кланялись, и бабы, как добрые, носили землянику, а ночью все взывали к святому имени Сашки Жегулева и терпеливо ждали огня. И огонь приходил неведомо откуда - вдруг без причины вспыхивала рига! И уезжали восвояси свирепо перетянутые черкесы, и помещик перебирался в городскую гостиницу, радуясь дорогому покою и хорошему столу.
В эту пору расцвета славы и силы Сашки Жегулева шайка его разрасталась с такой быстротой, что порою терялись всякие границы: кто в шайке, а кто так? Все тот же спокойный, с начисто выбритым подбородком, старательный Андрей Иваныч первое время вел мысленные списки и наблюдал дисциплину, но и он не выдержал, бросил: одних Гнедых набралось столько, что путалось всякое соображение. Жаловался самому Александру Иванычу Жегулеву, и тот, суровый и мрачный, никогда не улыбающийся, порою страшный даже для своих, отвечал спокойно:
- Оставьте их, Андрей Иваныч, они сами себя найдут.
- Никак нет, Александр Иваныч, этого нельзя оставить. Сами посудите: поставил я вчера в пикет Ивана Гнедых и приказал ему глаз не смыкать, и он, подлец, даже побожился. Ну, думаю, я тебя накрою: прихожу, а он и спит, для тепла с головой укрылся и тут себе задувает! Ах ты... толкнул его в зад, а оттуда совсем неизвестное лицо, мальчишка лет шестнадцати.- "Ты кто?" - "Да Гнедых". - "А Иван где?" - "А батьке завтра в волость надо". - "Так что ж ты спишь, такой ты этакий..."
- У нас две деревни, и все Гнедых, - серьезно и пояснительно сказал Еремей.
- А если ты Гнедых, так и спи на карауле? - Андрей Иваныч даже слегка покраснел от волнения.
- Никто тебя за... не укусит,- сердито ответил Еремей,- тут тебе не карапь, чего взъелся?
Колесников несмело забасил:
- А все-таки, Саша, и по-моему не мешало бы...
- Оставь. А вот бродяг, Андрей Иваныч, вы действительно гоните.
Еремей согласился со своей стороны:
- Верно. Теперь им самый ход, сырости он не любит.
- И если увидите, что пошаливает, пристреливайте.
- Слушаю, Александр Иваныч. А Кузьму Жучка можно оставить? Он просится.
- Жучка оставьте.
Еще то сбивало, что одни и те же мужики то приходили и некоторое время работали с шайкой, то так же внезапно и неслышно уходили, и никогда нельзя было знать, постоянный он или гостюющий. Какими-то своими соображениями руководились они, приходя и уходя, и нельзя было добиться толку вопросами, да под конец и спрашивать перестали - махнули рукой, как и на дисциплину.
И странно было то, что среди всей этой сумятицы, от которой кругом шла голова, крови и огня, спокойно шла обычная жизнь, брались недоимки, торговал лавочник, и мужики, вчера только гревшиеся у лесного костра, сегодня ехали в город на базар и привозили домой бублики. Вообще, сам собой создавался какой-то особый порядок, и, только следуя и подчиняясь ему, Жегулев чувствовал себя сильным; всякая же попытка повернуть на свое русло вызывала незримый отпор и создавала чувство мучительной и странной пустоты. На самой вершине своей славы и могущества Жегулев не раз ощущал в себе эту страшную пустоту, но, еще не догадываясь об истинных причинах, объяснял чувство усталостью и личным. Настоящих причин он никогда, впрочем, и не узнал.
Захаживали в шайку и гощевали беглые солдаты, находившие в Андрее Иваныче покровителя, но оставались недолго; один, красноносый пьяница, чуть ли не добрый десяток лет бегающий от своего года солдатчины, который тянулся за ним, как тягчайший, неискупимый грех, дня три покомандовал хрипло над Гнедыми, был одним из Гнедых жестоко побит и обиженно побежал дальше - жить и бегать оставалось долго. Другой солдат, тоже не молодой, бывший на японской войне, Косарев, остался в шайке и всем полюбился за кротость, но в одной из первых же стычек был убит шальной пулей.
Раз приткнулись к становищу два беглых арестанта, уголовных, но немедленно были прогнаны Еремеем, - а наутро один из них был найден в лесу зарезанным. Арестантики были голодны; и эта ненужная и дикая жестокость, виновник которой так и не обнаружился, смутила даже спокойного, чистого и молчаливого Андрея Ивановича: как раз он наткнулся в лесу на мертвое тело. Целый день он косился на коричневое, из дуба резанное лицо Еремея и все поглядывал на голенище, где тот прятал нож - ножик, как он сам называл. Но Еремей был непроницаем, еще более спокоен и молчалив, чем сам Андрей Иванович, и только вскользь бросил:
- Кому ж зарезать? На такое добро не всякий польстится. Товарищ же и зарезал, больше некому.
И странно было то, что этот скверный, как думалось, случай вдруг еще выше поднял значение Сашки Жегулева и был поставлен ему в какую-то особую заслугу. Сам Жегулев, недоумевая, поводил плечами, а матросик вдруг запечалился и сказал следующее:
- Скажите мне, Василь Василич, как это так происходит: в каком бы глухом месте, в лесу или в овраге, ни лежало мертвое тело, а уж непременно обнаружится, дотлеть не успеет. Если мне не верите, любого мужика спросите, то же вам скажет.
- А черт его знает! - угрюмо ответил Колесников. - Почем я знаю, как падаль находят.
Погодин же вгляделся в начисто выбритый подбородок Андрея Иваныча, в его задумчивые, спокойно-скрытные глаза - и весь передернулся от какого-то мучительного и страшного то ли представления, то ли предчувствия. И долго еще, день или два, с таким же чувством темного ожидания смотрел на матросиково лицо, пока не вытеснили его другие боли, переживания и заботы.
Беспокоил, между прочим, и Васька Соловьев, щеголь. Через него в шайку вошли четверо: два односелка, молодых и поначалу безобразно пивших парня, бывший монах Поликарп, толстейший восьмипудовый человек, молчаливо страдавший чревоугодием (все грехи, по монастырскому навыку, он делил на семь смертных; и промежуточных, а равно и смешения грехов, не понимал); Поликарп хорошо стрелял из маузера. Четвертым был темный человек Митрофан Петрович, что-то городское, многоречивое и непонятное; лицо у него и бороду словно мыши изгрызли, и туго, как мешок с картошкой, был набит он по самое горло жалобами, обидой и несносной гордыней; и всякому, кто поговорит с ним пять минут, хотелось и от себя потрепать его за бороду и дать коленом в зад. Но был у него и свой талант: от злости ли, либо от несносной гордыни своей не признавал он опасности и страха и действительно с полной готовностью полез бы к самому черту в пекло. Из города он принес и городское, несколько странное прозвище свое: Митрофан-Не пори горячку.
И в первые же дни вся эта компания, с большой неохотой допущенная Жегулевым, обособилась вокруг Васьки Соловьева; и хотя сам Васька был неизменно почтителен, ни на шаг не выходил из послушания, а порою даже приятно волновал своей красивой щеголеватостью, но не было в глазах его ясности и дна: то выпрет душа чуть не к самому носу, и кажется он тогда простым, добрым и наивно-печальным, то уйдет душа в потемки, и на месте ее в черных глазах бездонный и жуткий провал. Но разве не такие же глаза и у всех людей? думалось порою, и не темнее других казался тогда Васька Соловьев, щеголь.
Даже неприятности начались было, и первым заявил себя Митрофан-Не пори горячку: еще не принюхавшись, как следует, пошел к атаману своей вихляющейся, прирожденно пьяной походкой и заявил, что тут самое подходящее место для литья фальшивых двугривенных. Правда, над ним только посмеялись, да и сам он своего проекта не отстаивал и сразу же горячо понес какую-то другую чепуху, но было неприятно, и Еремей презрительно окрестил его чучелой. Другой случай был похуже: один из Васькиных парней, где-то напившись, начал похабничать и говорить свинство, а когда Жегулев прикрикнул, полез на него с ругательствами и кулаками. Побледневший Саша молча вынул из кобуры револьвер, но не успел поднять его, как пьяный повергся наземь от тяжкого удара Еремеева кулака; и тут в первый раз увидели, каков Еремей в гневе.
- Не погань рук, Александр Иваныч! - промолвил он совсем как бы спокойно, и только лицо почернело, как чугун.- Мы его и так... сделай-ка петельку, Федот, а то не ушел бы, гляди, колышется.
Пожалуй, и повесили бы пьяного, не вступись Жегулев; но не успокоились мужики, пока собственноручно не выдрали парня, наломав тут же свежих березовых веток,- а потом миром пришли к Жегулеву просить прощения и стояли без шапок, хотя обычно шапок не ломали, и парень кланялся вместе с ними.
- Миром тебя просим, Александр Иваныч, прости нашу темноту. Ты что ж, Евстигнейка, не кланяешься? Кланяйся, сукин сын, и благодари за науку.
И уж совсем дурацки парень благодарил:
- Благодарю, Александр Иваныч, за науку.
Колесников мрачно смотрел на эту церемонию, ухмыляясь не то злобно, не то иронически, и, когда мужики ушли, скосил глаз на задумавшегося Сашу и тихо сказал Андрею Иванычу:
- Вот оно, того-этого, что значит генеральский сын: никак без порки любви своей ему не выразишь. Вы думаете, для себя они пороли? Нет, а думают, что он иначе не поймет и не оценит.
- Темнота, Василь Василич.
- А вы, Андрей Иваныч, интеллигент!
Матрос тихо улыбнулся:
- А вы знаете, как они об Александре Иваныче выражаются, - от вас, конечно, они скрывают, а при мне не стесняются. Трудно без слез слушать: он, говорят, как ангел чистый, он нам Богом за нашу худобу послан, за ним ходи чисто... Барашек он беленький...
- Барашек? - поднял брови Колесников.
- Мы, говорят, что? Мы мужики, и задница у нас не купленная, а он генеральский сын - это действительно говорят, но без всякого умысла, Василь Василич, а от души. Помните арестанта зарезанного? Как вам сказать - и не знаю, а ведь они его для Александра Иваныча зарезали.
Колесников ужаснулся:
- Кто зарезал?
- Кто, не знаю, не говорят, но рассуждение у них было такое: показалось им, будто Александр Иваныч разгневался на арестанта и сам хочет его казнить, так вот, чтоб от греха его избавить, они и забежали... нам, говорят, все едино, всех грехов не учесть, а его душеньке будет обидно.
Что-то совсем страшное, далеко уходящее за пределы обычного, встало перед Колесниковым, и даже его мистически-темная душа содрогнулась; и чем-то от древних веков, от каменного идола повеяло на него от неподвижной фигуры Саши, склонившего голову на руки и так смотревшего в лесную глубину, будто весь его, все его темные силы звал он на послугу. Зашептал Андрей Иваныч, и не был прост и спокоен его обычный ровный голос:
- Вот что еще доложу, Василь Василич, надо бы Александру Иванычу смотреть осторожнее, а то ведь они и этого, Митрофана-то, чуть на тот свет не отправили, ей-Богу, уж совет держали, да я отговорил.
- Совет, того-этого, - и когда они совещаются?
- Кто их знает, говорят, совет. Конечно, так, болтают.
Всмотрелся Колесников в тихие глаза матроса и сердито качнул лохматой головой:
- Эй, Андрей Иваныч, интеллигент, а вы ведь знаете, кто арестанта зарезал... Еремей, ну?
Андрей Иваныч вильнул глазами и вытянулся:
- Никак нет, Василь Василич, не знаю.
Но с этого случая недоразумения с Васькой Соловьевым и его присными прекратились, парни были трезвы, а если напивались, то подальше от глаз, и сам Щеголь двигался покорно, неслышно и ловко; и уже несколько раз, будучи расторопен, самостоятельно по поручению Жегулева выполнял некоторые дела и назывался в этих случаях также Сашкой Жегулевым.
И не совсем понятный, но твердый царил порядок.
6. Жегулев
В новой лесной жизни с каждым днем менялся Саша Погодин, и на вид имел уже не девятнадцать лет, а двадцать три-четыре - не меньше; странно ускорился процесс развития и роста. Быстро отрастали волосы на голове, и, хотя усов по-прежнему не было, по щекам и подбородку запушилась смолянисто-черная рамочка, траурная кайма для бледного лица; вместе с новым выражением глаз это делало его до боли красивым - не было жизни в этой красоте, ушла она с первой кровью. Исхудал Саша до крайности: почти не спал, ел мало; но в плечах раздался, и поднялась грудь - в прежней груди не уместилось бы новое сердце. Окаменел, - не улыбается, молчит и решительно противится всякому разговору и близости с Колесниковым. Не любит.
- Я тебе не помешаю, Саша? - подходит Колесников, большой, от смущения нескладный и басистый.
- Нет, не помешаешь. Ты что-нибудь хочешь сказать?
- Да ничего особенного. Так, того-этого, поболтать.
"Глупое слово: "поболтать!" - с отвращением думает Колесников и присаживается, крякнув:
- Так-то, Саша, и вообще, того-этого... Ты доволен, Саша?
- Доволен.
Тяжелое и глупое молчание. Лицо Саши неподвижно, черты резки и как-то слишком пластичны; не мягкою была рука того неведомого творца, что из белого камня по ночам высекал это мертвое лицо.
- Тебе тяжело, Саша?
Саша поворачивает голову и улыбается, как старый на вопрос ребенка.
- Да. Мучусь. Но ведь так, кажется, и надо?
Колесников не знает, куда деваться от этой улыбки, и мается в бессильном молчании. Жалеет его Саша и, чтобы нарушить молчание, говорит:
- Папиросы на исходе, не забыть бы взять. А, в общем, я все-таки меньше стал курить, от воздуха, что ли?
- Отчего ты со мной, мальчик, и поговорить не хочешь? - морщится и гудит Колесников. - Подхожу сейчас и думаю, того-этого: каменный ты стал какой-то. Я, Саша, не люблю фальшивых положений, и если ты что-нибудь имеешь против меня, так и говори, брат, прямо. Бей наотмашь, как ведьм, того-этого, в Киеве бьют. Ну?
- Я ничего против тебя не имею... Зачем ты, Василий, думаешь пустяки!
- Честное слово?
Саша снова улыбается, но уже по-настоящему смешливо и ласково, тихонько похлопывает двумя пальцами Колесникова по жесткому колену и незаметно вздыхает. Колесникову тоже хотелось бы улыбнуться, но вместо того он хмурится еще больше и говорит с упреком:
- Бесчувственный ты человек, Саша! Или у тебя анестезия?
- А ты требовательный человек, Василий: то много мучусь, то мало! Теперь, как врач, ты хочешь сказать, что жертвы под хлороформом не принимаются, - так я тебя понял?
- Какой я врач: лошадиный доктор! Смеешься, Саша?
- Нет. И не смеюсь, и не плачу. Но ты напрасно беспокоишься: мне не так плохо, как ты думаешь, или не так хорошо, не знаю, чего тебе больше надо. Все идет, как следует, будь спокоен. И, пожалуйста, прошу тебя, к случаю: не заставляй Андрея Иваныча торчать около меня и загораживать, да и сам тоже. Боишься, что убьют? Пустяки, Василий, я проживу долго, тебя, брат, переживу. Не бойся!
Колесников встал и многозначительно протянул руку:
- Руку!
Саша ответил пожатием - и рука была твердая, сухая и холодная: лучше бы не касался ее Колесников!
Но и с друзьями-мужиками Жегулев разговаривал неохотно и скупо, больше сидел в одиночку. И это нравилось: придавало ему вид суровой значительности и выделяло из круга, как одинокое дерево на лесной прогалине - и вместе, и одно. Выпадали для лесных братьев свободные и все еще веселые вечера, даже более шумные, так как прибавилось народу; тогда, не стесняясь жарким временем, разводили костер на почерневшем, выгоревшем и притоптанном месте, пели песни, ровным однозвучием многих балалаек навевали тихую думу и кроткую печаль. Завелась и гармоника, и музыкальных дел мастер, Андрей Иваныч, играл вальс "На сопках Маньчжурии", подпевая слова. Мужики растроганно сопели и слезливо шмурыгали носами, и даже шутник Иван Гнедых чувствительно высказывался:
- Вот бы наших баб сюда, ах ты, батюшки мои!
И особенно трогали слова:
Кости солдат давно уж в земле поистлели,
А мы же могилы не видели их
- Не считано. На избу хватит.
Дернуло спину, потом вдавило живот - и ровно застучали колеса по белому камню: въехали на шоссе. Лошадь пошла шагом, и сразу стало тихо, светло и просторно. В лесу, когда мчались, все казалось, что есть ветер, а теперь удивляла тишина, теплое безветрие, и дышалось свободно. Совсем незнакомое было шоссе, и лес по обеим сторонам чернел незнакомо и глубоко. Еремей молчал и думал и, отвечая Колесникову, сказал:
- Какая тут изба, когда свою сжечь, так и то впору. Мне твоих денег не надо, да нехай им... А ты бы, милый человек, раз напрямки дело пошло, станцию бы лучше запалил. Спичек пожалел, что ли?
- Чудак человек, да как же ее запалишь, это тебе не твоя солома! Слышишь, Саша?
Погодин не ответил.
- И ехать светлее было бы! Вон от восковой свечки вся Москва, рассказывают, сгорела, а ты: солома! Сами знаем, что не солома. А ты инструмент имей, раз напрямки дело пошло, на то ты и учен, чтобы инструмент иметь.
Саша молчал, как неживой, и тихо было. Еремей обернулся совсем и бросил вожжи. Скулы его еще светлели, а под козырьком, где глаза, не было ни взгляда, ни человеческого, как будто - один стоячий мрак. Хмыкнул:
- Ты на плотника погляди, какое его дело? А и то мешок за спиной с инструментом. А ты: пистоля! Много с твоей пистолей делов сделаешь, и похвастать нечем.
Колесников хмыкнул ответно:
-Гм! Чего же тебе надо: бомбы?
Еремей еще с минуту подержал свой загадочный мрак перед глазами Колесникова, отвернулся и ответил неопределенно:
- И ехать светлее было бы, а то что! Не знаю, как это по-вашему: бомбы так бомбы, мне все равно. Но, проклятая!
Мост был полукаменный, высокий, и подъем к нему крутой - Колесников и Саша пошли пешком, с удовольствием расправляясь. Восходила вчерашняя луна и стояла как раз за деревянными перилами, делясь на яркие обрезки; угадывалось, что по ту сторону моста уже серебрится шоссе и светло.
- Я думаю, теперь не нагонят,-сказал Колесников,-а ты как думаешь, Саша?
- Я то же думаю.
На гулком мосту остановились, и Саша наклонился над перилами, точно окунул голову в воздух и низкий басовый хор лягушек. Среди лугов и свисшего лозняка уходила в небо неширокая вода, и когда плюнул подошедший Колесников, шлепок звякнул, как ладонь по голому телу.
- Что за речонка? Ты по карте не помнишь, Саша?
- Нет.
- Лягушки-то стараются.
Сказал это Колесников и подумал, что не только он, а и вся ночь не верит в то, что произошло на станции, и никогда не поверит. И никогда, даже в ту минуту, как под его рукой упал убитый энский губернатор, ни в другие, казалось, более тяжелые минуты не испытал Колесников такого ясного и простого чувства сердечной боли, как теперь, над сонною рекой, когда кричали лягушки. Позади чиркнула спичка, закуривал Еремей.
- Ты бы закурил, Саша, или папиросы забыл?
- Нет, не забыл. Не хочу.
Но подумал и, вынув портсигар, закурил, - Колесников стыдливо отвернулся от осветившегося на миг страшного лица; и оба, казалось, с интересом следили за брошенной спичкой: зашипит или нет. Не зашипела, или не слышно было. Колесников шепотом спросил:
- Тебе ужасно больно, Саша?
Саша молчал. Потом вынул папиросу изо рта, как-то деловито скрипнул крепкими зубами и снова положил папиросу.
- Мальчик ты мой! - шептал Колесников, почти плача. - Как ты вчера радовался... Я понимаю тебя, Саша, но ведь должны же страдать и невинные. Я сам убил человека, и, ей-Богу, он не был виноватее твоего телеграфиста. И именно невинные-то и должны страдать, помни это, Саша. Когда грешный наказывается, то молчит земля, а гибнет невинный, то не только земля, а и небо, брат, содрогается, солнце меркнет. Скажу тебе нечто, от чего ты, пожалуй, содрогнешься: люди кричат, а я радуюсь, когда вешают невинного, именно невинного, а не подлеца какого-нибудь, которому веревка, как мать родная!
Нетерпеливо топтался на мосту Еремей, но тактично, не хотел мешать, понимал важность тихого, в шепот, разговора: "о мамаше говорит!"
Гудел Колесников:
- А сам-то ты, мальчик, не невинен? И разве я что тебе говорю: не мучься? Нет, мучься, сколько есть у тебя муки, всю отдай, иначе был бы ты подлец, и смысла б в тебе не было, хоть головой в воду! Этим ты землю потрясешь, Саша, совесть в людях разбудишь, а совесть - я мужик нехитрый, Саша,- она только и держит народ. Будь ты распро-Рим или распро-Греция, а без совести пропадешь, того-этого, как кошка, и будет место твое пусто! Но, мучась, не падай, Саша, зато смерть, когда она подойдет к тебе и в глаза заглянет, примешь ты с миром. Клянусь тебе, мальчик.
Саша тряхнул головой и несколько раз быстро закрыл глаза, точно протирая их; выдохнул с шумом воздух, в одном вздохе соединяя множество их. Едва ли он слышал все, что говорил Колесников, но было в самом голосе отпускающее. И сказал:
- Ладно, Василий. Буду жить и мучиться - так, что ли? И тоже клянусь тебе...
Закричал Еремей:
- Скачут! Эх, теперь и до лесу не догонишь, беда!
И в смутном, как сон, движении образов началась погоня и спасание. Сразу пропал мост и лягушки, лес пробежал, царапаясь и хватая, ныряла луна в колдобинах, мелькнула в лунном свете и собачем лае деревня, - вдруг с размаху влетели в канаву, вывернулись лицом прямо в душистую, иглистую траву.
- Теперь ушли! Теперь ищи ветра в поле! - говорил Еремей, подымая телегу, а Колесников хохотал и тер лицо:
- Всю рожу зазеленил, того-этого, совсем теперь лешим стал. Еремей! Леший какой в ваших местах: зеленый?
- А как раз такой, как вы, покрасивше, пожалуй.
Смеялся и Саша: и его опьянила погоня. Но, видно, еще не совсем ушли: снова заметалась луна и заахали колдобины, и новый лес, родной брат старого, сорвал с Колесникова его велосипедную шапочку, - но такова сила заблуждения! Остановил лошадь и в темноте нашарил-таки свое сокровище. А потом сразу угомонилась луна и тихо поплыла по небу, только изредка подергиваясь, но тотчас же и снова оправляясь; и уже в настоящем полусне, в одно долгое и радостное почему-то сновидение превратились поля, тающие в неподвижном свете, запахе пыли и грибной сырости, обремененные крупным майским листом, сами еще не окрепшие ветви.
Где-то остановили лошадь и телегу, и опять брехали собаки: и, продолжая сновидение, втроем зашагали в сребротканую лесную глубину его, настолько утомленные, что ноги отдельно просили покоя и сна, и колени пригибались к земле. Потом неистово закричал назябшийся, измученный одиночеством и страхом Федот, которого-таки не взяли с собой.
И вот уже вчерашний, но теперь навсегда другой шалашик: стал он домом и родным приютом. И крепкий до полудня сон, глухой снаружи, но беспокойный внутри в своих томительных позывах воскресит разорванную, окровавленную, точно чьими-то когтями в клочки изодранную явь. Не слыхали, как пришли вконец измученные Андрей Иваныч с товарищами, потоптались у пылающего огня - и молча завалились спать. К утру и совсем успокоился Саша: к нему пришла Женя Эгмонт и все остальное назвала сном, успокоила дыханием, и ужасным, мучительным корчам луны дала певучесть песни, - а к пробуждению, сделав свое дело, ушла из памяти неслышно. С улыбкой проснулся Саша.
Но с этого дня в его душу вошел и стал навсегда новый образ: падающий к его ногам телеграфистик с русыми кудряшками, кровавая яма возле уха и ворот чистенькой, расшитой косоворотки. Так стал убийцею Саша Погодин, отныне воистину и навсегда - Саша Жегулев.
За короткое время, не больше, как за месяц, шайка Жегулева совершила ряд удачных грабежей и нападений: была ограблена почта, убит ямщик и два стражника; потом троицкое волостное правление, причем сами уже мужики, не участвовавшие в шайке, насмерть забили старшину и подожгли правление, хотя поджог грозил явной опасностью самому селу; да так и вышло: полсела под пеньки да под трубы подчистил огонь. Дотла опустошили и сожгли две экономии и помещика с братом нагнали и зарезали в лесу, а управляющего повесили на воротах; разбили винную лавку, и мужики, перепившись, подожгли-таки дом, и опять жестоко пострадало село.
Что здесь шло до Жегулева, а что родилось помимо его, в точности не знал никто, да и не пытался узнать; но все страшное, кровавое и жестокое, что в то грозное лето произошло в Н-ской губернии, приписывалось ему и его страшным именем освещалось. Где бы ни вспыхивало зарево в июньскую темень, где бы ни лилась кровь, всюду чудился страшный и неуловимый и беспощадный в своих расправах Сашка Жегулев.
И уже стал он появляться одновременно в разных местах, и сбились с ног власти, гоняя стражников и солдат на каждое зарево, вечно находя и вечно теряя его след, запутанный, как клубок размотавшейся пряжи. Только что был, только что ушел, только что, только что-куда ни придешь, все только что, и след его дымится, а самого нет. И если искал его друг, то находил так быстро и легко, словно не прятался Жегулев, а жил в лучшей городской гостинице на главной улице, и адрес его всюду пропечатан; а недруг ходил вокруг и возле, случалось, спал под одной крышей и никого не видел, как околдованный: однажды в Каменке становой целую ночь проспал в одном доме с Жегулевым, только на разных половинах; и Жегулев, смеясь, смотрел на него в окно, но ничего, на свое счастье, не разглядел в стекле: быть бы ему убиту и блюдечка бы не допить.
И уже на другую губернию перекинулось страшное имя Сашки Жегулева, и, точно в самом имени, в одном звуке его заключался огонь, куда ни падало оно, там вспыхивал пожар и лилась кровь. Казалось, жутко трепетал сам воздух, пропитанный едкой гарью, и в синем дымном тумане своем нес над землею и сеял грозное имя, кровью кропил поля, и лес, и одинокие жилища. Целую ночь горели огни в помещичьих усадьбах, и звонко долдонила колотушка, и собаки выли от страха, прячась даже от своих; но еще больше стояло покинутых усадеб, темных, как гробы, и равнодушно коптил своей лампою сторож, равнодушно поджидая мужиков,- и те приходили, даже без Сашки Жегулева, даже днем, и хозяйственно, не торопясь, растаскивали по бревну весь дом. Остатки все же поджигали, и сторож помогал. Некоторые помещики, побогаче и покруче нравом, завели белозубых, черномазых, свирепо перетянутых черкесов, и там днем мужики кланялись, и бабы, как добрые, носили землянику, а ночью все взывали к святому имени Сашки Жегулева и терпеливо ждали огня. И огонь приходил неведомо откуда - вдруг без причины вспыхивала рига! И уезжали восвояси свирепо перетянутые черкесы, и помещик перебирался в городскую гостиницу, радуясь дорогому покою и хорошему столу.
В эту пору расцвета славы и силы Сашки Жегулева шайка его разрасталась с такой быстротой, что порою терялись всякие границы: кто в шайке, а кто так? Все тот же спокойный, с начисто выбритым подбородком, старательный Андрей Иваныч первое время вел мысленные списки и наблюдал дисциплину, но и он не выдержал, бросил: одних Гнедых набралось столько, что путалось всякое соображение. Жаловался самому Александру Иванычу Жегулеву, и тот, суровый и мрачный, никогда не улыбающийся, порою страшный даже для своих, отвечал спокойно:
- Оставьте их, Андрей Иваныч, они сами себя найдут.
- Никак нет, Александр Иваныч, этого нельзя оставить. Сами посудите: поставил я вчера в пикет Ивана Гнедых и приказал ему глаз не смыкать, и он, подлец, даже побожился. Ну, думаю, я тебя накрою: прихожу, а он и спит, для тепла с головой укрылся и тут себе задувает! Ах ты... толкнул его в зад, а оттуда совсем неизвестное лицо, мальчишка лет шестнадцати.- "Ты кто?" - "Да Гнедых". - "А Иван где?" - "А батьке завтра в волость надо". - "Так что ж ты спишь, такой ты этакий..."
- У нас две деревни, и все Гнедых, - серьезно и пояснительно сказал Еремей.
- А если ты Гнедых, так и спи на карауле? - Андрей Иваныч даже слегка покраснел от волнения.
- Никто тебя за... не укусит,- сердито ответил Еремей,- тут тебе не карапь, чего взъелся?
Колесников несмело забасил:
- А все-таки, Саша, и по-моему не мешало бы...
- Оставь. А вот бродяг, Андрей Иваныч, вы действительно гоните.
Еремей согласился со своей стороны:
- Верно. Теперь им самый ход, сырости он не любит.
- И если увидите, что пошаливает, пристреливайте.
- Слушаю, Александр Иваныч. А Кузьму Жучка можно оставить? Он просится.
- Жучка оставьте.
Еще то сбивало, что одни и те же мужики то приходили и некоторое время работали с шайкой, то так же внезапно и неслышно уходили, и никогда нельзя было знать, постоянный он или гостюющий. Какими-то своими соображениями руководились они, приходя и уходя, и нельзя было добиться толку вопросами, да под конец и спрашивать перестали - махнули рукой, как и на дисциплину.
И странно было то, что среди всей этой сумятицы, от которой кругом шла голова, крови и огня, спокойно шла обычная жизнь, брались недоимки, торговал лавочник, и мужики, вчера только гревшиеся у лесного костра, сегодня ехали в город на базар и привозили домой бублики. Вообще, сам собой создавался какой-то особый порядок, и, только следуя и подчиняясь ему, Жегулев чувствовал себя сильным; всякая же попытка повернуть на свое русло вызывала незримый отпор и создавала чувство мучительной и странной пустоты. На самой вершине своей славы и могущества Жегулев не раз ощущал в себе эту страшную пустоту, но, еще не догадываясь об истинных причинах, объяснял чувство усталостью и личным. Настоящих причин он никогда, впрочем, и не узнал.
Захаживали в шайку и гощевали беглые солдаты, находившие в Андрее Иваныче покровителя, но оставались недолго; один, красноносый пьяница, чуть ли не добрый десяток лет бегающий от своего года солдатчины, который тянулся за ним, как тягчайший, неискупимый грех, дня три покомандовал хрипло над Гнедыми, был одним из Гнедых жестоко побит и обиженно побежал дальше - жить и бегать оставалось долго. Другой солдат, тоже не молодой, бывший на японской войне, Косарев, остался в шайке и всем полюбился за кротость, но в одной из первых же стычек был убит шальной пулей.
Раз приткнулись к становищу два беглых арестанта, уголовных, но немедленно были прогнаны Еремеем, - а наутро один из них был найден в лесу зарезанным. Арестантики были голодны; и эта ненужная и дикая жестокость, виновник которой так и не обнаружился, смутила даже спокойного, чистого и молчаливого Андрея Ивановича: как раз он наткнулся в лесу на мертвое тело. Целый день он косился на коричневое, из дуба резанное лицо Еремея и все поглядывал на голенище, где тот прятал нож - ножик, как он сам называл. Но Еремей был непроницаем, еще более спокоен и молчалив, чем сам Андрей Иванович, и только вскользь бросил:
- Кому ж зарезать? На такое добро не всякий польстится. Товарищ же и зарезал, больше некому.
И странно было то, что этот скверный, как думалось, случай вдруг еще выше поднял значение Сашки Жегулева и был поставлен ему в какую-то особую заслугу. Сам Жегулев, недоумевая, поводил плечами, а матросик вдруг запечалился и сказал следующее:
- Скажите мне, Василь Василич, как это так происходит: в каком бы глухом месте, в лесу или в овраге, ни лежало мертвое тело, а уж непременно обнаружится, дотлеть не успеет. Если мне не верите, любого мужика спросите, то же вам скажет.
- А черт его знает! - угрюмо ответил Колесников. - Почем я знаю, как падаль находят.
Погодин же вгляделся в начисто выбритый подбородок Андрея Иваныча, в его задумчивые, спокойно-скрытные глаза - и весь передернулся от какого-то мучительного и страшного то ли представления, то ли предчувствия. И долго еще, день или два, с таким же чувством темного ожидания смотрел на матросиково лицо, пока не вытеснили его другие боли, переживания и заботы.
Беспокоил, между прочим, и Васька Соловьев, щеголь. Через него в шайку вошли четверо: два односелка, молодых и поначалу безобразно пивших парня, бывший монах Поликарп, толстейший восьмипудовый человек, молчаливо страдавший чревоугодием (все грехи, по монастырскому навыку, он делил на семь смертных; и промежуточных, а равно и смешения грехов, не понимал); Поликарп хорошо стрелял из маузера. Четвертым был темный человек Митрофан Петрович, что-то городское, многоречивое и непонятное; лицо у него и бороду словно мыши изгрызли, и туго, как мешок с картошкой, был набит он по самое горло жалобами, обидой и несносной гордыней; и всякому, кто поговорит с ним пять минут, хотелось и от себя потрепать его за бороду и дать коленом в зад. Но был у него и свой талант: от злости ли, либо от несносной гордыни своей не признавал он опасности и страха и действительно с полной готовностью полез бы к самому черту в пекло. Из города он принес и городское, несколько странное прозвище свое: Митрофан-Не пори горячку.
И в первые же дни вся эта компания, с большой неохотой допущенная Жегулевым, обособилась вокруг Васьки Соловьева; и хотя сам Васька был неизменно почтителен, ни на шаг не выходил из послушания, а порою даже приятно волновал своей красивой щеголеватостью, но не было в глазах его ясности и дна: то выпрет душа чуть не к самому носу, и кажется он тогда простым, добрым и наивно-печальным, то уйдет душа в потемки, и на месте ее в черных глазах бездонный и жуткий провал. Но разве не такие же глаза и у всех людей? думалось порою, и не темнее других казался тогда Васька Соловьев, щеголь.
Даже неприятности начались было, и первым заявил себя Митрофан-Не пори горячку: еще не принюхавшись, как следует, пошел к атаману своей вихляющейся, прирожденно пьяной походкой и заявил, что тут самое подходящее место для литья фальшивых двугривенных. Правда, над ним только посмеялись, да и сам он своего проекта не отстаивал и сразу же горячо понес какую-то другую чепуху, но было неприятно, и Еремей презрительно окрестил его чучелой. Другой случай был похуже: один из Васькиных парней, где-то напившись, начал похабничать и говорить свинство, а когда Жегулев прикрикнул, полез на него с ругательствами и кулаками. Побледневший Саша молча вынул из кобуры револьвер, но не успел поднять его, как пьяный повергся наземь от тяжкого удара Еремеева кулака; и тут в первый раз увидели, каков Еремей в гневе.
- Не погань рук, Александр Иваныч! - промолвил он совсем как бы спокойно, и только лицо почернело, как чугун.- Мы его и так... сделай-ка петельку, Федот, а то не ушел бы, гляди, колышется.
Пожалуй, и повесили бы пьяного, не вступись Жегулев; но не успокоились мужики, пока собственноручно не выдрали парня, наломав тут же свежих березовых веток,- а потом миром пришли к Жегулеву просить прощения и стояли без шапок, хотя обычно шапок не ломали, и парень кланялся вместе с ними.
- Миром тебя просим, Александр Иваныч, прости нашу темноту. Ты что ж, Евстигнейка, не кланяешься? Кланяйся, сукин сын, и благодари за науку.
И уж совсем дурацки парень благодарил:
- Благодарю, Александр Иваныч, за науку.
Колесников мрачно смотрел на эту церемонию, ухмыляясь не то злобно, не то иронически, и, когда мужики ушли, скосил глаз на задумавшегося Сашу и тихо сказал Андрею Иванычу:
- Вот оно, того-этого, что значит генеральский сын: никак без порки любви своей ему не выразишь. Вы думаете, для себя они пороли? Нет, а думают, что он иначе не поймет и не оценит.
- Темнота, Василь Василич.
- А вы, Андрей Иваныч, интеллигент!
Матрос тихо улыбнулся:
- А вы знаете, как они об Александре Иваныче выражаются, - от вас, конечно, они скрывают, а при мне не стесняются. Трудно без слез слушать: он, говорят, как ангел чистый, он нам Богом за нашу худобу послан, за ним ходи чисто... Барашек он беленький...
- Барашек? - поднял брови Колесников.
- Мы, говорят, что? Мы мужики, и задница у нас не купленная, а он генеральский сын - это действительно говорят, но без всякого умысла, Василь Василич, а от души. Помните арестанта зарезанного? Как вам сказать - и не знаю, а ведь они его для Александра Иваныча зарезали.
Колесников ужаснулся:
- Кто зарезал?
- Кто, не знаю, не говорят, но рассуждение у них было такое: показалось им, будто Александр Иваныч разгневался на арестанта и сам хочет его казнить, так вот, чтоб от греха его избавить, они и забежали... нам, говорят, все едино, всех грехов не учесть, а его душеньке будет обидно.
Что-то совсем страшное, далеко уходящее за пределы обычного, встало перед Колесниковым, и даже его мистически-темная душа содрогнулась; и чем-то от древних веков, от каменного идола повеяло на него от неподвижной фигуры Саши, склонившего голову на руки и так смотревшего в лесную глубину, будто весь его, все его темные силы звал он на послугу. Зашептал Андрей Иваныч, и не был прост и спокоен его обычный ровный голос:
- Вот что еще доложу, Василь Василич, надо бы Александру Иванычу смотреть осторожнее, а то ведь они и этого, Митрофана-то, чуть на тот свет не отправили, ей-Богу, уж совет держали, да я отговорил.
- Совет, того-этого, - и когда они совещаются?
- Кто их знает, говорят, совет. Конечно, так, болтают.
Всмотрелся Колесников в тихие глаза матроса и сердито качнул лохматой головой:
- Эй, Андрей Иваныч, интеллигент, а вы ведь знаете, кто арестанта зарезал... Еремей, ну?
Андрей Иваныч вильнул глазами и вытянулся:
- Никак нет, Василь Василич, не знаю.
Но с этого случая недоразумения с Васькой Соловьевым и его присными прекратились, парни были трезвы, а если напивались, то подальше от глаз, и сам Щеголь двигался покорно, неслышно и ловко; и уже несколько раз, будучи расторопен, самостоятельно по поручению Жегулева выполнял некоторые дела и назывался в этих случаях также Сашкой Жегулевым.
И не совсем понятный, но твердый царил порядок.
6. Жегулев
В новой лесной жизни с каждым днем менялся Саша Погодин, и на вид имел уже не девятнадцать лет, а двадцать три-четыре - не меньше; странно ускорился процесс развития и роста. Быстро отрастали волосы на голове, и, хотя усов по-прежнему не было, по щекам и подбородку запушилась смолянисто-черная рамочка, траурная кайма для бледного лица; вместе с новым выражением глаз это делало его до боли красивым - не было жизни в этой красоте, ушла она с первой кровью. Исхудал Саша до крайности: почти не спал, ел мало; но в плечах раздался, и поднялась грудь - в прежней груди не уместилось бы новое сердце. Окаменел, - не улыбается, молчит и решительно противится всякому разговору и близости с Колесниковым. Не любит.
- Я тебе не помешаю, Саша? - подходит Колесников, большой, от смущения нескладный и басистый.
- Нет, не помешаешь. Ты что-нибудь хочешь сказать?
- Да ничего особенного. Так, того-этого, поболтать.
"Глупое слово: "поболтать!" - с отвращением думает Колесников и присаживается, крякнув:
- Так-то, Саша, и вообще, того-этого... Ты доволен, Саша?
- Доволен.
Тяжелое и глупое молчание. Лицо Саши неподвижно, черты резки и как-то слишком пластичны; не мягкою была рука того неведомого творца, что из белого камня по ночам высекал это мертвое лицо.
- Тебе тяжело, Саша?
Саша поворачивает голову и улыбается, как старый на вопрос ребенка.
- Да. Мучусь. Но ведь так, кажется, и надо?
Колесников не знает, куда деваться от этой улыбки, и мается в бессильном молчании. Жалеет его Саша и, чтобы нарушить молчание, говорит:
- Папиросы на исходе, не забыть бы взять. А, в общем, я все-таки меньше стал курить, от воздуха, что ли?
- Отчего ты со мной, мальчик, и поговорить не хочешь? - морщится и гудит Колесников. - Подхожу сейчас и думаю, того-этого: каменный ты стал какой-то. Я, Саша, не люблю фальшивых положений, и если ты что-нибудь имеешь против меня, так и говори, брат, прямо. Бей наотмашь, как ведьм, того-этого, в Киеве бьют. Ну?
- Я ничего против тебя не имею... Зачем ты, Василий, думаешь пустяки!
- Честное слово?
Саша снова улыбается, но уже по-настоящему смешливо и ласково, тихонько похлопывает двумя пальцами Колесникова по жесткому колену и незаметно вздыхает. Колесникову тоже хотелось бы улыбнуться, но вместо того он хмурится еще больше и говорит с упреком:
- Бесчувственный ты человек, Саша! Или у тебя анестезия?
- А ты требовательный человек, Василий: то много мучусь, то мало! Теперь, как врач, ты хочешь сказать, что жертвы под хлороформом не принимаются, - так я тебя понял?
- Какой я врач: лошадиный доктор! Смеешься, Саша?
- Нет. И не смеюсь, и не плачу. Но ты напрасно беспокоишься: мне не так плохо, как ты думаешь, или не так хорошо, не знаю, чего тебе больше надо. Все идет, как следует, будь спокоен. И, пожалуйста, прошу тебя, к случаю: не заставляй Андрея Иваныча торчать около меня и загораживать, да и сам тоже. Боишься, что убьют? Пустяки, Василий, я проживу долго, тебя, брат, переживу. Не бойся!
Колесников встал и многозначительно протянул руку:
- Руку!
Саша ответил пожатием - и рука была твердая, сухая и холодная: лучше бы не касался ее Колесников!
Но и с друзьями-мужиками Жегулев разговаривал неохотно и скупо, больше сидел в одиночку. И это нравилось: придавало ему вид суровой значительности и выделяло из круга, как одинокое дерево на лесной прогалине - и вместе, и одно. Выпадали для лесных братьев свободные и все еще веселые вечера, даже более шумные, так как прибавилось народу; тогда, не стесняясь жарким временем, разводили костер на почерневшем, выгоревшем и притоптанном месте, пели песни, ровным однозвучием многих балалаек навевали тихую думу и кроткую печаль. Завелась и гармоника, и музыкальных дел мастер, Андрей Иваныч, играл вальс "На сопках Маньчжурии", подпевая слова. Мужики растроганно сопели и слезливо шмурыгали носами, и даже шутник Иван Гнедых чувствительно высказывался:
- Вот бы наших баб сюда, ах ты, батюшки мои!
И особенно трогали слова:
Кости солдат давно уж в земле поистлели,
А мы же могилы не видели их