Захотелось пить так, словно только в этом был весь смысл и разгадка настоящего. Но бочонок опрокинут, видимо, нарочно, кувшин также разбит. Догадавшись, полез с кручи к еле бежавшему ручью и только внизу почувствовал неловкость в пустых руках и вспомнил о маузере – куда его бросил? Но когда напился и намочил лицо и волосы, стал соображать и долго смотрел на крутой, поросший склон, по которому сейчас то полз он, то катился, ударяясь о стволы. Нащупал, не глядя, разорванную ткань на колене, а под ней тихо ноющую ссадину. Что это за ручей – был он здесь когда-нибудь?
   Еще много часов оставалось до прихода Колесникова, и за эти часы пережил Саша ужаснейшее – даже самое ужасное, сказал бы он, если бы не была так бездонно-неисчерпаема кошница человеческого страдания. Все еще мальчик, несмотря на пролитую кровь и на свой грозный вид и имя, узнал он впервые то мучительнейшее горе благородной души, когда не понимается чистое и несправедливо подозревается благородное. Справедлива совесть, укоряя: он пролил кровь невинных; справедлива будет и смерть, когда придет: он сам разбудил ее и вызвал из мрака; но как же можно думать, что он, Саша, бескорыстнейший, страдающий, отдавший все – хитрит и прячет деньги и кого-то обманывает! Чего же тогда нельзя подумать про человека? И чего же стоит тогда человек – и все люди – и вся жизнь – и вся правда – и его жертва!
   Жить рядом и видеть ежедневно лицо, глаза, жать руку и ласково улыбаться; слышать голос, слова, заглядывать в самую душу – и вдруг так просто сказать, что он лжет и обманывает кого-то! И это думать давно, с самого начала, все время – и говорить «так точно», и жать руку, и ничем не обнаруживать своих подлых подозрений. Но, может быть, он и показывал видом, намеками, а Саша не заметил… Что такое сказал вчера Колесников об Еремее, который ему не понравился?
   О, ужас! Кто скажет, что все они не думают так же, но молчат и ждут чего-то, а потом придут и скажут: вор! Мать… а она знает наверное? А Женя Эгмонт?..
   На мгновение замирает мысль, дойдя до того страшного для себя предела, за которым она превращается в голое и ненужное безумие. И начинает снизу, оживает в менее. страшном и разъяряется постепенно и грозно – до нового обрыва.
   …А те бесчисленные, не имеющие лица, которые где-то там шумят, разговаривают, судят и вечно подозревают? И если уж тот, кто видел близко, может так страшно заподозрить, то эти осудят без колебаний и, осудив, никогда не узнают правды, и возьмут от него только то гнусное, что придумают сами, а чистое его, а благородное его… да есть ли оно, благородное и чистое? Может быть, и действительно – он вор, обманчик, гад?
   Останавливается мысль. Спокойно, как во сне, Саша закуривает папиросу и громко, разговорно, произносит:
   – Сегодня опять будет облачно.
   О том, что он произнес эту фразу, он никогда не узнал. Но где же недавняя гордая и холодная каменность и сила? – ушла навсегда. Руки дрожат и ходят, как у больного; в черные круги завалились глаза и бегают тревожно, и губы улыбаются виновато и жалко. Хотелось бы спрятаться так, чтобы не нашли, – где тут можно спрятаться? Везде сквозь листья проникает свет, и как ночью нет светлого, так днем нет темного нигде. Все светится и лезет в глаза-и ужасно зелены листья. Если побежать, то и день побежит вместе…
   Ах? Кто-то идет.
   Все ближе и ближе подходит странный Еремей. Почему-то улыбается и почему-то говорит:
   – Здравствуй, Александр Иваныч.
   И повторяет:
   – Здравствуй, Александр Иваныч.
   Но уже заметил, по-видимому, в каком состоянии Саша, хотя и не совсем понимает: остановился и смотрит жалостливо, с участием… или это кажется Саше, а на самом деле тоже думает, что он вор и попался? Саша улыбается, чистит испачканный бок и говорит, немного кривя губами:
   – Ах, это ты, Еремей. А я тут… бок испачкал. Показалось мне…
   – Сашенька!
   Это он сказал: Сашенька… Кто же он, который верит теперь – лучший человек на земле или сам Бог? И так зелены листья, вернувшиеся к свету, и так непонятно страшна жизнь, и негде укрыться бедной голове!
   В бреду Саша. Вскрикнув, он бросается к Еремею, падает на колени и прячет голову в полах армяка: словно все дело в том, чтобы спрятать ее как можно глубже; охватывает руками колени и все глубже зарывает в темноту дрожащую голову, ворочает ею, как тупым сверлом. И в густом запахе Еремея чувствует осторожное к волосам прикосновение руки и слышит слова:
   – Сашенька, миленький… Головушка ты кудрявенькая, душенька ты одинокенькая. Испужался, Сашенька?
   Васька Соловьев, назвавшись Жегулевым, собрал свою шайку и вплотную занялся грабежом, проявляя дикую и зверскую жестокость. Одновременно с ним появился и другой, никому неведомый самозванец, плетшийся в хвосте обеих шаек и всех сбивавший со следа.

11. Елена Петровна

   Елену Петровну вызвал к себе губернатор, назначив время вечером в неприемный час.
   Задолго до назначенного времени послали за Извозчиком – поблизости от Погодиных и биржи не было – и наняли его туда и обратно. Линочка помогла матери одеться и со всех сторон оглядела черное шелковое, на днях сшитое платье, и они остались довольны: платье было просто и строго. Вынули драгоценности; на отвыкших похудевших пальцах закраснелись и засверкали камешки; густая брильянтовая брошь, тяжелая от камня, долго с непривычки чувствовалась выпершими старческими ключицами сквозь тонкий шелк. На левой стороне груди Елена Петровна приколола, как жетон, маленькие, давно не идущие часики на короткой бантиком цепочке и уж больше ничего не могла надеть, так как все остальное годилось только для декольте и пышной молодой прически. Надевая же, о каждой вещице рассказала Линочке давно известную историю.
   Готова Елена Петровна была за целый час, но на извозчика села с таким расчетом, чтобы опоздать на десять минут; и эти добровольные, искусственные десять минут показались обеим самыми долгими, губернатор же о них даже и не догадался.
   – А очки? – спохватилась Линочка уже в передней и незаметно смахнула с глаз слезу. – А очки-то и забыла, старушечка.
   Очки, действительно, забыла Елена Петровна, только недавно стала носить и еще не привыкла к ним, постоянно теряла. Наконец нашлись и очки, и уже поспешно сели обе, поправляясь на ходу: Линочка должна была ждать Елену Петровну на извозчике. Смеркалось и было малолюдно; пока ехали по своей улице и через пустынный базар, сильно пылили колеса, а потом трескуче, по-провинциальному, запрыгали по неровному камню мостовой. Мелькнул справа пролет на Банную гору и скрытую под горой реку, потом долго ехали по Московской улице, и на тротуарах было оживление, шаркали ногами, мелькали белые женские платья и летние фуражки: шли на музыку в городской сад.
   – Так смотри же, мамочка! – неопределенно попросила Лина, помогая матери слезть. – Я тебя жду.
   В пустом кабинете губернатора, куда прямо провели Елену Петровну, стояла уже ночь: были наглухо задернуты толстые на окнах портьеры, и сразу даже не догадаться было, где окна; на столе горела единственная под медным козырьком неяркая лампа. Глухо, как за стеной, прогремит извозчик, и тихо. Но внутри, за дверью, шла жизнь: говорили многие голоса, кто-то сдержанно смеялся, тонко звякали стаканы – по-видимому, только что кончался поздний, по-столичному, губернаторский обед. Не торопясь, дрожащими руками Елена Петровна открыла футляр с золотыми очками и осмотрела комнату, но ничего не увидела в темноте. Мебель и какие-то картины.
   Внезапно распахнулась дверь, и быстрыми шагами вошел Телепнев, губернатор. Елена Петровна медленно привстала, но он, пожимая тонкую руку, поспешно усадил ее.
   – Прошу вас, прошу вас, Елена?..
   – Елена Петровна.
   От Телепнева сильно пахло вином, толстая шея над тугим воротником кителя краснела, как обваренная кипятком, и лицо с седыми подстриженными усами было вздуто и апоплексически красно. На несвежем, зеленовато-желтом кителе пристал пепел от сигары, и вообще что-то несвежее, равнодушное к себе было во всем его генеральском облике. Говорил он громко и очень быстро, округляя губы и недоговоренные слова заменяя пожатием плеч под погонами или наивным вздергиванием бровей; легко с виду становился свирепым, но не страшным. Много кашлял и после каждого припадка кашля мучительно краснел, и в глазах появлялось выражение испуга и беспомощности.
   – Вам угодно было пригласить меня…
   – Да, да! Бога ради, простите, Елена Петровна, что… Но мое положение хуже губернаторского!
   Он засмеялся, но не встретил ответа и подумал: «Какая икона, не люблю с такими разговаривать!» И, внезапно рассвирепев, двигая погонами и бровями, торопливо заговорил:
   – Я шучу, Елена Петровна, но!.. Только из уважения к памяти вашего супруга, моего дорогого и славного товарища, я иду, так сказать, на нарушение моего служебного долга. Да-с!
   И строго добавил, поднимая брови и толстый палец:
   – Он был святой человек! Мы все, его однокашники, чтим его память, как!.. Скажу без преувеличения: доживи он до сегодняшнего дня – да-с! – и он был бы министром, и, смею думать, дела шли бы иначе! Но!..
   Он развел руками и вздохнул:
   – Честнейший человек, и жаль, что… Вы мне разрешите курить, Елена Петровна? Только табаком и живу.
   – Пожалуйста, вы у себя дома, – сухо ответила Елена Петровна, а про себя подумала: «невежа!».
   – Да-с, нарушение долга, но что поделаешь? Ужасные времена, ужасные времена! Искренно страдаю, искренно боюсь, поверьте, нанести жестокий удар вашему материнскому сердцу… Но не прикажете ли воды, Елена Петровна?
   Елена Петровна слабо ответила:
   – Благодарю вас, не надо.
   Телепнев болезненно сморщился и, понизив голос, сказал:
   – Искренно страдаю, но, Боже мой!.. Вам известно… но нет, откуда же вам знать? Вам известно, что этот… знаменитый разбойник, о котором кричат газеты – Сашка Жегулев! – при перечислении он с каждым словом свирепел и говорил все громче. – Сашка Жегулев есть не кто иной, как сын ваш, Александр?
   До этой минуты Елена Петровна только догадывалась, но не позволяла себе ни думать дальше, ни утверждать; до этой минуты она все еще оставалась Еленой Петровной, по-прежнему представляла мир и по-прежнему, когда становилось слишком уж тяжело и страшно, молилась Богу и просила его простить Сашу. До этой минуты ей казалось, и это было чуть ли не самое мучительное, что она умрет от: стыда и горя, если ее страшные подозрения подтвердятся и кто-нибудь громко скажет: твой сын Саша – разбойник. А с этой минуты весь мир перевернулся, как детский мяч, и все стало другое, и все понялось по-другому, и разум стал иной, и совесть сделалась другая; и неслышно ушла из жизни Елена Петровна, и осталась на месте ее – вечная мать. Что это за сила, что в одно мгновение может сдвинуть мир? Но он сдвинулся, и произошло это так неслышно, что не услыхали ничего ни Телепнев, ни сама Елена Петровна. Просто: на миг что-то упало и потемнело в глазах, а потом стало совершенно так же, как всегда, и была только тихая радость, что Сашенька жив. И еще, вскользь, определилась и мелькнула мысль, что надо будет сегодня, когда вернется домой, помолиться сыну Сашеньке.
   Губернатор, чтобы дать оправиться, нагнулся и с притворным гневом фыркал над какими-то бумагами, но все больнее становилось молчание.
   – Вы молчите, Елена Петровна?
   Она шевельнулась в полумраке, хрустнув шелком, мысленно пригладила волосы и с достоинством ответила:
   – Благодарю вас, генерал, за любезность.
   «Какая любезность?» – с недоумением подумал Телепнев, но все же обрадовался, что миновало, и так благополучно. Но ведь еще не все! И снова бурно застрадал:
   – Ужасные времена, что делается! Но, дорогая Елена Петровна, это еще не все, что я имею доложить, и только в память дорогого Николая Евгеньевича… Ваш Саша, насколько мне известно, хороший мальчик и…
   – Да, Сашенька хороший мальчик. Я вас слушаю, генерал.
   – Хороший мальчик! – повторил Телепнев и в ужасе поднял обе руки. – Нет, подумать только, подумать только! Хороший мальчик – и вдруг разбой, гр-р-рабительство, неповинная кровь! Ну пойди там с бомбой или этим… браунингом, ну это делается, и как ни мерзко, но!.. Ничего не понимаю, ничего не понимаю, уважаемая, стою, как последний дурак, и!..
   Уже не думая о посетительнице, болея своей болью, он отбросил кресло и заходил по комнате, кричал и жаловался, как с женою в спальне, и было страшно за его красное, вздутое лицо:
   – Говорят: зачем вешаешь, зачем вешаешь? Эта дура барабанная, болонка африканская тоже: у тебя, Пьер, руки в крови, а? Виноват… здесь интимное, но!.. Да у меня, милостивые государи и всякие господа, голова поседела за восемь месяцев, только и думаю, чтобы сдохнуть, одна надежда на кондрашку! Да у меня, милостивые государи, у самого дети…
   Он остановился и кулаком гулко ударил себя в грудь:
   – Дети! А что будет с ними завтра, я знаю? Нет: я знаю, что будет с ними завтра?
   Елена Петровна что-то вспомнила из далекого прошлого и неуверенно спросила:
   – Кажется, Петя? – думая, – «ровесник моему Сашеньке».
   Телепнев свирепо ответил:
   – Да-с, Петя! Именно Петя! Каждый день просыпаюсь и жду, что… Вчера приходит этот адвокат, плачет, старая каналья – виноват! – похлопочите, Петр Семенович, у вас связи, завтра моего, как его… Сашу, Петю, вешают! Ве-е-шают? Ну и пусть вешают. Пусть, пусть, пусть!
   Что-то еще хотел крикнуть, но обиженно замолчал. Вынул одну папиросу, – сломал и бросил в угол, вынул вторую и с яростью затянулся, не рассчитав кашля: кашлял долго и страшно, и, когда сел на свое кресло у стола, лицо его было сине, и красные глаза смотрели с испугом и тоской. Проговорил:
   – Да-с!
   Помолчали.
   – Так вот, Елена Петровна, – заговорил Телепнев устало и тихо, – дело в следующем. Этот ваш хороший мальчик… ведь он хороший мальчик! – наверное, захочет повидать вас, да, да, конечно, как-нибудь воровски, ну там через забор или в окно… Так вот, Елена Петровна, – он многозначительно понизил голос, – за вашей квартирой установлено наблюдение, и его схватят. Уезжайте.
   Елена Петровна тяжело дышала, хватаясь за грудь, где приколоты были часики. Покачивалась взад и вперед, и тугой шелк поскрипывал.
   – Елена Петровна!..
   – Се… Сейчас.
   Дыхание стало не так шумно.
   – Конечно, надо бы предупредить, но… Надеюсь, впрочем, вы не имеете сношений с преступником, негодяем, иначе!..
   – Сейчас.
   – Уезжайте, Елена Петровна, совсем из города, совсем.
   – Нет, я не уеду.
   – Что-с? Впрочем, воля ваша. Не смею настаивать… но подумайте же, сударыня, подумайте! Или вы хотите?..
   – Я переменю квартиру. Он не узнает. Сашенька, придешь ты, а мать-то твоя убежала, убежала мать, мать-то.
   Откровенно, по-старушечьи, она подставила глазам губернатора свое искаженное слезами лицо и, смотря на него, как на Сашеньку, повторяла, покачивая головой:
   – А мать-то убежала… убежала.
   Телепнев оперся головой на руки, оставив на виду только морщинистый, бритый, дрожащий подбородок, и молчал. Глухо, как за стеной, прогромыхал извозчик. Тишина стояла в губернаторском доме, было много ненужных комнат, и все молчали, как и эта.
   Елена Петровна вытерла под очками глаза, потом сняла очки и положила в футляр, вздыхая. Опустила футляр в сумочку и встала. Встал и Телепнев и приготовился к поклону. Но, к удивлению его, Елена Петровна посмотрела на него задумчиво и с достоинством, сухо и гордо, как генеральша, спросила:
   – Я очень вам благодарна, Петр Семенович… но не ответите ли вы мне на мой женский вопрос: по какой вашей морали допустимо, чтобы подстерегали мальчика, идущего на свидание к матери?
   Телепнев угрюмо и нетерпеливо повел погонами:
   – Оставим это, Елена Петровна. Ваш вопрос, извините, действительно женский.
   – Да? не спорю. Но по какой вашей мужской морали сын, идущий к матери, должен быть схвачен? Не должны ли вы все склониться и закрыть глаза, пока он проходит? А потом уж хватайте, там, где-нибудь, где хотите, я этого не знаю.
   – Он не сын, а… преступник, злодей! Убийца!
   – Вы думаете? Но, когда он идет к матери, он только сын. Сын не может быть убийца, опомнитесь, генерал!
   Телепнев сердито притворился смеющимся:
   – С этакой логикой, сударыня… Все негодяи от кого-нибудь да родились же!..
   – От отцов.
   – Тогда черт – виноват! – возьми отцов. Но, позвольте! – это чепуха, вы сами виноваты, раз не даете детям вашим воспитания.
   – Нет, это вы виноваты. Зачем заставляете нас рожать? чтобы потом их вешать?
   – Чепуха! Бабья логика!
   Они бранились, как старики, и никто бы не подумал, войдя со стороны, что он губернатор, а она просительница, мать разбойника Сашки Жегулева. Телепнев, краснея, кричал:
   – Честных людей мы не вешаем, а разбойников будем вешать всегда, сам Бог установил Страшный суд! Страшный суд – подумайте-ка, это вам не наша скорострелка, да-с!
   Елена Петровна вдруг совсем тихо, почти шепотом сказала:
   – Это неправда: Страшного суда нет.
   Теперь уж не притворно, но еще сердитее засмеялся губернатор:
   – Так-с, теперь и Страшный суд не надо! Для Сашеньки с Петенькой, может быть, и Бога не надо? Нет-с, ваш Сашенька зверь, и больше ничего! Вы читали, нет, вы читали, что этот самый Сашка Жегулев на днях помещика пытал, на огне, подлец, жег подошвы, допытывался денег. Это как вы назовете?
   Елена Петровна села.
   – А стрелочника с детьми кто зарезал? Я или вы? А… да что! Впрочем… Вам не дать воды? Ну, не надо воды… Эх, Николай Евгеньич, Николай Евгеньич, хорошо, друг, что не дожил ты до!.. Хороший мальчик… Нет, ничего не понимаю, хоть самого повесьте.
   Елена Петровна встала и спокойно промолвила:
   – Это не Саша сделал.
   – Не спорю!
   – А если Саша, то, значит, так надо, и это хорошо.
   – Что-с?!
   Шагнул даже вперед и – вдруг ему стало страшно. И даже не мыслями страшно, а почти физически, словно от опасности. Вдруг услыхал мертвую тишину дома, ощутил холодной спиной темноту притаившихся углов; и мелькнула нелепая и от нелепости своей еще более страшная догадка:
   «Сейчас она выстрелит!» Но она стояла спокойно, и проехал извозчик, и стало совестно за свой нелепый страх. Все-таки вздрогнул, когда Елена Петровна сказала:
   – До свидания. Будьте добры, генерал, проводите меня, я не знаю дороги.
   – Виноват! К вашим услугам.
   У первой ступеньки на каменную лестницу, красневшую своей суконной дорожкой, он простился с Еленой Петровной и на мгновение, пожимая холодную, прозрачную старую руку, задумался в нерешимости: не поцеловать ли? Но мысленно махнул рукой и в отчаянии подумал: «Все равно! Эх, кондрашка бы поскорее!»
   Линочка издали увидела, – ближе не позволили извозчику остановиться, – как вышла из стеклянной двери мать, поддерживаемая почтительно швейцаром, и долго копалась в сумочке, чтобы дать на чай. И когда села наконец мать и тронулся извозчик, Линочка взглянула на нее и, громко плача, спросила:
   – Мамочка, ну что?

12. Пустые дни

   В июле для Сашки Жегулева и его лесных братьев наступил неожиданный роздых.
   Отяжелел хлебный колос – и земля, горько проклинаемая за бесплодие, ненавидимая за тесноту, вечно обманывающая земля властно потянула к себе: и ушла в труд, рассеялась по полям трудолюбиво взволнованная рать Гнедых, добровольных Жегулева приспешников. Прекратились поджоги и разгромы усадеб; выполз с жатвенной машиной осмелевший помещик, приказчик осипшим от молчания голосом закричал на баб – наступило перемирие. Васька Соловей со своими злодеями ушел в дальний, сплошь лесной уезд и там промышлял около железной дороги и почты, собираясь, по слухам, перекинуться на реку – по старому доброму разбойничьему обычаю. Из пребывания своего у Жегулева он вынес опыт, что без мужика долго не проживешь, а пожалуй, и страх перед мужиком, и для доброго имени совершил несколько нехитрых фокусов: в одном дружественном селе, на праздник, притворяясь пьяным, с разными чувствительными словами, щеголяя, выбросил толстый бумажник на драку; и по примеру воткинского Андрона добыл-таки волостного старшину и среди бела дня, под хохот мужиков, выдрал его розгами. Это действительно дало ему доброе имя. А так как жил он разгульно и весело и вся шайка купалась в вине, то шли к нему охотно, и вся голытьба, не сживавшаяся с Жегулевым, липла к нему, как мухи на падаль. И так возросла его сила, что грозился он при встрече перерезать горло самому Жегулеву, презрительно называл его барином и кричал об обмане и подлости.
   Но на страдную пору притих и Соловей, а Жегулеву с его немногими коренными пришлось и совсем побездействовать; и уже казалось порою, что прежнее кончилось и больше не вернется. Словно в полузабытьи, теряли они счет пустым и скучным дням, похожим друг на друга, как листья с одного дерева; начались к тому же невыносимые даже в лесу жары и грозы, и во всей природе наступило то июльское бездействие и роздых, когда перестает видимо расти лист, остановились побеги, и лесная, редкая, никому не нужная трава словно тоскует о далекой острой косе. Что делали? Прятались от проливных с грозою дождей и выкопали землянку; одно время повадились мирно ломать грибы, но те скоро в жаре прошли; говорили о пустяках, местных мужицких делах, слушали россказни о Ваське Соловье. Но не говорили ни о прошлом, ни о будущем. Да и вообще стали молчаливы, незаметно уподобляясь лесу, как-то научились ничего не делать, как не делает ничего ожидающий ездока извозчик, или – заряженный браунинг.
   Колесников с неделю помучился от острого ревматизма ног и еще более пожелтел и высох; был ровно мрачен и минутами задумывался почти до столбняка. Чуть ли не больнее, чем Сашу, поразила его история с Соловьевым, перепутала все его расчеты и соображения, загнала в какой-то дикий, сумасшедший тупик. То, что издали, в широком обхвате глаза, казалось понятным и достижимым, вблизи утеряло свой ясный смысл, разменялось на тысячу маленьких действий, разговоров, смутных настроений, частичных выкладок и соображений. Так с берега смотрит пловец на бушующее море и видит ясный порядок, в котором движутся валы, и соображает, как плыть; но вот он в воде – все изменилось, на месте порядка хаос, взамен закона – своеволие.
   Не то страшно в Соловьеве, что он подлец, даже и не то, что он не поверил в ихнюю чистоту, а то – что действия его похожи и называется он также Сашка Жегулев. Так же отдает деньги бедным, – такая идет о нем молва, – так же наказывает угнетателей и мстит огнем, а есть он в то же время истинный разбойник, грабитель, дурной и скверный человек. Еще различают Сашек Жегулевых мужики, но, видимо, с каждым днем стираются границы и теряется понимание: уже похваливают иронически Соловья и с меньшим уважением относятся к Саше, говорят: твой-то Соловей!.. Зачем же тогда чистота, зачем бескорыстие и эти ужасные муки? – кто догадается о жертве, когда потерялся белый агнец в скопище хищных зверей и убойного скота, погибает под ножом безвестно!
   – За что погубил я Сашу? Предатель я! – часто думает Колесников, но еще не решается признать своих мыслей за последнюю истину, колеблется, надеется, на лицах ищет ответа. Что же будет с ним, когда признает? – Об этом и гадать страшно.
   Задумывается и Андрей Иванович. По-прежнему молчаливый, услужливый, скромный, словно совсем не имеющий своих радостей, своего горя и воспоминаний, порою он так удивленно оглядывался красиво-спокойными глазами, как будто искал что-то ненайденное; и, снова ничего не найдя, покорно отдавался ожиданию и темной воле других. Из всех троих он один сохранил чистоту одежды и тела: не говоря о Колесникове, даже Саша погрязнел и, кажется, не замечал этого, а матрос по-прежнему через день брил подбородок и маленькой щеточкой шмурыгал по платью; смешал пороху с салом, чтобы чернело, и смазывал сапоги. И было у него одно тайное мученье, нечто вызывавшее чувство нестерпимого стыда и чуть ли не отчаяния: это маленькая незаживающая рана на левой ноге, под коленом, у кости. Задела как-то шальная пуля, и показалось, что завтра заживет, а вместо этого прикинулось, въехалось в кость, стало нехорошо пахнуть. Уходя в лес, он подолгу возился с гниющей раной и по-своему врачевал ее: поливал керосином, раз прижег даже порохом, но не помог и порох. При других он не купался, чтобы не увидели, и на ходу, выдерживая боль, старался не хромать. Главное, в чем стыд, – пахло нехорошо.
   Считалось их в эту затишную пору всего семеро: они трое, Федот, никуда не пожелавший идти со своим кашлем, Кузька Жучок, Еремей и новый – кривой на один глаз, неумный и скучный парень, бывший заводской, по кличке Слепень. Еремей было ушел, потянувшись за всеми, но дня через три вернулся с проклятьями и матерной руганью.
   – Да стану я ее тревожить? – кричал он презрительно про свою полосу, – да нехай она, как стояла, так и стоит до самого Господнего суда. Колоса тронуть не позволю, нет моей воли, пусть сам посмотрит, на чем Еремей сидит! Нет моего родительского благословения, три дня пил и еще три дня пить буду! – если деньжонок дадите, Александр Иваныч.
   Но денег ему не дали, и он остался в лесу лежать.
   – Ляжать буду! – заявил он угрюмо и лег на спину, чтобы виднее с неба было, что он именно лежит и ничего не делает. И как над ним ни смеялись, как ни ругал его матрос, – он замкнулся в презрительное молчание и лежал истово, с ненавистью, с тоскою, с бунтом. Мужицки веруя в труд, он в этом состоянии нарочитого безделья самому себе казался ужасным, невероятным, более грешным и бунтующим, чем если бы каждый день резал по человеку или жег по экономии: резать – все-таки труд. Этого не понимал Колесников и ругательски ругался: