— Рад, Василь Василич.
— Теперь, пожалуй, и наскакали, головешки подбирают, — сказал Андрей Иваныч про стражников и протянул папиросу Жучку, — возьми, Жучок.
Жегулев прикинул глазами небо и вслух задумался:
— Не знаю, пересекать ли нам большак или уж прямо?.. Прямо-то версты на две дальше. Как вы думаете, Андрей Иваныч?
— Пойдем через большак, чего там, — сказал Колесников.
— Рассвенет к тому времени, как бы не наткнуться, — нерешительно ответил матрос.
— Сами говорите, наскакали, а теперь боитесь. Вздор! Решил вопрос Кузька Жучок, человек с коротким шагом:
— Ну, а встретятся, в лес стреканем, — эка!
Охая и поругиваясь, тронулись в путь, но скоро размялись и зашагали ходко. С каждой минутой бледнела жаркая смуглота ночи, и в большак уперлись уже при свете, — правда, неясном и обманчивом, но достаточно тревожном. Тридцатисаженной аллеей сбегали по склону дуплистые ракиты и чернел узенький мостик через ручей, а за ним лезла в кручу облысевшая дорога и точно готовила засаду за неясным хребтом своим. За ручьем, в полуверсте налево начинался огромный казенный лес, но, в случае чего, до него пришлось бы бежать по открытому, голому, стоявшему под паром полю.
— Долго будем думать? — сердито сказал Колесников и крупно зашагал по склону, вихляя щиколоткой в многочисленных глубоких, еще не разбитых в пыль колеях и колчах; за ним, не отставая, двигались остальные. И уже у самого мостика за шумом своих шагов услышали они другой, более широкий и дружный, несшийся из-за предательской кручи. Сразу догадавшийся Жегулев остановил своих и тихо скомандовал:
— Слушать! Через мост бегом, на подъем, не дойдя до верху, налево до лесу. В случае — залп! Живыми не сдаваться! Двигай!
Сонно и устало подвигались солдаты и стражники — случайный отряд, даже не знавший о разгроме уваровской экономии, — и сразу даже не догадались, в чем дело, когда из-под кручи, почти в упор, их обсеяли пулями и треском. Но несколько человек упало, и лошади у непривычных стражников заметались, производя путаницу и нагоняя страх; и когда огляделись как следует, те неслись по полю и, казалось, уже близки к лесу.
— Гони! — отчаянно крикнул офицер на казачьем седле и выскакал вперед, скача по гладкому пару, как в манеже; за ним нестройной кучей гаркнули стражники — их было немного, человек шесть-семь; и, заметая их след, затрусили солдаты своей, на вид неторопливой, но на деле быстрой побежкой.
Лес был в семидесяти шагах.
— Стой! Пли! — крикнул Жегулев.
Через голову убитой лошади рухнул офицер, а стражники закружились на своих конях, словно танцуя, и молодецки гикнули в сторону: открыли пачками стрельбу солдаты. «Умницы! Молодцы, сами догадались!» — восторженно, почти плача, думал офицер, над которым летели пули, и не чувствовал как будто адской боли от сломанной ноги и ключицы, или сама эта боль и была восторгом.
Колесников, бежавший на несколько шагов позади Петруши, увидел и поразился тому, что Петруша вдруг ускорил бег, как птица, и, как птица же, плавно, неслышно и удивительно ловко опустился на землю. В смутной догадке замедлил бег Колесников, пробежал мимо, пропустил мимо себя Жучка, торопливо отхватывавшего короткими ногами, и остановился: в десяти шагах позади лежал Петруша, опершись на локоть, и смотрел на него.
«Жив!» — радостно сообразил Колесников, но сообразил и другое и… С лицом, настолько искаженным, что его трудно было принять за человеческое, не слыша пуль, чувствуя только тяжесть маузера, он убийцею подошел, подкрался, подбежал к Петруше — разве можно это как-нибудь назвать?
Не мигая, молча, словно ничего даже не выражая: ни боли, ни тоски, ни жалобы, — смотрел на него Петруша и ждал. Одни только глаза на бледном лице и ничего, кроме них и маузера, во всем мире. Колесников поводил над землею стволом и крикнул, не то громко подумал:
— Да закрой же глаза, Петруша! Не могу же я так!
Понял ли его Петруша, или от усталости — дрогнули веки и опустились.
Колесников выстрелил.
9. Фома Неверный
10. Васька плясать хочет
— Теперь, пожалуй, и наскакали, головешки подбирают, — сказал Андрей Иваныч про стражников и протянул папиросу Жучку, — возьми, Жучок.
Жегулев прикинул глазами небо и вслух задумался:
— Не знаю, пересекать ли нам большак или уж прямо?.. Прямо-то версты на две дальше. Как вы думаете, Андрей Иваныч?
— Пойдем через большак, чего там, — сказал Колесников.
— Рассвенет к тому времени, как бы не наткнуться, — нерешительно ответил матрос.
— Сами говорите, наскакали, а теперь боитесь. Вздор! Решил вопрос Кузька Жучок, человек с коротким шагом:
— Ну, а встретятся, в лес стреканем, — эка!
Охая и поругиваясь, тронулись в путь, но скоро размялись и зашагали ходко. С каждой минутой бледнела жаркая смуглота ночи, и в большак уперлись уже при свете, — правда, неясном и обманчивом, но достаточно тревожном. Тридцатисаженной аллеей сбегали по склону дуплистые ракиты и чернел узенький мостик через ручей, а за ним лезла в кручу облысевшая дорога и точно готовила засаду за неясным хребтом своим. За ручьем, в полуверсте налево начинался огромный казенный лес, но, в случае чего, до него пришлось бы бежать по открытому, голому, стоявшему под паром полю.
— Долго будем думать? — сердито сказал Колесников и крупно зашагал по склону, вихляя щиколоткой в многочисленных глубоких, еще не разбитых в пыль колеях и колчах; за ним, не отставая, двигались остальные. И уже у самого мостика за шумом своих шагов услышали они другой, более широкий и дружный, несшийся из-за предательской кручи. Сразу догадавшийся Жегулев остановил своих и тихо скомандовал:
— Слушать! Через мост бегом, на подъем, не дойдя до верху, налево до лесу. В случае — залп! Живыми не сдаваться! Двигай!
Сонно и устало подвигались солдаты и стражники — случайный отряд, даже не знавший о разгроме уваровской экономии, — и сразу даже не догадались, в чем дело, когда из-под кручи, почти в упор, их обсеяли пулями и треском. Но несколько человек упало, и лошади у непривычных стражников заметались, производя путаницу и нагоняя страх; и когда огляделись как следует, те неслись по полю и, казалось, уже близки к лесу.
— Гони! — отчаянно крикнул офицер на казачьем седле и выскакал вперед, скача по гладкому пару, как в манеже; за ним нестройной кучей гаркнули стражники — их было немного, человек шесть-семь; и, заметая их след, затрусили солдаты своей, на вид неторопливой, но на деле быстрой побежкой.
Лес был в семидесяти шагах.
— Стой! Пли! — крикнул Жегулев.
Через голову убитой лошади рухнул офицер, а стражники закружились на своих конях, словно танцуя, и молодецки гикнули в сторону: открыли пачками стрельбу солдаты. «Умницы! Молодцы, сами догадались!» — восторженно, почти плача, думал офицер, над которым летели пули, и не чувствовал как будто адской боли от сломанной ноги и ключицы, или сама эта боль и была восторгом.
Колесников, бежавший на несколько шагов позади Петруши, увидел и поразился тому, что Петруша вдруг ускорил бег, как птица, и, как птица же, плавно, неслышно и удивительно ловко опустился на землю. В смутной догадке замедлил бег Колесников, пробежал мимо, пропустил мимо себя Жучка, торопливо отхватывавшего короткими ногами, и остановился: в десяти шагах позади лежал Петруша, опершись на локоть, и смотрел на него.
«Жив!» — радостно сообразил Колесников, но сообразил и другое и… С лицом, настолько искаженным, что его трудно было принять за человеческое, не слыша пуль, чувствуя только тяжесть маузера, он убийцею подошел, подкрался, подбежал к Петруше — разве можно это как-нибудь назвать?
Не мигая, молча, словно ничего даже не выражая: ни боли, ни тоски, ни жалобы, — смотрел на него Петруша и ждал. Одни только глаза на бледном лице и ничего, кроме них и маузера, во всем мире. Колесников поводил над землею стволом и крикнул, не то громко подумал:
— Да закрой же глаза, Петруша! Не могу же я так!
Понял ли его Петруша, или от усталости — дрогнули веки и опустились.
Колесников выстрелил.
9. Фома Неверный
…Это было еще до смерти Петруши.
В один из вечеров, когда потренькивала балалайка, перебиваясь говором и смехом, пришел из лесу Фома Неверный. Сперва услыхали громкий, нелепый, то ли человеческий голос, то ли собачий отрывистый и осипший лай: гay! гay! гay! — а потом сердитый и испуганный крик Федота:
— Куда лезешь, черт! Напугал, черт косолапый, чтоб тебе ни дна ни покрышки!
И в свете костра, по-медвежьи кося ногами, вступил огромный, старый мужик, без шапки, в одном рваном армяке на голое тело и босой. Развороченной соломою торчали в стороны и волосы на огромной голове, и борода, и все казалось, что там действительно застряла с ночевки солома, — да так оно, кажется, и было. И весь он был взъерошенный, встопыренный, и пальцы торчали врозь, и руки лезли, как сучья, — трудно было представить, как такой человек может лежать плоско на земле и спать. Сумасшедшим показался он с первого взгляда.
— И впрямь черт! — сказал Иван Гнедых и пододвинулся к матросу.
Мужик заговорил, и опять стало похоже на собачье гay! гay! Неясно, как обрубленные, вылетали громкие слова из-под встопыренных усов, и с трудом двигались толстые губы, дергаясь вкривь и вкось.
— Где атаман? Атаман тау, атамана тау мне надо, Жегулева, Жегулева тау!
Ему показали на Сашу. Всеми ершами своими он повернулся на Сашу и несколько раз фукнул:
— Фу, фу, фу! Ты атаман? Фу — ну, Рассея-матушка, плохи дела твои, коли мальчишек, тау, тау, спосылаешь! Гляди!
И всеми ершами своими повалился на колени и стукнул лбом; быстро встал.
— Чего тебе надо? — спросил Жегулев.
— Я Фома Неверный. Слушай, тау, тау! Бога нет, …не надо, душа клеточка. Вот тебе мой сказ!
И быстро оглянулся кругом, ища одобрения, и Еремей строго и одобрительно подтвердил:
— Верно, Фома, садись, гость будешь.
Как-то подвернув ноги, Фома быстро сел наземь и неподвижно уставился на Сашу; но как бы ни тихо сидел он, что-то из него беспокойно лезло в стороны, отгоняло близко сидящих-глаза, что ли!
— Так чего же тебе надо, Фома?
— Я барыню зарезал.
— Какую барыню? За что?
— Не знаю, тау, тау!
Мужики закивали головами, некоторые засмеялись; усмехнулся и Фома. Послышались голоса:
— Чудак человек, да за что-нибудь же надо! Курицу, и ту, а ты барыню.
— Она, эта барыня, что-нибудь тебе сделала? Обидела?
— Не. Какая обида, я ее дотоль и не видал. А так и зарезал, жизню свою, тау, тау, оправдать хотел. Жизню, тау, тау, оправдать. С мальчонком.
Замолк нелепо; молчали и все. Словно сам воздух потяжелел и ночь потемнела; нехотя поднялся Петруша и подбросил сучьев в огонь — затрещал сухой хворост, полез в клеточки огонь, и на верхушке сквозной и легкой кучи заболтался дымно-красный, острый язычок. Вдруг вспыхнуло, точно вздрогнуло, и засветился лист на деревьях, и стали лица без морщин и теней, и во всех глазах заблестело широко, как в стекле. Фома гавкнул и сказал:
— Поисть дали бы, братцы. Исть хоцца.
Жарко стало у костра, и Саша полулег в сторонке. Опять затренькала балалайка и поплыл тихий говор и смех. Дали поесть Фоме: с трудом сходясь и подчиняясь надобности, мяли и крошили хлеб в воду узловатые пальцы, и ложка ходила неровно, но лицо стало, как у всех — ест себе человек и слушает разговор. Кто поближе, загляделись на босые и огромные, изрубцованные ступни, и Фома Неверный сказал:
— Много хожу, тау, тау. Намеднись на склянку напоролся.
Евстигней подтвердил:
— Это бывает. Работали мы мальчишкой на стеклянном заводе, так по битому стеклу босой ходил. Как мастеру форма не понравится, так хрясь об пол, а пол чугунный. Сперва резались, а потом и резаться перестало, крепче твоего сапога.
Петруша затренькал балалайкой, лениво болтая пальцами.
— Спой, Петруша.
— Нет, не хотится мне петь.
— Так сыграй, чего форсишь. А Фома попляшет!
Мужики засмеялись, и сам Фома охотно хмыкнул — словно подавился костью и выкашливает. Иван Гнедых оживился, сморщился смешливо и начал:
— Нет, погоди, что я на базаре-то слыхал! Будто раскапывали это кладбище, что под горой, так что ж ты думаешь? — все покойники окарач стоят, на четвереньках, как медведи. И какие барины, так те в мундирах, а какие мужики и мещане, так те совсем голые, в чем мать родила, так голой задницей в небо и уставились. Ей-Богу, правда, провалиться мне на этом месте. Смехота!
Некоторые засмеялись, Еремей сказал:
— Врешь ты! И откуда в городе мужики?
«Интересно бы узнать, что теперь у нас в городе рассказывают?» — подумал тогда Колесников, привычно, вполслуха, ловя отрывки речей. И вдруг, как далекая сказка, фантастический вымысел, представился ему город, фонари, улицы с двумя рядами домов, газета; как странно спать, когда над головою крыша и не слышно ни ветра, ни дождя! И еще страннее и невероятнее, что и он когда-то так же спал. Взглянул Колесников в ту сторону, где красными черточками и пятнами намечался Погодин, и с тоскою представил себе его: лицо, фигуру, легкую и быструю поступь. Вчера заметил он, что шея у Саши грязная.
«Эх, того-этого!.. — подумал со вздохом Колесников и свирепо скосил глаз на тренькавшего Петрушу. — Еще запоет младенец!» Что-то зашевелилось, и всей своей дикой громадой встопорщился над сидящими Фома Неверный: тоже сокровище!
Шагнул через чьи-то ноги и озирается; как сучья лезут руки, и в волосах стоит солома… или это сами волосы так стоят? Гавкает.
— Да куда ты? — спрашивает кто-то тревожно. — Мамон набил, теперь спать ложись.
— Он постели ищет. Фома, постели ищешь?
— Вся тебе земля постеля, куда прешь? Взвозился, черт немазаный!
— А к атаману, тау, тау! К атаману. К Жегулеву, Александру Иванычу, Жегулеву!
«Завтра же его прогоню, надо Андрею Иванычу сказать», — решил Колесников и видит, что Саша уже встал и Фома закрывает и будто теснит его своей фигурой. Тревожно шагнул ближе Колесников.
— Еще чего? — спрашивает Жегулев. — Спать иди, завтра скажешь.
Фома затурчал:
— Поел я, а за хлеб-соль не благодарю. Ничей он. Слыхал мой сказ?
И оглянулся кругом, ища одобрения, но все молчали. Саша ответил:
— Слыхал.
— А теперь гляди! — С этими словами Фома быстро опустился на колени и стукнул землю лбом. Так же быстро встал и ждет.
— За что ты мне кланяешься, Фома?
Фома ответил:
— Я всем убивцам в землю кланяюсь, тау, тау. Хожу по Рассее и ищу убивца, как увижу, так и поклонюсь. Прими мой поклон и ты, Александр Иваныч.
И ушел, как пришел, только его и видели, только его и знали. Дернул ершами, захрустел сучьями в лесу, как медведь, и пропал.
— Экая образина, черт его подери! Какую комедию развел, комедиант, — прогудел Колесников и неправдиво засмеялся. — Сумасшедший, таких на цепь сажать надо.
Но никто не откликнулся на смех и на слова никто не ответил. И что-то фальшивое вдруг пробежало по лицам и скосило глаза: почуял дух предательства Колесников и похолодал от страха и гнева. «Пленил комедиант!» — подумал он и свирепо топнул ногой:
— Ты что молчишь, Еремей: тебе говорю или нет, подлец!
Еремей, по-прежнему кося глаза, нехотя отозвался:
— Ну и сумасшедший!.. Чего орешь?
Услужливые голоса подхватили:
— Сумасшедший и есть! На ем и халат-то больничный, ей-Богу!
— Дать бы ему хорошего леща… Тоже, хлебца просит, а благодарить не хочет, хлеб, говорит, ничей.
— Поди-ка, сунься к нему, он тебе такого леща даст! Черт немазаный! И голова же у него, братцы; не голова, а омет. Смехота!
— То-то ты и посмеялся!
Андрей Иваныч крикнул:
— Смирно! Тут вам не кабак.
Примолкли, посмеиваясь и подмигивая Андрею Иванычу: ну-ка еще, матрос, гаркни, гаркни! Но чей-то голос явственно отчеканил:
— Какой кабак! Храм запрестольный! Всех разбойников собор!
Неласково засмеялись. И опять забалакала балалайка в ленивых руках Петруши, и зевал Еремей, истово крестя рот. Притаптывали костер, чтобы не наделать во сне пожара, и не торопясь укладывались на покой.
Кто приходил и кто ушел? Кто поклонился земно Сашке Жегулеву? Ушел Фома Неверный, и тишиной лесною уже покрылся его след.
В один из вечеров, когда потренькивала балалайка, перебиваясь говором и смехом, пришел из лесу Фома Неверный. Сперва услыхали громкий, нелепый, то ли человеческий голос, то ли собачий отрывистый и осипший лай: гay! гay! гay! — а потом сердитый и испуганный крик Федота:
— Куда лезешь, черт! Напугал, черт косолапый, чтоб тебе ни дна ни покрышки!
И в свете костра, по-медвежьи кося ногами, вступил огромный, старый мужик, без шапки, в одном рваном армяке на голое тело и босой. Развороченной соломою торчали в стороны и волосы на огромной голове, и борода, и все казалось, что там действительно застряла с ночевки солома, — да так оно, кажется, и было. И весь он был взъерошенный, встопыренный, и пальцы торчали врозь, и руки лезли, как сучья, — трудно было представить, как такой человек может лежать плоско на земле и спать. Сумасшедшим показался он с первого взгляда.
— И впрямь черт! — сказал Иван Гнедых и пододвинулся к матросу.
Мужик заговорил, и опять стало похоже на собачье гay! гay! Неясно, как обрубленные, вылетали громкие слова из-под встопыренных усов, и с трудом двигались толстые губы, дергаясь вкривь и вкось.
— Где атаман? Атаман тау, атамана тау мне надо, Жегулева, Жегулева тау!
Ему показали на Сашу. Всеми ершами своими он повернулся на Сашу и несколько раз фукнул:
— Фу, фу, фу! Ты атаман? Фу — ну, Рассея-матушка, плохи дела твои, коли мальчишек, тау, тау, спосылаешь! Гляди!
И всеми ершами своими повалился на колени и стукнул лбом; быстро встал.
— Чего тебе надо? — спросил Жегулев.
— Я Фома Неверный. Слушай, тау, тау! Бога нет, …не надо, душа клеточка. Вот тебе мой сказ!
И быстро оглянулся кругом, ища одобрения, и Еремей строго и одобрительно подтвердил:
— Верно, Фома, садись, гость будешь.
Как-то подвернув ноги, Фома быстро сел наземь и неподвижно уставился на Сашу; но как бы ни тихо сидел он, что-то из него беспокойно лезло в стороны, отгоняло близко сидящих-глаза, что ли!
— Так чего же тебе надо, Фома?
— Я барыню зарезал.
— Какую барыню? За что?
— Не знаю, тау, тау!
Мужики закивали головами, некоторые засмеялись; усмехнулся и Фома. Послышались голоса:
— Чудак человек, да за что-нибудь же надо! Курицу, и ту, а ты барыню.
— Она, эта барыня, что-нибудь тебе сделала? Обидела?
— Не. Какая обида, я ее дотоль и не видал. А так и зарезал, жизню свою, тау, тау, оправдать хотел. Жизню, тау, тау, оправдать. С мальчонком.
Замолк нелепо; молчали и все. Словно сам воздух потяжелел и ночь потемнела; нехотя поднялся Петруша и подбросил сучьев в огонь — затрещал сухой хворост, полез в клеточки огонь, и на верхушке сквозной и легкой кучи заболтался дымно-красный, острый язычок. Вдруг вспыхнуло, точно вздрогнуло, и засветился лист на деревьях, и стали лица без морщин и теней, и во всех глазах заблестело широко, как в стекле. Фома гавкнул и сказал:
— Поисть дали бы, братцы. Исть хоцца.
Жарко стало у костра, и Саша полулег в сторонке. Опять затренькала балалайка и поплыл тихий говор и смех. Дали поесть Фоме: с трудом сходясь и подчиняясь надобности, мяли и крошили хлеб в воду узловатые пальцы, и ложка ходила неровно, но лицо стало, как у всех — ест себе человек и слушает разговор. Кто поближе, загляделись на босые и огромные, изрубцованные ступни, и Фома Неверный сказал:
— Много хожу, тау, тау. Намеднись на склянку напоролся.
Евстигней подтвердил:
— Это бывает. Работали мы мальчишкой на стеклянном заводе, так по битому стеклу босой ходил. Как мастеру форма не понравится, так хрясь об пол, а пол чугунный. Сперва резались, а потом и резаться перестало, крепче твоего сапога.
Петруша затренькал балалайкой, лениво болтая пальцами.
— Спой, Петруша.
— Нет, не хотится мне петь.
— Так сыграй, чего форсишь. А Фома попляшет!
Мужики засмеялись, и сам Фома охотно хмыкнул — словно подавился костью и выкашливает. Иван Гнедых оживился, сморщился смешливо и начал:
— Нет, погоди, что я на базаре-то слыхал! Будто раскапывали это кладбище, что под горой, так что ж ты думаешь? — все покойники окарач стоят, на четвереньках, как медведи. И какие барины, так те в мундирах, а какие мужики и мещане, так те совсем голые, в чем мать родила, так голой задницей в небо и уставились. Ей-Богу, правда, провалиться мне на этом месте. Смехота!
Некоторые засмеялись, Еремей сказал:
— Врешь ты! И откуда в городе мужики?
«Интересно бы узнать, что теперь у нас в городе рассказывают?» — подумал тогда Колесников, привычно, вполслуха, ловя отрывки речей. И вдруг, как далекая сказка, фантастический вымысел, представился ему город, фонари, улицы с двумя рядами домов, газета; как странно спать, когда над головою крыша и не слышно ни ветра, ни дождя! И еще страннее и невероятнее, что и он когда-то так же спал. Взглянул Колесников в ту сторону, где красными черточками и пятнами намечался Погодин, и с тоскою представил себе его: лицо, фигуру, легкую и быструю поступь. Вчера заметил он, что шея у Саши грязная.
«Эх, того-этого!.. — подумал со вздохом Колесников и свирепо скосил глаз на тренькавшего Петрушу. — Еще запоет младенец!» Что-то зашевелилось, и всей своей дикой громадой встопорщился над сидящими Фома Неверный: тоже сокровище!
Шагнул через чьи-то ноги и озирается; как сучья лезут руки, и в волосах стоит солома… или это сами волосы так стоят? Гавкает.
— Да куда ты? — спрашивает кто-то тревожно. — Мамон набил, теперь спать ложись.
— Он постели ищет. Фома, постели ищешь?
— Вся тебе земля постеля, куда прешь? Взвозился, черт немазаный!
— А к атаману, тау, тау! К атаману. К Жегулеву, Александру Иванычу, Жегулеву!
«Завтра же его прогоню, надо Андрею Иванычу сказать», — решил Колесников и видит, что Саша уже встал и Фома закрывает и будто теснит его своей фигурой. Тревожно шагнул ближе Колесников.
— Еще чего? — спрашивает Жегулев. — Спать иди, завтра скажешь.
Фома затурчал:
— Поел я, а за хлеб-соль не благодарю. Ничей он. Слыхал мой сказ?
И оглянулся кругом, ища одобрения, но все молчали. Саша ответил:
— Слыхал.
— А теперь гляди! — С этими словами Фома быстро опустился на колени и стукнул землю лбом. Так же быстро встал и ждет.
— За что ты мне кланяешься, Фома?
Фома ответил:
— Я всем убивцам в землю кланяюсь, тау, тау. Хожу по Рассее и ищу убивца, как увижу, так и поклонюсь. Прими мой поклон и ты, Александр Иваныч.
И ушел, как пришел, только его и видели, только его и знали. Дернул ершами, захрустел сучьями в лесу, как медведь, и пропал.
— Экая образина, черт его подери! Какую комедию развел, комедиант, — прогудел Колесников и неправдиво засмеялся. — Сумасшедший, таких на цепь сажать надо.
Но никто не откликнулся на смех и на слова никто не ответил. И что-то фальшивое вдруг пробежало по лицам и скосило глаза: почуял дух предательства Колесников и похолодал от страха и гнева. «Пленил комедиант!» — подумал он и свирепо топнул ногой:
— Ты что молчишь, Еремей: тебе говорю или нет, подлец!
Еремей, по-прежнему кося глаза, нехотя отозвался:
— Ну и сумасшедший!.. Чего орешь?
Услужливые голоса подхватили:
— Сумасшедший и есть! На ем и халат-то больничный, ей-Богу!
— Дать бы ему хорошего леща… Тоже, хлебца просит, а благодарить не хочет, хлеб, говорит, ничей.
— Поди-ка, сунься к нему, он тебе такого леща даст! Черт немазаный! И голова же у него, братцы; не голова, а омет. Смехота!
— То-то ты и посмеялся!
Андрей Иваныч крикнул:
— Смирно! Тут вам не кабак.
Примолкли, посмеиваясь и подмигивая Андрею Иванычу: ну-ка еще, матрос, гаркни, гаркни! Но чей-то голос явственно отчеканил:
— Какой кабак! Храм запрестольный! Всех разбойников собор!
Неласково засмеялись. И опять забалакала балалайка в ленивых руках Петруши, и зевал Еремей, истово крестя рот. Притаптывали костер, чтобы не наделать во сне пожара, и не торопясь укладывались на покой.
Кто приходил и кто ушел? Кто поклонился земно Сашке Жегулеву? Ушел Фома Неверный, и тишиной лесною уже покрылся его след.
10. Васька плясать хочет
На следующий день после смерти Петруши в становище проснулись поздно, за полдень. Было тихо и уныло, и день выпал такой же: жаркий, даже душный, но облачный и томительно-неподвижный-слепил рассеянный свет, и даже в лесу больно было смотреть на белое, сквозь сучья сплошь светящееся небо.
Благополучно вернувшийся Васька Соловей играл под березой с Митрофаном и Егоркой в три листика. Карты были старые, распухшие, меченые и насквозь известные всем игрокам, — поэтому каждый из игроков накрывал сдачу ладонью, а потом приближал к самому носу и, раздернув немного, по глазку догадывался о значении карты и вдумывался.
— Прошел.
— Двугривенный с нашей.
— С нашей тоже. Не форси!
— Полтинник под тебя; видал?
— А это видал: замирил, да под тебя… двугривенный?
— Ходи!
Колесников, помаявшись час или два и даже посидев возле игроков, подошел к Жегулеву и глухо, вдруг словно опустившимся басом, попросил:
— Можно мне, Саша, уйти с Андреем Иванычем? Нехорошо мне, того-этого, мутит.
— Конечно! Куда хочешь пойти?.. Осторожно только, Василий.
— Да пойду на то место, ну, на наше, — он понизил голос, покосившись на игроков. — Землянку копать будем. Тревожно что-то становится…
— Вчерашнее?
— Не столько оно, сколько, того-этого, вообще недоверие, — он понизил голос, — помнишь этого сумасшедшего, как он поклонился тебе? Пустяки, конечно, но мне Еремей тогда, того-этого, не понравился.
— Пустяки, Василий. Когда вернешься?
— Да завтра к полудню. Будь осторожен, Саша, не доверяй. За красавцем нашим, того-этого, поглядывай. Да… что-то еще хотел тебе сказать, ну да ладно! Помнишь, я леса-то боялся, что ассимилируюсь и прочее? Так у волка-то зубы оказались вставные. Смехота!
Еще в ту пору, когда безуспешно боролись с Гнедыми за дисциплину — матрос и Колесников настояли на том, чтобы в глуши леса, за Желтухинским болотом, соорудить для себя убежище и дорогу к нему скрыть даже от ближайших. Место тогда же было найдено, и о нем говорил теперь Колесников.
Ушли, и стало еще тише. Еремей еще не приходил, Жучок подсел к играющим, и Саша попробовал заснуть. И сразу уснул, едва коснулся подстилки, но уже через полчаса явилось во сне какое-то беспокойство, а за ним и пробуждение, — так и все время было: засыпал сразу как убитый, но ненадолго. И, проснувшись теперь и не меняя той позы, в которой спал, Жегулев начал думать о своей жизни.
Уже много раз со вчерашней ночи он вспоминал свое лицо, каким увидел его в помещичьем доме в зеркале: здесь у них не было осколочка, и это оказалось лишением даже для Колесникова, полушутя утверждавшего, что вместе с электричеством он введет в деревне и зеркала «для самоанализа». Зеркало у Уваровых было большое, и сразу увидел себя Саша во весь рост: от высоких сапог, перетянутых под коленом ремнем, до бледного лица и старой гимназической, летней без герба фуражки; и сразу понравилась эта полузнакомая фигура своей мужественностью. Лица он тогда не рассматривал, но твердо до случая запомнил и теперь, вызвав в памяти, внимательно и серьезно оценил каждую черту и свел их к целому — бледность и мука, холодная твердость камня, суровая отрешенность не только от прежнего, но и от самого себя. «Хорошее лицо, такое, как надо», — решил Жегулев и равнодушно перешел к другим образам своей жизни: к Колесникову, убитому Петруше, к матери, к тем, кого сам убил.
Так же холодно и серьезно, как и свое лицо, рассмотрел убитого телеграфистика, вчерашнего Поликарпа, отвратительную, истекающую кровью сальную тушу, и солдата без лица, в которого вчера бил с прицела, желая убить. Солдат свалился, наверное, убитый. Бесстрастно вставали образы, как на экране, и вся теперешняя жизнь прошла вплоть до Петрушиной осиротевшей балалаечки, но странно! — не вызывали они ни боли, ни страдания, ни даже особого, казалось, интереса: плывет и меняется бесшумно, как перед пустой залой, в которой нет ни одного зрителя. Даже мать, о которой он думал долго, соображая, что она делает теперь, даже Женя Эгмонт, даже покойный отец: видится ясно, но не волнует и не открывает своего истинного смысла. А попробует размыслить и доискаться ускользающего смысла, — ничего не выходит: мысли коротки и тупы, ложатся плоско, как нож с вертящимся черенком. И прошлое хоть вспоминается, а будущее темно, неотзывчиво, совсем не мыслится и не гадается — даже не интересует.
— Окаменел я! — равнодушно заключает Саша и, решив шелохнуться, с удовольствием закуривает папиросу.
И с удовольствием отмечает, что руки у него особенно тверды, не дрожат нимало, и что вкус табачного дыма четок и ясен, и что при каждом движении ощущается тяжелая сила. Тупая и покорная тяжелая сила, при которой словно совсем не нужны мысли. И то, что вчера он ощутил такой свирепый и беспощадный гнев, тоже есть страшная сила, и нужно двигаться с осторожностью: как бы не раздавить кого. Он — Сашка Жегулев.
Уже смеркается без заката — или был короток сумрачный закат и невидимо догорел за лесом. В отверстие двери заглядывает темная голова и осторожно покашливает, по удальской линии картуза — Васька Соловей.
— Что надо, Соловьев? — спросил Саша.
— Не спите, Александр Иваныч? Поговорить бы надо, дело есть.
— Погоди, сейчас выйду. Еремей не приходил?
— Нет, да и не придет он нынче. Я тут погожу. Жегулев вышел и, глядя на темнеющее небо, потянулся до хруста в костях. Недалеко куковала кукушка; скоро совсем стемнеет, не видно станет неприятного неба, и наступит прекрасная ночь.
— Пойдем пройтись, Соловьев, дорогой расскажешь.
— Да мне всего два слова, позвольте здесь, — уклонился Соловьев и, показалось, бросил взгляд в ту сторону, где сидели под деревом его двое и маленький Кузька Жучок. Поглядел в ту же сторону и Жегулев и почему-то вспомнил слова Колесникова об осторожности. Не понравился ему и слишком льстивый голос Соловья.
— Говори, — сухо приказал он, спиной прислонившись к дереву и плохо в сумерках различая лицо.
Соловьев раза два перешагнул на месте и, точно выбрав, наконец, ногу, оперся на нее и заложил руку за спину, на сборы поддевки.
— Да я все об том, Александр Иваныч, что надо бы вам отчитаться.
Жегулев не понял и удивился:
— Как отчитаться? Первый раз слышу.
— Первый-то оно первый, — сказал Соловей и вдруг усмехнулся оскорбительно и дерзко, — все думали, что сами догадаетесь. А нынче, вижу, опять Василь Василич с матросом ушел деньги прятать, неприятно это, шайке обидно.
Жегулев молчал.
— Деньги-то кровные! Конечно, что и говорить, за вами они не пропадут, как в банке, а все-таки пора бы… Кому и нужда, а кто… и погулять хочет. Вот вы вчера Поликарпа ни много ни мало как на тот свет отправили, а за что? Монастырь какой-то завели… не понимай я вашей хитрости, давно б ушел, человек я вольный и способный.
— Хитрости?
— Можно и другое слово, это как вам понравится.
— Подлости?
— Почему же подлости? Я, Александр Иваныч, таких слов не признаю: вы человек умный, да и мы не без ума. Мы уж и то посмеиваемся на мужиков, как вы их обошли, ну, да и то сказать — не всех же и мужиков! Так-то, Александр Иваныч, — отчитаться бы миром, а что касается дальнейшего, так мы вас не выдадим: монастырь так монастырь! Потом отгуляем!
Соловьев засмеялся и молодцевато переставил ногу и сплюнул: в ответе он был уверен. И вздрогнул, как под кнутом, когда Жегулев тихо сказал:
— Денег у меня нет.
— Нет?! А где же они?
— Роздал. Выбросил.
— Выбросил?
Соловей задохнулся от ярости и, сразу охрипши, обрываясь, забился в бессознательных выкриках:
— Эй, Сашка, остерегись! Эй, Сашка, тебе говорю!
Жегулев зажал в кармане браунинг и подумал, охваченный тем великим гневом, который, не вмещаясь ни в крик, ни в слова, кажется похожим на мертвое спокойствие:
«Нет, убить мало. Завтра придут наши, и я его повешу на этой березе, да при всем народе. Только бы не ушел».
— Потише, Соловьев. Будешь кричать, убью, а так, может, и сговоримся.
— Кто кого! — кричал Соловей. — Нас трое, а ты один! Сволочь!
Но крикнул еще раз и смолк недоверчиво:
— Отчитывайся, жулик.
— Деньги у Василия.
— Врешь, подлец!
— Ей-Богу, я тебя пристрелю, Соловьев.
Было несколько мгновений молчания, в котором витала смерть. Соловьев вспомнил вчерашние рожи мужиков на аршинных шеях и угрюмо, сдаваясь, проворчал:
— Убивать-то ты мастер; такого поискать.
— Папироску хочешь?
— Свои есть.
Помолчали.
— А ты когда догадался, что я хитрю?
— Да тогда же и догадался, когда увидел, — угрюмо и все еще недоверчиво ответил Соловьев, — сразу видно.
Саша засмеялся, думал: «завтра повешу!» — и слукавил несколько наивно, по-гимназически:
— Ну и врешь, Васька: мужики-то до сих пор не догадались!
— Какие не догадались, а какие…
«Или сейчас убить?»
— А какие?.. И все ты, Васька, врешь. Жаден ты, Васька!
— А ты нет? Я в Румынию уйду. Разбойничий век короток, сам знаешь, до зимы дотяну, а там и айда.
Сам же думал: «Хитрит барин, ни копейки не отдаст, своего дружка ждет. Эх, плакали наши сиротские денежки!»
— А совесть, Вася? — тихо засмеялся Жегулев, и даже Соловей неохотно ухмыльнулся, — Совесть-то как же?
— Ты барин, генеральский сын, а и то у тебя совести нет, а откуда ж у меня? Мне совесть-то, может, дороже, чем попу, а где ее взять, какая она из себя? Бывало, подумаю:
«Эх, Васька, ну и бессовестный же ты человек'» А потом погляжу на людей, и даже смешно станет, рот кривит. Все сволочь, Сашка, и ты, и я. За что вчера ты Поликарпа убил? Бабьей… пожалел, а человека не пожалел? Эх, Сашенька, генеральский ты сынок, был ты белоручкой, а стал ты резником, мясник как есть. А все хитришь… сволочь!
— Ты опять?
Соловьев отошел на несколько шагов и через плечо угрожающе бросил:
— Завтра отчитываться… сволочь!
И, презрительно подставляя спину, точно ничего не боясь, неторопливо пошел к своим. Заговорили что-то, но за дальностью не слышно было, и только раз отчетливо прозвучало: сволочь! А потом смех. Отделился Кузька Жучок, подошел сюда и смущенно, не глядя Жегулеву в глаза, спросил:
— Костер-то надо или нет?
— Нет.
— А Соловей приказывает, что надо, — и все так же смущенно и не глядя, заскреб руками по земле, сбирая остатки хвороста, — я разожгу. Пусть погорит.
В той стороне бестолково и нескладно в неумелых руках задребезжала балалайка. Жегулев спросил:
— Это что?
— Васька плясать хочет. Петрушина балалаечка. Ушел бы ты куда, Александр Иваныч, — раньше он говорил «вы», — у Митрофана две бутылки с водкой.
— Ты пил?
— Я непьющий. Обыск у тебя хочут сделать, не верют, что деньги у Василия.
— А ты веришь?
Жучок поднял на него свое маленькое покорное лицо и, вздохнув, ответил:
— Мне ваши деньги не нужны.
Уходя на свое место на крутогоре, Жегулев еще раз услыхал смех и протяжный выкрик: сво-о-лочь! А вскоре за сеткою листьев и ветвей закраснелся огненный, на расстоянии неподвижный глаз, и вверху над деревьями встал дымный клуб. Не ложились и безобразничали, орали песни пьяными голосами.
Саша еще не знал, какой ужас брошен в его душу и зреет там, и думал, что он только оскорблен: только это и чувствовалось, — другое и чувствоваться не могло, пока продолжались под боком пьяный гомон, наглые выкрики, безобразные песни, притворные в своем разгуле, только и имеющие целью, чтоб еще больше, еще въедчивее оскорбить его. «Только бы дождаться утра и повесить!» — думал он гневно, не имея силы не слышать; и с одной этой мыслью, не отклоняясь, загораживая путь всему, что не эта мысль, проводил час за часом. Но не двигалась ночь, остановилась, темная, как и мысль. Интересно, что бы подумал и сказал отец-генерал, если бы слышал, как его сыну нагло и безнаказанно кричали: сволочь! «Ах, только бы дождаться утра и повесить!»
Но не двигалась ночь, и один был, не было возле руки. Раз зашуршало в кустах, и тихий, испуганный голос Жучка окликнул:
— Александр Иваныч! Александр Иваныч, где вы? Я их боюсь.
Ответа не было, и, закрыв на мгновение красный глаз огня, Жучок ушел. И опять потянулась нескончаемая ночь; наконец-то замерезжил нерешительный, нескончаемо-долгий рассвет. Костер едва дымился, и стихли песни: должно быть, ложатся спать. Но вдруг шарахнуло в ветвях над головою и прозвучал выстрел — что это? Жегулев приложил холодное гладкое ложе к щеке и тщетно искал живого и движущегося. Тихо и немо, и в тишине, возвращаясь из мрака и небытия, медленно выявляются стволы дерев, торчком стоящая трава. Неужели ушли?
Почти бегом побежал к потухшему костру: пусто. Зазвенели под сапогом склянки от разбитой бутылки; везде кругом белеют снежно разорванные, смятые страницы с мистерами и мистрис. Заглянул в шалаш: разворочено, разграблено — а на подстилке, у самого изголовья, кто-то нагадил. Либо с ними, либо от страху сбежал Жучок и где-нибудь прячется.
Один.
И тут только, избавившись от плена единственной и чуждой мысли, Саша почувствовал ужас и понял впервые, что такое ужас. Закружился, как подстреленный, и громко забормотал:
— Воры! Что же это такое? Воры, воры, ушли… Га-а-ды!
И встало перед глазами лицо вчерашней Глаши и ее полное отвращения, стонущее:
— Га-а-ды! Сашки Жегулевы!
Благополучно вернувшийся Васька Соловей играл под березой с Митрофаном и Егоркой в три листика. Карты были старые, распухшие, меченые и насквозь известные всем игрокам, — поэтому каждый из игроков накрывал сдачу ладонью, а потом приближал к самому носу и, раздернув немного, по глазку догадывался о значении карты и вдумывался.
— Прошел.
— Двугривенный с нашей.
— С нашей тоже. Не форси!
— Полтинник под тебя; видал?
— А это видал: замирил, да под тебя… двугривенный?
— Ходи!
Колесников, помаявшись час или два и даже посидев возле игроков, подошел к Жегулеву и глухо, вдруг словно опустившимся басом, попросил:
— Можно мне, Саша, уйти с Андреем Иванычем? Нехорошо мне, того-этого, мутит.
— Конечно! Куда хочешь пойти?.. Осторожно только, Василий.
— Да пойду на то место, ну, на наше, — он понизил голос, покосившись на игроков. — Землянку копать будем. Тревожно что-то становится…
— Вчерашнее?
— Не столько оно, сколько, того-этого, вообще недоверие, — он понизил голос, — помнишь этого сумасшедшего, как он поклонился тебе? Пустяки, конечно, но мне Еремей тогда, того-этого, не понравился.
— Пустяки, Василий. Когда вернешься?
— Да завтра к полудню. Будь осторожен, Саша, не доверяй. За красавцем нашим, того-этого, поглядывай. Да… что-то еще хотел тебе сказать, ну да ладно! Помнишь, я леса-то боялся, что ассимилируюсь и прочее? Так у волка-то зубы оказались вставные. Смехота!
Еще в ту пору, когда безуспешно боролись с Гнедыми за дисциплину — матрос и Колесников настояли на том, чтобы в глуши леса, за Желтухинским болотом, соорудить для себя убежище и дорогу к нему скрыть даже от ближайших. Место тогда же было найдено, и о нем говорил теперь Колесников.
Ушли, и стало еще тише. Еремей еще не приходил, Жучок подсел к играющим, и Саша попробовал заснуть. И сразу уснул, едва коснулся подстилки, но уже через полчаса явилось во сне какое-то беспокойство, а за ним и пробуждение, — так и все время было: засыпал сразу как убитый, но ненадолго. И, проснувшись теперь и не меняя той позы, в которой спал, Жегулев начал думать о своей жизни.
Уже много раз со вчерашней ночи он вспоминал свое лицо, каким увидел его в помещичьем доме в зеркале: здесь у них не было осколочка, и это оказалось лишением даже для Колесникова, полушутя утверждавшего, что вместе с электричеством он введет в деревне и зеркала «для самоанализа». Зеркало у Уваровых было большое, и сразу увидел себя Саша во весь рост: от высоких сапог, перетянутых под коленом ремнем, до бледного лица и старой гимназической, летней без герба фуражки; и сразу понравилась эта полузнакомая фигура своей мужественностью. Лица он тогда не рассматривал, но твердо до случая запомнил и теперь, вызвав в памяти, внимательно и серьезно оценил каждую черту и свел их к целому — бледность и мука, холодная твердость камня, суровая отрешенность не только от прежнего, но и от самого себя. «Хорошее лицо, такое, как надо», — решил Жегулев и равнодушно перешел к другим образам своей жизни: к Колесникову, убитому Петруше, к матери, к тем, кого сам убил.
Так же холодно и серьезно, как и свое лицо, рассмотрел убитого телеграфистика, вчерашнего Поликарпа, отвратительную, истекающую кровью сальную тушу, и солдата без лица, в которого вчера бил с прицела, желая убить. Солдат свалился, наверное, убитый. Бесстрастно вставали образы, как на экране, и вся теперешняя жизнь прошла вплоть до Петрушиной осиротевшей балалаечки, но странно! — не вызывали они ни боли, ни страдания, ни даже особого, казалось, интереса: плывет и меняется бесшумно, как перед пустой залой, в которой нет ни одного зрителя. Даже мать, о которой он думал долго, соображая, что она делает теперь, даже Женя Эгмонт, даже покойный отец: видится ясно, но не волнует и не открывает своего истинного смысла. А попробует размыслить и доискаться ускользающего смысла, — ничего не выходит: мысли коротки и тупы, ложатся плоско, как нож с вертящимся черенком. И прошлое хоть вспоминается, а будущее темно, неотзывчиво, совсем не мыслится и не гадается — даже не интересует.
— Окаменел я! — равнодушно заключает Саша и, решив шелохнуться, с удовольствием закуривает папиросу.
И с удовольствием отмечает, что руки у него особенно тверды, не дрожат нимало, и что вкус табачного дыма четок и ясен, и что при каждом движении ощущается тяжелая сила. Тупая и покорная тяжелая сила, при которой словно совсем не нужны мысли. И то, что вчера он ощутил такой свирепый и беспощадный гнев, тоже есть страшная сила, и нужно двигаться с осторожностью: как бы не раздавить кого. Он — Сашка Жегулев.
Уже смеркается без заката — или был короток сумрачный закат и невидимо догорел за лесом. В отверстие двери заглядывает темная голова и осторожно покашливает, по удальской линии картуза — Васька Соловей.
— Что надо, Соловьев? — спросил Саша.
— Не спите, Александр Иваныч? Поговорить бы надо, дело есть.
— Погоди, сейчас выйду. Еремей не приходил?
— Нет, да и не придет он нынче. Я тут погожу. Жегулев вышел и, глядя на темнеющее небо, потянулся до хруста в костях. Недалеко куковала кукушка; скоро совсем стемнеет, не видно станет неприятного неба, и наступит прекрасная ночь.
— Пойдем пройтись, Соловьев, дорогой расскажешь.
— Да мне всего два слова, позвольте здесь, — уклонился Соловьев и, показалось, бросил взгляд в ту сторону, где сидели под деревом его двое и маленький Кузька Жучок. Поглядел в ту же сторону и Жегулев и почему-то вспомнил слова Колесникова об осторожности. Не понравился ему и слишком льстивый голос Соловья.
— Говори, — сухо приказал он, спиной прислонившись к дереву и плохо в сумерках различая лицо.
Соловьев раза два перешагнул на месте и, точно выбрав, наконец, ногу, оперся на нее и заложил руку за спину, на сборы поддевки.
— Да я все об том, Александр Иваныч, что надо бы вам отчитаться.
Жегулев не понял и удивился:
— Как отчитаться? Первый раз слышу.
— Первый-то оно первый, — сказал Соловей и вдруг усмехнулся оскорбительно и дерзко, — все думали, что сами догадаетесь. А нынче, вижу, опять Василь Василич с матросом ушел деньги прятать, неприятно это, шайке обидно.
Жегулев молчал.
— Деньги-то кровные! Конечно, что и говорить, за вами они не пропадут, как в банке, а все-таки пора бы… Кому и нужда, а кто… и погулять хочет. Вот вы вчера Поликарпа ни много ни мало как на тот свет отправили, а за что? Монастырь какой-то завели… не понимай я вашей хитрости, давно б ушел, человек я вольный и способный.
— Хитрости?
— Можно и другое слово, это как вам понравится.
— Подлости?
— Почему же подлости? Я, Александр Иваныч, таких слов не признаю: вы человек умный, да и мы не без ума. Мы уж и то посмеиваемся на мужиков, как вы их обошли, ну, да и то сказать — не всех же и мужиков! Так-то, Александр Иваныч, — отчитаться бы миром, а что касается дальнейшего, так мы вас не выдадим: монастырь так монастырь! Потом отгуляем!
Соловьев засмеялся и молодцевато переставил ногу и сплюнул: в ответе он был уверен. И вздрогнул, как под кнутом, когда Жегулев тихо сказал:
— Денег у меня нет.
— Нет?! А где же они?
— Роздал. Выбросил.
— Выбросил?
Соловей задохнулся от ярости и, сразу охрипши, обрываясь, забился в бессознательных выкриках:
— Эй, Сашка, остерегись! Эй, Сашка, тебе говорю!
Жегулев зажал в кармане браунинг и подумал, охваченный тем великим гневом, который, не вмещаясь ни в крик, ни в слова, кажется похожим на мертвое спокойствие:
«Нет, убить мало. Завтра придут наши, и я его повешу на этой березе, да при всем народе. Только бы не ушел».
— Потише, Соловьев. Будешь кричать, убью, а так, может, и сговоримся.
— Кто кого! — кричал Соловей. — Нас трое, а ты один! Сволочь!
Но крикнул еще раз и смолк недоверчиво:
— Отчитывайся, жулик.
— Деньги у Василия.
— Врешь, подлец!
— Ей-Богу, я тебя пристрелю, Соловьев.
Было несколько мгновений молчания, в котором витала смерть. Соловьев вспомнил вчерашние рожи мужиков на аршинных шеях и угрюмо, сдаваясь, проворчал:
— Убивать-то ты мастер; такого поискать.
— Папироску хочешь?
— Свои есть.
Помолчали.
— А ты когда догадался, что я хитрю?
— Да тогда же и догадался, когда увидел, — угрюмо и все еще недоверчиво ответил Соловьев, — сразу видно.
Саша засмеялся, думал: «завтра повешу!» — и слукавил несколько наивно, по-гимназически:
— Ну и врешь, Васька: мужики-то до сих пор не догадались!
— Какие не догадались, а какие…
«Или сейчас убить?»
— А какие?.. И все ты, Васька, врешь. Жаден ты, Васька!
— А ты нет? Я в Румынию уйду. Разбойничий век короток, сам знаешь, до зимы дотяну, а там и айда.
Сам же думал: «Хитрит барин, ни копейки не отдаст, своего дружка ждет. Эх, плакали наши сиротские денежки!»
— А совесть, Вася? — тихо засмеялся Жегулев, и даже Соловей неохотно ухмыльнулся, — Совесть-то как же?
— Ты барин, генеральский сын, а и то у тебя совести нет, а откуда ж у меня? Мне совесть-то, может, дороже, чем попу, а где ее взять, какая она из себя? Бывало, подумаю:
«Эх, Васька, ну и бессовестный же ты человек'» А потом погляжу на людей, и даже смешно станет, рот кривит. Все сволочь, Сашка, и ты, и я. За что вчера ты Поликарпа убил? Бабьей… пожалел, а человека не пожалел? Эх, Сашенька, генеральский ты сынок, был ты белоручкой, а стал ты резником, мясник как есть. А все хитришь… сволочь!
— Ты опять?
Соловьев отошел на несколько шагов и через плечо угрожающе бросил:
— Завтра отчитываться… сволочь!
И, презрительно подставляя спину, точно ничего не боясь, неторопливо пошел к своим. Заговорили что-то, но за дальностью не слышно было, и только раз отчетливо прозвучало: сволочь! А потом смех. Отделился Кузька Жучок, подошел сюда и смущенно, не глядя Жегулеву в глаза, спросил:
— Костер-то надо или нет?
— Нет.
— А Соловей приказывает, что надо, — и все так же смущенно и не глядя, заскреб руками по земле, сбирая остатки хвороста, — я разожгу. Пусть погорит.
В той стороне бестолково и нескладно в неумелых руках задребезжала балалайка. Жегулев спросил:
— Это что?
— Васька плясать хочет. Петрушина балалаечка. Ушел бы ты куда, Александр Иваныч, — раньше он говорил «вы», — у Митрофана две бутылки с водкой.
— Ты пил?
— Я непьющий. Обыск у тебя хочут сделать, не верют, что деньги у Василия.
— А ты веришь?
Жучок поднял на него свое маленькое покорное лицо и, вздохнув, ответил:
— Мне ваши деньги не нужны.
Уходя на свое место на крутогоре, Жегулев еще раз услыхал смех и протяжный выкрик: сво-о-лочь! А вскоре за сеткою листьев и ветвей закраснелся огненный, на расстоянии неподвижный глаз, и вверху над деревьями встал дымный клуб. Не ложились и безобразничали, орали песни пьяными голосами.
Саша еще не знал, какой ужас брошен в его душу и зреет там, и думал, что он только оскорблен: только это и чувствовалось, — другое и чувствоваться не могло, пока продолжались под боком пьяный гомон, наглые выкрики, безобразные песни, притворные в своем разгуле, только и имеющие целью, чтоб еще больше, еще въедчивее оскорбить его. «Только бы дождаться утра и повесить!» — думал он гневно, не имея силы не слышать; и с одной этой мыслью, не отклоняясь, загораживая путь всему, что не эта мысль, проводил час за часом. Но не двигалась ночь, остановилась, темная, как и мысль. Интересно, что бы подумал и сказал отец-генерал, если бы слышал, как его сыну нагло и безнаказанно кричали: сволочь! «Ах, только бы дождаться утра и повесить!»
Но не двигалась ночь, и один был, не было возле руки. Раз зашуршало в кустах, и тихий, испуганный голос Жучка окликнул:
— Александр Иваныч! Александр Иваныч, где вы? Я их боюсь.
Ответа не было, и, закрыв на мгновение красный глаз огня, Жучок ушел. И опять потянулась нескончаемая ночь; наконец-то замерезжил нерешительный, нескончаемо-долгий рассвет. Костер едва дымился, и стихли песни: должно быть, ложатся спать. Но вдруг шарахнуло в ветвях над головою и прозвучал выстрел — что это? Жегулев приложил холодное гладкое ложе к щеке и тщетно искал живого и движущегося. Тихо и немо, и в тишине, возвращаясь из мрака и небытия, медленно выявляются стволы дерев, торчком стоящая трава. Неужели ушли?
Почти бегом побежал к потухшему костру: пусто. Зазвенели под сапогом склянки от разбитой бутылки; везде кругом белеют снежно разорванные, смятые страницы с мистерами и мистрис. Заглянул в шалаш: разворочено, разграблено — а на подстилке, у самого изголовья, кто-то нагадил. Либо с ними, либо от страху сбежал Жучок и где-нибудь прячется.
Один.
И тут только, избавившись от плена единственной и чуждой мысли, Саша почувствовал ужас и понял впервые, что такое ужас. Закружился, как подстреленный, и громко забормотал:
— Воры! Что же это такое? Воры, воры, ушли… Га-а-ды!
И встало перед глазами лицо вчерашней Глаши и ее полное отвращения, стонущее:
— Га-а-ды! Сашки Жегулевы!