На перекрестке двух улиц стоял как бы почтенный отец семейства с седыми усами, одетый с достоинством.
   Ничего в его наружности не было кричащего; все соответствовало, все было подчинено общей идее.
   Он курил дорогую сигару, обсуждая коммерческое предприятие; его громадный нос намекал на армянское происхождение.
   Это был заезжий жулик из южных провинций.
   А к нему навстречу жуликом бежал профессор Московского университета с экзаменов.
   Оба не знали, зачем существуют и к чему придут. Оба были в положении учеников, написавших «extemporalia»[4], но не знающих, какую получат отметку.
 
   Вставала луна. Опять как вчера, она вставала.
   Так же она встанет и завтра и послезавтра.
   А уж затем не миновать ей невольного ущемления.
 
   Философ проснулся… Поднял голову со скомканных подушек… И прямо в глаза ему смотрел резко очерченный месяц на темно-эмалевой сини…
   Красный месяц!..
   Философ вскочил в ужасе; схватил себя за голову; как безумно влюбленный, смотрел на страшный диск.
 
   Тогда демократ писал критическую статью в своем номере. Увидел луну. Горестно улыбнулся.
   Бросил перо и свои мысли, скакавшие и вертевшиеся, как беспокойные собачки.
   Потер свой лоб и шептал: «Не то, совсем не то».
   Вспомнил сказку.
 
   …Поднялась шелковая занавеска. Кто-то открыл окно на том конце города.
   Дом был самый модный и декадентский, а в окне стояла сказка.
   Она оправляла свои рыжие волосы; улыбалась, глядя на луну. Она говорила: «Да… знаю».
   Она смотрела синими, печальными очами, вспоминая своего мечтателя.
   У подъезда стояли вороные кони и ждали ее, потому что был час катаний.
 
   Тогда зелено-бледный горбач, возвратившись из больницы, отобедал.
   К нему пришел двоюродный брат и пожаловался на страдания свои: говорил, как по вечерам ему кажется, что предметы сходят с мест своих.
   Горбач потрепал по плечу нервного братца и заметил добродушно, что этим нечего смущаться, что это «псевдогаллюцинации д-ра Кандинского»[5].
 
   Так сказав, он открыл рояль и заиграл Патетическую сонату Бетховена.
   Но этого не смог вынести нервный родственник; нервному родственнику казалось, что предметы сходят с мест своих.
   Это были псевдогаллюцинации д-ра Кандинского.
   Но горбач продолжал играть Патетическую сонату. Глаза его были строги. Над головой торчало два ушка.
   Он был большой сентиментал.
   И звуки лились… Колченогий сынишка перестал готовиться к экзамену… Прослезился втихомолку.
   Уже прислуга спала. Огни в людской были потушены, хотя час для спанья еще не был узаконен; теща зелено-бледного горбача стояла на пороге кухни.
   Ее огромный живот и свиноподобное лицо сияли в игре месячных лучей.
   Она ругалась, как кухарка, поднимая заснувшую кухарку.
 
   Ночью по Остоженке проходил Поповский.
   Он шел неизвестно откуда, и никакая сила не могла изменить его пути.
   С противоположной стороны улицы открыли окно две бледные женщины в черном.
   Старшая равнодушно указала на проходящего и сказала бесцветно: «Поповский».
   Обе были грустны, точно потеряли по сыну. Обе были похожи друг на друга.
   Одна походила на зеркальное отражение другой.
 
   Окно декадентского дома было открыто, и в окне мелькало очертание бёклиновской сказки.
   Сказка бесцельно шагала по комнате, и, казалось, темное горе заволакивало ее лицо.
   Наконец, она сказала: «Скука!» Села в кресло.
   И вдали, вдали, как бы в насмешку над миром, заорали: «Караул». Раздались тревожные свистки.
   Это один разбил нос другому, потому что оба были пьяны.
 
   Ночью все спали. Утром шел косой, солнечный дождь.
   Солнце весело посмеивалось сквозь льющиеся струи. На целых полдня были упразднены поливальщики.
   Утром хоронили тифозного больного в церкви «Никола-на-курьих ножках». Оттуда несли его линючий, лиловый гроб, обитый мишурным золотом.
   Впереди шел поп с рыжей бородой и красным носом.
   Сзади ехали три линейки; все они были вытерты; бесцельно грохотали они по невозможной мостовой.
   Первая линейка была обита линючим синим, вторая – линючим красным, а цвет третьей нельзя было разобрать.
   Было очень грустно: недоставало шарманки и паяца.
   В первой линейке сидели и плакали.
   Во второй у сидящих были только печальные лица.
   В третьей сидели две старухи с довольными, полными лицами; одна держала тарелку, завязанную платком.
   Здесь была кутья.
   Обе старухи оживленно болтали, ожидая поминального обеда.
   Тут же в процессии был уже зараженный тифом, которому надлежало завтра слечь в постель.
   Так подвигалась печальная процессия к далекому кладбищу.
 
   Улицы были исковыряны. Люди со скотскими лицами одни укладывали камни, другие посыпали их песком, третьи прибивали их трамбовками.
   В стороне лежало рванье в куче: здесь были и бараньи полушубки, и шапки, и краюхи хлеба, и неизменно спящий, желтый пес.
   А там, где вчера сидел зловонный нищий и показывал равнодушным прохожим свою искусственную язву, – варили асфальт.
   Шел чад. Асфальтовщики по целым минутам висели на железных стержнях, перемешивая черную кашу в чанах.
   Потом выливали черную кашу на тротуар, посыпали песком и оставляли на произвол, подвергая естественному охлаждению.
   Усталые прохожие обегали это смрадное место, спеша неизвестно куда.
 
   Читающий Критику чистого разума был сегодня в ударе.
   Он нашел ошибки у Канта и построил на их основании оригинальную систему.
   Он рылся в шкафах между философскими сочинениями, поднимая невыразимую пыль.
   А с противоположной стороны окно Дормидонта Ивановича было закрыто, потому что сам Дормидонт Иванович сидел в Казенной Палате.
   Он был столоначальник: его любили писаря.
 
   Мечтательный демократ решительно не мог работать; вчера он написал письмо сказочной нимфе, а сегодня она должна была его получить.
   Ему была заказана критика консервативного сочинения. Демократ по закону осыпал колкостями консервативного автора.
   Но собственные мысли казались скучны, как собаки. Перо валилось из рук.
   А прямо в лицо ему голубая чистота смеялась и шутила. Он мечтательно глядел в окно.
   Что это он делал?
 
   Синеглазая нимфа получила письмо от мечтателя. Она была в смутном волнении.
   Весь день глядела презрительно на доброго кентавра, доставляя ему неприятности.
   Оправлял кентавр свои воротнички и покрикивал на лакеев.
   Это был добрый кентавр. Его угнетали неприятности.
   Прение он фыркал и нырял среди волн, а теперь было совсем, совсем не то.
 
   Аристократический старичок давал вечер. По пятницам у его подъезда стояли экипажи.
   У него появились и ученые, и дипломаты, и люди самого высшего общества.
   Это был добрый старичок и не чуждался направлений.
   Консерваторы, либералы и марксисты одинаково любили аристократического старичка.
 
   Сюда приходил даже великий писатель, пахарь и граф без всякой неприязни.
   Всех трепал по плечу добрый старичок со звездою на груди и одинаково говорил: «Да, да, конечно…»
 
   В изящной гостиной толстая супруга важного старичка уснащала гостей любезностями.
   Были гости во фраках и белых галстуках: все они были мило развязны и невинно изящны; все они испускали из себя лучи света и, сияя, не подозревали об этом.
   Все они, пройдя три стадии превращений, стали детьми: ни злых львов, ни косолапых верблюдов здесь нельзя было встретить. Это происходило не оттого, что их не любил всеблагий старичок.
   Это происходило оттого, что грозные слуги не впускали всех без исключения.
   Две молодые дочери старичка предлагали гостям, передергивая плечами: «Хотите чаю?»
   Многие пили, а иные и отказывались. Этим предлагали идти в залу.
   В зале молодые люди во фраках, выхоленные и женственные, мило врали.
   Молодые девушки, красивые и некрасивые, подхватывали вранье и доводили его до абсурда.
   Все были веселы. Никто ни о чем не заботился.
   Казалось, Царство Небесное сошло на землю.
 
   Сам аристократический, старичок, чистый и выбритый, со звездой на груди, брал то того, то другого под руки и уводил к себе в кабинет.
   Это не был банальный кабинет, но комната, уставленная дорогими копиями с великих мастеров.
   Всех одинаково сажал старичок против себя, всем говорил приятное.
   Со всеми заводил умный разговор, и все разрешалось в этом разговоре просто и легко.
   Дипломат соглашался с соображениями старичка; карьеристу показывал старичок портреты лиц, власть имеющих, с собственными подписями.
   Ученому хвалил науку и однажды плакал у студента на груди, жалея современную молодежь.
 
   Цинику показывал нецензурные парижские издания, предварительно затворив дверь.
   Всех любил добрый старичок, стараясь сделать каждому приятное.
 
   Вставала луна. Опять, как вчера, она вставала. Так же встанет и завтра.
   А затем уж не миновать ей невольного ущемления.
 
   У Поповского болели зубы.
 
   Попирая мягкие ковры парадной лестницы, поднимался изящный демократ во фраке.
   При входе в гостиную его чуть не сбили с ног два безусых фрачника; у одного в руках была гитара.
   Они стремились в зал, откуда раздавались звуки музыки и где молодые, а также и старые люди наивничали под аккомпанемент рояли.
   Сказали безусые фрачники «pardon» и пробежали, как сумасшедшие, мимо демократа.
   При входе в гостиную демократ небрежно склонил свою надушенную голову, выражая всем свое изящное почтение.
   Он больше слушал, чем говорил: этого от него требовало приличие.
   Ведь он был критик, и к нему шло молчание.
 
   В числе гостей был молодой человек с длинным носом и потными руками: это был модный музыкант.
   Был тут и талантливый художник, изобразивший на большом полотне «чудо».
   Был тут и знакомый философ, потому что он был талантлив.
   Была и важная особа из консерваторов, имеющая отношение к делам печати.
   Важная особа любезничала с блестящим демократом; она сделала приятный жест руками и, мило смеясь, заметила бархатным голосом: «Разность убеждений не мешает нам ценить друг друга».
   И блестящий демократ склонил свою надушенную голову, выражая собою полную беспристрастность.
 
   Самого аристократического старичка здесь не было; он сидел в своей комнате со старым князем-благотворителем.
   Наклоняли старички друг к другу свои бритые, старые лица и говорили о том, какая теперь дребедень в силе.
   Князь-благодетель жалел об отмене крепостного права, а угодливый хозяин участливо жевал беззубым ртом и вставлял между слов князя: «Да, да, конечно».
 
   В гостиную вошла сказка мягкими, неслышными шагами.
   У нее было светло-серое платье и на нем были нашиты серебряно-бледные листья. В рыжих волосах горела бриллиантовая звезда.
   Она ступала тихо и мягко, как бы пряча свое изящество в простоте.
   Это был верх аристократической естественности.
   И молодой демократ запнулся на полуслове, и почва ушла у него из-под ног.
   А за сказочной нимфой уже вырастало очертание ее кентавра, которого голова уплывала в шее, шея в сорочке, а сорочка во фраке.
   Сказала хозяйка: «Кажется, здесь все знакомы» – и, вспомнив, представила сказку демократу.
 
   Они подали друг другу руки, и демократ почувствовал на себе пронзивший его взгляд синих очей.
   Взгляд был ласковый. Демократ понял, что на него не сердились за письмо.
   Из залы доносились звуки рояли; там изящная молодежь предавалась изысканным удовольствиям.
   А они говорили друг с другом в натянуто-милых и светски-приторных выражениях, как ни в чем не бывало.
   Хотя каждое слово демократа сопровождалось особым аккомпанементом; этот аккомпанемент означал: «Не то, не то».
   Бёклинская сказка слушала речь о пустяках шаловливо и участливо, говоря: «неужели» или «скажите, как это интересно».
   Но за этим «скажите» прятался ответ на «не то»: «Да, да… знаю…»
 
   Это была изящная и шаловливая игра не без лукавства.
 
   «Любите ли вы музыку?» – сказала демократу его сказка, а он в ответ: «Нет, не люблю» – и сопровождал свои слова как бы тремя звездочками.
   А под тремя звездочками значилось: читай так: «Я люблю музыку больше всего на свете после вас».
   И сказка отвечала: «Впрочем, такому серьезному человеку не до музыки». И при этом стояли как бы три звездочки.
   А под тремя звездочками значилось: читай так: «А ты очень неглуп».
   Потом обратилась сказка с ласковой непринужденностью к толстой хозяйке, сказав: «Вы будете, конечно, на празднике цветов?»
   Но тут появившаяся в дверях старшая дочь лучезарного старичка пригласила демократа присоединиться к их веселому обществу, направив на него свой черепаховый лорнет.
   Скрепя сердце, он склонил голову и последовал за тонкой барышней, понимая, что это понравится синеглазой нимфе.
   В зале молодые люди и молодые девицы мило врали.
   Среди них был мрачен философ, увидевший в окне луну, повитую дымкой, удалившийся в бездонно-грозящее.
   Он нашел в своей новой системе отчаянные промахи; досадливым пятном выступала перед его духовным взором непогрешимость Критики чистого разума.
   Его нервы шалили.
 
   Толстый кентавр, весь – простота и утонченность, подсел к талантливому художнику, изобразившему «чудо».
   Он хотел купить «чудо», а пока терпеливо выслушивал речь о неудобствах масляной живописи.
 
   В зале пели. Безусый фрачник играл на рояли. Он плясал на кончике табурета, поднимая руки над клавишами, налегая всем корпусом на собственные локти. Так было принято.
 
   Добрый военный генерального штаба с серебряными аксельбантами играл на гитаре, отбивая такт мягкими, лакированными сапогами, качая вправо и влево седеющей головой.
   Так мило они веселились. Казалось, Царствие Небесное спустилось на землю.
 
   Молодой демократ сидел убаюканный цыганским мотивом и разговором со сказкой.
   Как очарованный, слушал пение.
   Пел военный генерального штаба с черными усами и милым, но недалеким лицом: «Под чагующей лаской твоею оживаю я снова опять… Ггезы пгежние снова лелею, вновь хочу любить и отгадать…»
   Он пел грудным, страстным голосом и срывал концы слов, как истый цыган.
   И хор молодых фрачников и девиц подхватывал: «Поцелуем дай забвенье, муки сердца исцели!!» «Пусть умчится прочь сомненье! Поцелуем оживи!!!»
   Фрачники и молодые девицы раскачивали головами вправо и влево, аккомпаниатор плясал на конце табурета, а худая, как палка, дочь хозяина закатывала в пении глаза, ударяя черепаховой лорнеткой ловкого аккомпаниатора.
   Молодой демократ, глядя на поющих, думал: «Это не люди, а идеи моего счастья», а дочь старичка кивала ему, как бы говоря: «Мы идеи, но не люди»; а сам лучезарный старичок, бритый и чистый, со звездою на груди, стоял в дверях и умильно улыбался поющей молодежи, шепча еле слышно: «Да, да, конечно…»
 
   Философ нахмурился, туча в окне закрыла луну; он нашел в своих построениях еще ошибку.
   Некто из фрачников наклонился к дочери старичка, сказав про философа: «Qui est ce drôle?»[6]
   Военный генерального штаба, с черными, тараканьими усами и милым, добрым лицом, пел: «Пусть газсудок твегдит мне суговый, что газлюбишь, изменишь мне ты-и-и! Чаг твоих мне не стгашны оковы: я во власти твоей кгасоты!!»
 
   Он пел грудным, страстным голосом и срывал концы слов, как истый цыган.
   Хор подхватывал. Фрачники и молодые девицы раскачивали головами вправо и влево, аккомпаниатор плясал на конце табурета; молодой демократ думал: «Это не люди, а идеи моего счастья». Старичок, бритый и чистый, со звездою на груди, стоял в дверях и умильно улыбался, глядя на поющую молодежь, шепча еле слышно: «Да, да, конечно».
 
   В это время демократ увидел, как вдали прошла сказка с кентавром, направляясь к выходной лестнице.
   Она бросила в зал свой странный, блуждающий взгляд, ничего не доказывающий, и грустно улыбнулась коралловыми губами.
   Дальше мелькнул огонь ее волос. Дальше понял демократ, что едва ли они увидятся так близко.
   И вновь все провалилось с оборванными струнами. А из хаоса кивала скука, вечная как мир, темная как ночь.
   Скука глядела из окна, из глаз ужаснувшегося философа.
   Казалось, что-то изменилось. Кто-то вошел, кого не было. Кто-то знакомый и невидимый стоял в чересчур ярко освещенной зале.
   А военный генерального штаба, ничего не замечая, доканчивал свое пение: «Если б даже за миг тот пгекгасный мне могила была б суждена…»
   «Могила», – подумал демократ. Хор подхватывал. Фрачники и девицы раскачивали головами вправо и влево. Аккомпаниатор плясал на конце табурета.
   И увидел демократ, что это все ложные идеи, а к нему ласково подошел бритый старичок со звездой на груди. Взял под руку и шептал: «Я иду в уровень с веком, я люблю современную молодежь».
 
   Демократ и философ темней ночи вместе вышли на улицу.
   Надвигалась гроза.
   Их путь был общий, но шли они молча, прислушиваясь к вечным упражнениям.
   Минуты текли за минутами, искони все те же. Два ряда фонарей мигали газовыми языками.
 
   Молодой демократ, томный и несчастный, видел перед собой насмешливо кивающего старичка. Нервы философа окончательно расшатались. Безумие подкрадывалось к нему медленными, но верными шагами.
   Уже оно стояло за плечами. Страшно было, обернувшись невзначай, увидеть это грозящее лицо.
   Так шли они, обреченные на гибель, темною ночью.
   Уже пыль, крутясь, неслась вдоль сонных улиц.
 
   На перекрестке они сухо простились. Несмотря на все, они помнили, что принадлежат к разным партиям.
   Философ пошел своей деланной походкой вдоль одинокого переулка, ужасаясь и не оборачиваясь.
   Ему казалось, что за ним идет грозящий ужас, и он вспомнил, что в его одинокой квартире есть огромное зеркало и что сейчас в зеркале отражается его комната.
   Его заботил вопрос, правильно ли она отражается.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента