Г. Л. Олди, А. Первушин, Я. Веров и др
Настоящая фантастика – 2014 (сборник)

   © Анискова Н., Бескаравайный С., Бор А., Венгловский В., Вереснев И., Веров Я., Володихин Д., Галанина Ю., Гамаюнов Е., Гелприн М., Георгиев Б., Гофман Е., Дашков А., Клещенко Е., Ключко В., Красносельская Е., Лайк А., Лебединская Ю., Малышко Е., Мартова М., Марышев В., Милютин А., Немытов Н., Олди Г.Л., Первушин А., Первушина Е., Родионова Д., Фёдоров А., Чебаненко С., Чернов А., Шейнин П., Ясинская М., 2014
   © Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2014

Есть контакт?

Елена Первушина
Двойное убийство в утопии

   Начни роман со слов «мой дядя».
Михаил Щербаков

0

   Они спускались по склону к реке. Медленно и осторожно, потому что каждое неловкое движение могло привести к падению и перелому, а любой перелом положил бы конец их существованию. Они двигались боком к воде, делая короткие шаги, как лыжник, который поднимается в гору «лесенкой». Их ноги глубоко увязали во влажном песке.
   Он шел чуть ниже, чтобы в случае чего удержать подругу от падения своим телом, и хотя такая защита, скорее всего, была бессмысленной, его старомодная галантность была ей приятна. Они цеплялись руками за влажные черные ветви деревьев; две луны, прочерчивая в воде двойную дорожку, освещали им путь.
   Они благополучно спустились к темной воде, зашли в нее по пояс и долго пили из ладоней. Потом взялись за руки, сделали еще несколько шагов на глубину и поплыли.
   Течение здесь было сильное, но их тела также были сильны, и им нравилась эта игра. Река их разлучила, и они долго боролись с потоком, пока наконец с триумфальным криком не соединили руки.
   Потом они снова вышли на мелководье. Он провел ладонью по ее влажному крупу и медленно, осторожно поцеловал ее соски, приглашая к любовной игре. Она тихо, гортанно засмеялась и опустила голову, накрывая его лицо волосами.
   Выстрел тоже был тихим – не громче хлопка пробки от шампанского. Полуженщина-полукобыла всхрапнула, закричала, но крик был тут же заглушен кашлем. Захлебываясь кровью, она осела на задние ноги и повисла на руках своего спутника. Ее тело тут же подхватило течение, но он все-таки смог удерживать ее все время, пока она билась в агонии. И ждал второго выстрела. Но его не было. Наконец он с коротким стоном опустил свою подругу в воду и, выбравшись на влажный песок, позволил инстинктам завладеть сознанием. И инстинкт погнал его прочь от этого места, куда-нибудь в укрытие, где он сможет оплакать свою потерю.

00

   Маленькая девочка сегодня должна впервые ночевать одна.
   Родители уходят в театр, а она, несомненно, уже достаточно взрослая, чтобы заснуть сама. Так они говорят. Но она сомневается – не словами и не мыслями, просто у нее в груди возникает такое темное тянущее чувство, которое, как она узнает со временем, называется тоской.
   Она уже умылась, почистила зубы, ее переодели во фланелевую пижамку с колокольчиками. Отступать некуда. И неназванная тоска накрывает ее с головой.
   Разумеется, никто не оставит ее совсем одну в доме. С ней остается Карина – соседка-старшеклассница, которую родители пригласили бэби-ситтером. Но девочка знает, что не стоит слишком рассчитывать на Карину. Она запрется в гостиной, врубит телевизор, и до нее не дозовешься. Да девочка и не будет звать: она знает, что маме это не понравится.
   Папа в костюме, пахнущем так странно и по-чужому, обнимает ее и говорит:
   – Сладких тебе снов, фейгеле!
   И девочку на мгновение окутывает бело-голубая искристая волна. Она так занята тем, чтобы удержать это чувство, что пропускает момент, когда папа разжимает объятия и уходит. Мама целует ее, дает минуточку подержать в руках свое жемчужное ожерелье, и девочка присоединяет ощущение гладких прохладных камушков-четок к своим воспоминаниям. Родители уходят. В дверях папа церемонно пропускает маму вперед; мама оборачивается и улыбается ему.
   Карина напоминает:
   – Горшок под кроватью, Хелина, смотри не забудь.
   Девочка покорно кивает. Карина – никакая, крашеные волосы, подведенные глаза, заштукатуренная проблемная кожа. От ее подмышек пахнет дезодорантом, а изо рта – жевательной резинкой. И девочка не хочет даже случайно схватить ни единого впечатления, ощущения. (Лет через десять она сама будет выглядеть как Карина, но пока что находится в блаженном неведении.) Карина пристраивает в постель медвежонка-панду, гасит свет и закрывает дверь. Впрочем, комнату освещает рассеянным светом фонарь за окном. Он будет гореть, пока папа выводит из гаража машину.
   Оставшись одна, девочка аккуратно сажает панду на тумбочку. Дело в том, что, если случайно нажать ей на живот, раздастся довольно громкая и пронзительная песенка, а этого девочке совсем не хочется. У нее нет любимой мягкой игрушки, зато есть любимый шов, соединяющий два куска обоев. Когда она поворачивается к стене, он оказывается как раз перед ее глазами. Узор здесь чуть-чуть не совпадает, и от этого круги и спиральки вытягиваются, деформируются и кажутся девочке движущимися, превращающимися во что-то еще неясное, неявное. Словно они – занавес, за которым скрывается неведомая сцена. Девочка водит по шву пальцем, круги вытягиваются, спирали закручиваются, занавес трепещет и начинает раздвигаться. За ним – странный пейзаж: уходящие в лаково-синее небо горы, искристые ледяные поля, тихий шепот снежинок. До нее долетает тихий хлопок – то папа, усадив маму, захлопывает дверцу машины. Но девочке кажется: это вспорхнула из снега большая, ослепительно-синяя птица.
   И девочка засыпает.
   Она не слышит выстрела. Не видит, как руки мужчины скользят по дверце машины и как он оседает на землю. Ее будит отчаянный женский крик. Кричит ее мать.

Глава 1
Самое яркое воспоминание из детства

   Самое яркое воспоминание из детства? К сожалению, ничего сексуального.

1

   Мой дядя (вообще-то не настоящий дядя, а двоюродный брат моего отца) был из той породы холостяков, которые боятся детей как огня. И, разумеется, именно ему-то я и доставалась в передержку, когда мама приезжала в столицу улаживать денежные и прочие дела. Дядя, каким бы детоненавистником он ни был, разумеется, не мог отказать женщине в трауре, и мама запускала меня в огромную, сырую, гулкую дядину квартиру и уходила до вечера по инстанциям. Игрушек в дядином доме, конечно же, не было, а все книжки – у дяди были полные шкафы раритетных бумажных книг – для детского чтения не годились, взять с собой какие-нибудь игрушки и книжки из дома ни я, ни мама не догадывались: я – по малолетству, а мама в те дни была отчетливо не в себе. Кажется, в результате я играла вещами, найденными в прихожей: ключи, обломанные карандаши, монетки, пустые коробочки из-под сигарет.
   Всего я там побывала раза три-четыре. Обычно дядя прятался от меня в своем кабинете, но, вероятно, полагая, что ребенок может испугаться одиночества, оставлял открытой дверь, и я видела его голову, парящую над деревянной с завитушками спинкой кресла – лысую макушку с веснушками, жидкий венчик седых волос, алые в свете лампы уши. Сдвинувшись в сторону, я могла разглядеть экран компьютера (ничего интересного, одни буквы) и дядины руки, сосредоточенно вбивающие текст в клавиатуру – та же дряблая веснушчатая кожа, плотные белесые ногти. Сейчас, вспоминая дядю, я вижу, что он был вылитый рембрандтовский «Старик».
   Как ни странно, но эти визиты мне нравились. Наверное, потому, что дядина квартира была совершенно не похожа на те дома, к которым я привыкла, а еще потому, что я на четыре-пять часов выпадала из маминого молчаливого концентрированного горя и могла немного побыть сама собой. В этом смысле меня очень устраивало, что дядя не обращает на меня особого внимания. Мне нравился запах табака и книжной пыли – так никогда не пахло ни в нашем доме, ни в домах маминых подружек или моих маленьких приятельниц. Нравилась дядина мебель – огромный обеденный стол на одной массивной разлапистой ножке, по которой мои персонажи – ключи и карандашики – могли взбираться, как по вековому дереву; маленький круглый столик с «заборчиком» по краю из зубчатой латунной полоски; кровать за ширмой, затянутая темно-красным покрывалом, – на ней тоже было очень удобно играть в путешествия; полукруглые посудные шкафы-горки, где за стеклом вместо посуды стояли книги. Книги как раз были неинтересные, все как на подбор – большие, темные, вбитые на полки плотными рядами; заглавия на корешках были пропечатаны маленькими буковками – обычно на тон темнее цвета корешка, и прочитать их не было никакой возможности. Я разобрала лишь одно – тисненное золотом на черном фоне «Смерть Артура» – и решила, что это, наверное, какой-то детектив.
   Обычно часа через два дядя набирался духу (или чувства вины) и решал, что ребенка надо покормить. Тогда мы шли на кухню пить чай. Дядя варил два яйца и делал мне бутерброды – намазывал хлеб маслом, потом сверху укладывал еще теплые кружочки яйца так, чтобы масло начинало таять, и слегка посыпал крупной солью. Один бутерброд он сделал с белым хлебом, другой – с черным. «Может быть, вкус тебе покажется необычным, – говорил он, словно извиняясь, – но мне думается, ты должна попробовать. Другой случай вряд ли представится». В самом деле, вкус черного хлеба мне понравился – собственно, я впервые поняла, что у хлеба может быть вкус, а не просто привкус кунжута, сыра или ванили. Еще хлеб немного пах табаком – видимо, успевал набраться запаха от дядиных рук, пока дядя его разрезал. Ободренный успехом первого эксперимента, на следующий раз дядя сказал еще более виноватым тоном: «А что, если мы немного схулиганим?» – положил на хлебный бутерброд две маленькие кильки и посыпал свое «хулиганство» зеленым луком. Когда мне понравилось и это, дядя совсем расхрабрился и на следующий раз украсил бутерброд двумя кружочками соленого огурца и укропом: так я постигла, что огурцы бывают не только маринованные, но и соленые. Существовали еще некие совсем уж таинственные «свежепросольные» огурцы, но до них мы в наших кулинарных экспериментах так и не добрались – дядя только рассказывал о них, но достать и угостить не успел. Забавно (и характерно), что булочный бутерброд всегда оставался неизменным: булка – масло – яйцо.
   Когда я съедала бутерброды и выпивала первую чашку крепкого кирпично-красного чая, наступало время десерта. (Фруктового чая у дяди не было, но я не стала говорить этого маме – она могла выйти из транса и перестать брать меня с собой в город, определив к какой-нибудь очередной прыщавой и скучной до колик бэби-ситтерше.) Кстати, слово «десерт» дядя никогда не произносил, он приподнимал бумажную салфетку над вазочкой и говорил: «А тут у меня кое-какие сласти!» Меня тогда несказанно удивляло, что вазочка со «сластями» просто так стоит у дяди на столе и не убирается в стенной шкафчик. Уже будучи взрослой, я сообразила, что дядя жил один – не от самого же себя ему прятать «вкусненькое». «Сласти» у дяди были тоже необычные – не конфитюр, шоколад или конфеты, а золотой, плотно обсыпанный сахарной пудрой рахат-лукум, в котором вязли и начинали сладко ныть зубы; белый с орехами и яичным привкусом «просто лукум»; жирная, слоящаяся в руках, как глина, и поблескивающая драгоценными включениями подсолнуховых семечек халва. Я была из тех детей (больше того, из тех людей), которым нравятся яркие, насыщенные и контрастные вкусы: соленый до слез, сладкий до приторности, кислый до терпкости – тогда я впервые это поняла.
   Однажды – в третье или четвертое посещение – дядя сказал с таинственным видом: «А тут у меня есть еще кое-что!» и извлек из духовки огромный лист, где на пергаментной бумаге покоилось нечто действительно невообразимое – огромный, разрезанный на аккуратные ломтики пласт то ли очень сладкого теста, то ли просто расплавленного сахара (до сих пор не знаю, больше никогда в жизни я не встречала ничего подобного), в который были, словно муравьи в янтарь, вплавлены распаренные сухофрукты – курага, чернослив, инжир (еще одно новое слово), сушеная вишня, ломтики вяленых яблок, груш и, кажется, дыни.
   – В моем детстве это называлось «мазурек из баккалий», – сказал дядя. – Бабушка всегда пекла его, когда твой папа приезжал к нам на каникулы.
   – А вы научите меня? – спросила я, увлеченно жуя «мазурек».
   – Что? – удивился дядя. – А ты думаешь, я сам это пек? Нет, конечно, это женщина, которая здесь убирается по воскресеньям. Она изрядная неряха, говоря между нами, но готовить умеет. Почему-то деньги она берет именно за уборку, а готовит просто так, из симпатии. Хотя если вдуматься, своя логика тут есть.
   Он помолчал, видно отдыхая от непривычно длинной речи, и вдруг спросил быстро и испуганно (не с наигранным испугом, как раньше, когда укладывал кильки на бутерброд, а с настоящим, хотя и хорошо скрытым страхом в голосе):
   – Елена, а ты помнишь своего отца?
   Не знаю, что меня больше удивило. То, что он назвал меня Еленой (не Леночкой, как отец, не Элли, как мама, не Хелиной, как в школе), или то, что он вообще заговорил на эту тему. Прежде взрослые никогда со мной об этом не говорили.
   – Конечно, помню, – ответила я. – Он был добрый и сильный.
   – А? О, конечно, конечно. Добрый – конечно. Странно… – Дядя уже не смотрел на меня, он говорил сам с собой. – Я никогда не понимал. Боря, он… Он как будто всю жизнь придумывал для себя задания – сложные, невыполнимые – и исполнял. При этом никто другой ничего не заметил бы. Это были такие… неочевидные вещи. Например, жениться на немке и остаться евреем… Да еще и русским евреем… Впрочем, уж тебе-то это точно неочевидно. Ладно, извини, это тебя действительно не касается… – Но, видно, какая-то мысль не давала дяде покоя. – Это, конечно, его дело, с кем жить и как. Но то, что он сделал с собой… Не знаю… Скажи, Елена, значит, ты не очень грустишь о нем?
   Я хихикнула в чашку – сейчас он был прямо как фройляйн Штиль – наш школьный психолог. (Она просила, чтобы мы называли ее фрау Штиль, говорила, что так будет правильнее, что неприлично показывать, будто тебе есть дело, замужем женщина или нет. Но я все равно про себя называла ее фройляйн не потому, что она была не замужем, а потому, что она была сущим ребенком – какому еще взрослому человеку нравится играть с разноцветными бумажками и со специально нарисованными кляксами?) Эта фройляйн Штиль обожала как бы невзначай подкатываться с провокационными вопросами к детям, если считала, что они могут создать проблемы. Но я хорошо знала, что нужно отвечать в таких случаях.
   – Я буду всегда вспоминать о нем, – сказала я. – Но он бы расстроился, если бы я была несчастлива.
   – А ты счастлива? – спросил дядя.
   Мне показалось, что он удивился. Я не знала, почему и что надо ответить, чтобы он был доволен, но на всякий случай продолжала отвечать ему так, как будто он был фройляйн Штиль:
   – Ну да, конечно.
   Теперь уже он растерялся.
   – Значит… Значит, ты довольна своей жизнью? Тебе все нравится?
   – Ну да… – Я уже совсем не знала, что надо говорить. Если сказать, что все нравится, это будет неестественно, он все равно не поверит. – Да, почти все. Только… ну, я не люблю рано вставать. И еще не люблю, когда в школе на завтрак гречка с молоком, она холодная и слипается в комья, и… И еще мне не нравится сидеть рядом с Хилле – она противная, всегда ябедничает, а однажды вылила целую банку краски на мою любимую клетчатую юбку и сказала, что не нарочно. А юбку пришлось выбросить.
   – И ты… ты не думала, что можно захотеть другую такую же юбку?
   Я снова не смогла удержаться от хихиканья. От этих взрослых никогда не знаешь, чего ждать. Конечно, я не сомневалась, что они знают неприличные слова. Но говорить их, да еще при детях! Сейчас он был как мальчишка, который распахивает дверь девчоночьего туалета и кричит, повизгивая от восторга: «Захоти, захоти, захоти себе письку!»
   – Конечно нет, – ответила я, пытаясь сымитировать голос мамы, когда она была возмущена моим поведением. – Конечно нет, я же не маленькая. Я никогда ничего не… никогда ничего не хочу.
   – А да… да… конечно.
   Тут, к счастью, вернулась мама. Это было в первый раз, когда мне не хотелось больше оставаться у дяди.
   Я очень ясно помню, как уже в прихожей, когда я застегнула куртку и выходила на лестницу, где меня ждала мама, дядя вдруг сказал мне вслед:
   – Береги себя, фейгеле.
   Словно выстрел в спину. Хотя нет, при чем тут выстрел? На самом деле это было как в церкви. Когда долго-долго взбегаешь по винтовой лестнице на башню, и лестница становится все уже, каменные ступени все выше и все ближе теснятся друг к другу, а потом вдруг выскакиваешь на площадку, видишь внизу у своих ног город и понимаешь разом, как высоко ты забрался. И здесь было то же самое. Когда дядя назвал меня так, как назвал меня отец в последний раз, я внезапно поняла, насколько велика моя утрата.

2

   Это действительно одно из самых ярких воспоминаний моего детства. Может быть, потому, что последующих двух-трех недель я почти не помню и знаю о том, что произошло, только по чужим рассказам. Той же ночью я закатила маме чудовищную истерику, мама до смерти перепугалась, вызвала врачей, и меня под завывание сирены повезли в детское психиатрическое отделение городской больницы.
   Позже, когда я училась в институте, то смогла (не слишком официальным путем) выписать из архива и прочесть собственную историю болезни. Согласно записям, меня трое суток держали в искусственной коме – это говорит о том, что срыв был довольно серьезным. Но я, конечно, ничего не помню. Я помню реабилитационное отделение: тенистый парк, батуты, качели, спортивную площадку, хитрого рыжего пони Укропа в манеже, кроликов и козочек в вольере, бассейн, огромную игровую комнату, веселых девочек-практиканток, которые всегда были не прочь повозиться с детьми-пациентами, а то и научить их чему-нибудь интересному – плести украшения из бисера, танцевать польку, стоять на голове или нырять в воду «солдатиком». То есть, разумеется, я пришла в себя раньше, в палате, где на потолке были нарисованы солнышко и радуга, на стенах – лес, горы и море, на подоконниках сидела куча плюшевых игрушек, а окна и двери были закрыты белыми решетками. Но это – не самые лучшие воспоминания, и я не задерживаюсь на них. Потом меня пустили в общую палату к другим выздоравливающим. Но они все были гораздо старше меня и брезговали возиться с «малявкой». А для меня их разговоры были по большей части непонятны и скучны.
   И еще помню огромное, неотступное, удушающее чувство стыда – к тому времени я уже поняла, что могла натворить в ту ночь, когда мама увезла меня от дяди, и понимала, что в том, что я ничего не натворила, никакой моей заслуги нет. Все те обещания и заверения, которые я так гордо и уверенно давала дяде, оказались сплошной ложью. Хорошо, что меня остановили, я не остановилась бы сама. И теперь я не знала, будет ли мне кто-нибудь доверять, как прежде, и главное – могу ли я доверять самой себе.
   По ночам девочки в спальне рассказывали страшные истории о глупых детях, которые захотели, чтобы к ним вернулся близкий потерянный человек. Обычно речь шла об умерших бабушках и дедушках. И от одной мысли о том, что я могла сделать такое с собственным отцом, что я могла своим глупым, бессмысленным, неконтролируемым желанием превратить любимого человека в зомби, мне становилось тошно и не хотелось жить.
   То была вторая фаза срыва – депрессия, наступающая в большинстве случаев через семь-десять дней после острой реактивной фазы, о чем я позже прочла в учебнике психиатрии. Для взрослых вторая фаза была не менее опасна, чем первая, и требовала неусыпного внимания со стороны персонала. Примерно треть взрослых пациентов на высоте депрессии действительно желали свести счеты с жизнью, и желание сбывалось быстрее, чем персонал клиники успевал что-либо предпринять. Среди детей такие случаи были крайне редки. У ребенка, если он воспитывался в мало-мальски нормальных условиях, инстинкт самосохранения очень долго остается практически неповрежденным, и базальное желание жить и оставаться здоровым как физически, так и психически сохраняет свою силу до подросткового возраста, а зачастую и позже. И все же у детей также нередки следовые депрессии, и врачи хорошо знали, как с ними справляться.
   Сад вспоминать приятно. Там росли какие-то особые клены, которые меняли окраску в самом начале осени. Я сидела, греясь на солнышке, запрокинув голову, смотрела вверх, где темно-красные кроны кленов цвели, словно розы, в обрамлении зелени других деревьев, и думала, что, если меня уже выпускают в сад, значит, мне доверяют хоть чуточку. И это тоже было приятно. Над коленями у меня парил открытый детский журнал из больничной библиотеки, головоломки в котором должны были отвлекать меня от осознания всей полноты моего падения, но я в него не смотрела. Листья и небо были гораздо интереснее.
   Рядом сидел Алекс – мой доктор, в которого я была тайно и безнадежно влюблена. Сумасшедший красавец: рослый, статный, с кожей цвета кофе, проникновенными черными глазами, длинными тонкими пальцами, которыми хотелось любоваться, как цветами в саду. Он осторожно допытывался, почему я все еще не хочу видеть маму. Я сказала:
   – Она любит задавать вопросы. А я не люблю отвечать.
   – Туше.
   – Что?
   – Я понял намек.
   – Нет… просто… – И я решилась: – Меня будут судить?
   – Судить? Почему?
   – Я же совершила преступление. Ну… почти совершила.
   Он улыбнулся:
   – Почти не считается.
   – Если бы вы тогда не успели…
   – Хелина, если бы за это судили, тюрьмы были бы переполнены маленькими детьми. А такое никому не понравится. И потом: это была ошибка твоей матери, а не твоя. Она должна была сразу показать тебя психиатру, нельзя было оставлять все только на школьного психолога – там немного другие задачи и другое образование. Однако твою мать тоже нельзя винить, она была просто ошарашена свалившимся на нее горем и сама нуждалась в помощи… Постарайся никого не винить. Такие вещи просто бывают, но мы можем с ними бороться.
   – Правда? Но мама мне говорила…
   – Конечно, мы все говорим своим детям, будто бы верим, что такого с ними не случится никогда, но все же случается. Не очень часто, но и не редко. Это бывает, когда дети попадают в безвыходное положение. И… когда они талантливы.
   Я закрыла глаза. Под веками плавали цветные круги. От Алекса вкусно пахло пенкой для бритья. Такая же была у моего отца, но теперь я уже могла об этом думать, не затаивая дыхание.
   – А ты талантлива, Хелина, я хочу, чтобы ты это помнила. И я верю, что, если бы врачи почему-то не смогли приехать, тебе удалось бы справиться самой. Во всяком случае, ты продержалась до их приезда. Так что я хочу, чтобы ты доверяла себе и не боялась, что можешь снова сорваться. Нет ничего плохого в том, чтобы любить кого-то и тосковать по нему. И нет ничего плохого в том, чтобы иметь богатое воображение. Хотя одно плюс другое дает гремучую смесь, но у тебя есть воля, которая поможет не наделать глупостей. Ведь изменять мир можно не только Желанием, ты ведь это понимаешь. И я очень хочу, чтобы ты не душила себя упреками, а выросла и меняла мир так, как это делают взрослые: своими руками, своим трудом и талантом. Понимаешь?
   Я вышла из клиники через месяц – совершенно здоровая и счастливая, влюбленная в доктора Алекса и в медицину. Это была третья фаза срыва – гиперкомпенсация. Я была полна решимости посвятить жизнь борьбе с «вещами, которые просто бывают». Правда, я опасалась, что сама история моего срыва закроет передо мной двери в медицинский институт. Примерно через полгода я набралась храбрости и на очередной встрече спросила доктора Алекса, есть ли у меня шансы поступить.
   Он рассмеялся.
   – Если бы мы закрывали двери перед всеми, с кем случилось то же, что и с тобой, наши аудитории быстро опустели бы. Хорошо, что ты знаешь, с чем тебе придется столкнуться. Раз ты сама прошла через это и поняла, как важна помощь в такие минуты, тебе легче будет помогать другим. Заходи ко мне через десять лет, Хелина, и если ты останешься такой же серьезной и ответственной маленькой философкой, я с удовольствием дам тебе рекомендацию.
   – Через десять лет? – ахнула я.
   Доктор Алекс снова засмеялся.
   – Разумеется, нет. Заходи через месяц, как обозначено в твоем расписании. Но о медицине поговорим лет через десять, не раньше. Дети должны радоваться жизни – это, надеюсь, ты уже уяснила? А то позднее ты не сможешь научить радоваться других.
   Что касается дяди, то больше я его не видела, и моя мать ни разу о нем не упоминала. Наверное, это тоже было проявлением гиперкомпенсации.

Глава 2
День, когда все началось

   Не было такого. Лева позвонил ночью, в первый раз, кажется, где-то между тремя и четырьмя. А день перед этим был самый обычный.

1

   «В те времена, в стране зубных врачей, чьи дочери выписывают вещи из Лондона, чьи стиснутые клещи вздымают вверх на знамени, ничей Зуб мудрости, я, прячущий во рту развалины почище Парфенона, шпион, лазутчик, пятая колонна гнилой цивилизации…»
   Дальше я не помнила, но эти строчки плотно засели в мозгу, а потому, дойдя до «гнилой цивилизации», неизменно начинала читать заклинание сначала. Ладно, все лучше, чем какая-нибудь пошлая любовная песенка. Мама любит включать музыку на личнике, когда раскладывает пасьянсы, и звук неизменно находит микроскопические щели между досками ее пола, моего потолка и проскальзывает мне в ухо, как яд в шекспировской пьесе. Ух, сильна я сегодня на цитаты и аллюзии!