Страница:
«Война есть одно из неизменных проявлений общественной жизни в широком смысле этого понятия. Подчиняясь, как таковая, законам и нормам, которые управляют сознанием, жизнью и развитием общества, война является одной из наиболее частых форм человеческой деятельности, в которой агенты разрушения и уничтожения переплетаются и сливаются с агентами творчества и развития, с прогрессом, культурой и цивилизацией», – пишет в 1912 году капитан 2-го ранга Колчак; а в 1916 году адмирал Колчак в приказе флоту Черного моря выскажется еще определенней:
«Для нас, которых Родина воспитала для войны и призвала теперь к выполнению долга и обязательств перед Нею, война должна быть желанным временем, лучшим периодом нашей жизни, ее главной целью.
Любовь к войне, к военной деятельности и боевой работе, благородное стремление к подвигу и славе воинской заложены в душе каждого человека, особенно молодого и здорового. Для таких лучших представителей своего народа, которых Родина ставит в ряды защитников и осуществителей своих прав, война дает высокое удовлетворение в сознании исполненного величайшего долга, который может быть у человека, примиряющее со всеми тягостями и лишениями военного времени».
Вряд ли следует интерпретировать настроения Колчака исключительно так, как это делает современный историк: «Естественно, что любая война – это трагедия. Но для Колчака как для военного моряка высочайшего класса это была и возможность проверки в действии всего того, над чем он так усиленно работал в мирное время». Все гораздо сложнее. Подобный «профессиональный эгоизм» – радоваться войне, поскольку на ней можно проверить, как к ней же готовились, – выглядит слишком уж аморально; но и в размышлениях Александра Васильевича звучат чувства, находящиеся за пределами патриотизма, так что тезис «война – наивысшее проявление долга перед Отечеством» тоже раскрывает сущность этих размышлений лишь отчасти. Не случайно (вспомним о взглядах Колчака на сословную структуру общества) он в 1918 году упрекнет «наше офицерство» (предвоенное) именно в том, что оно «было демократизировано и не имело подобия и тени военного сословия, воинственности, склонности и любви к войне, что совершенно необходимо. Оно было не дисциплинировано и совершенно не воинственно».
Разумеется, «идея войны» и «идея патриотизма» у Колчака в большинстве случаев соседствуют. «Я говорил сегодня в обществе весьма серьезных людей о великой военной идее, – читаем в черновике одного из его писем, – о ее вечном значении, о бессилии идеологии социализма в сравнении с этой вечной истиной, истиной борьбы[14] и вытекающих из нее самопожертвования, презрения к жизни во имя великого дела, о конечной цели жизни – славе военной, ореоле выполненного обязательства и долга перед своей Родиной». Злая ирония судьбы слышится в том, что эти рассуждения датируются августом 1917 года, когда Колчак ощущал себя отверженным, не принятым, вытолкнутым Россией, погружавшейся в безумие революции. А еще четыре месяца спустя он напишет: «Война дает мне силу относиться ко всему “холодно и спокойно”, я верю, что она выше всего происходящего, она выше личности и собственных интересов, в ней лежит долг и обязательство перед Родиной, в ней все надежды на будущее, наконец, в ней единственное моральное удовлетворение. Она дает право с презрением смотреть на всех политиканствующих хулиганов и хулиганствующих политиков, которые так ненавидят войну и все, что с ней связано в виде чести, долга, совести, потому что прежде всего и в основании всего они трусы[15]». И все же его «апология войне» (выражение самого Колчака) выглядит настолько яркой, что слова о служении Отечеству не кажутся уже самыми сильными и важными.
Не случайно поэтому, что боевая обстановка воспринимается Александром Васильевичем как моменты наивысшей полноты жизни, обострения чувств и ощущений, и не случайны строки из его писем любимой женщине: «… Я уже писал Вам и говорил, что я, как ни странно, но во время военной работы вблизи неприятеля или в районе его, вспоминая Вас, переживаю вновь то чувство радости и счастья, точно я нахожусь вблизи Вас. Я понимаю, что это, может быть, нелепо, но, вероятно, я невольно чувствую себя как-то более достойным этого счастья, когда занят войной, когда нахожусь в обстановке военной работы, чем в обычных условиях будничной серой жизни», – и даже: «… Разве не прекрасна война, если она дает такую радость, как поклонение Вам, как мечту о Вас, может быть, даже и несбыточную…» Следует подчеркнуть, что все это написано не пятнадцатилетним гимназистом или кадетом, знающим войну по книжным описаниям и батальным полотнам, а зрелым человеком, обстрелянным офицером, которому хорошо знакома и будничная «изнанка» боевых действий, в том числе (вспомним порт-артурский опыт Колчака!) на сухопутьи, где война с бытовой точки зрения и по своему более затяжному, монотонному характеру бывает психологически едва ли не тяжелее, чем на море.
Этот идейный милитаризм Колчака нередко связывают с его интересом к восточной культуре и, в частности, самурайской идеологии «бусидо» и «воинствующему буддизму». Однако опубликованные письма (вернее, черновики писем) Александра Васильевича, в которых подробно рассказывается об этом интересе, относятся к рубежу 1917–1918 годов, более ранний же опыт знакомства с восточной культурой он описывает так: «Я еще в первое плавание на восток довольно много читал по этому предмету – литература, особенно японская, очень велика, но надо знать, чтó стоит и чтó не стоит читать. Строго говоря, изучить буддизм можно, зная только китайский язык и древнеиндийские наречия, как и санскрит, что касается до сект, то необходим местный язык секты», – а о ранних лингвистических своих упражнениях отзывается довольно критически: «Я вспомнил свои занятия в первое плавание на Восток буддийской литературой и философскими учениями Китая (заметим, Китая, а не японскими воинскими кодексами. – А.К.), я даже пытался когда-то заниматься китайским языком, чтобы иметь возможность читать подлинники». Конечно, для мыслящего человека (а Колчака трудно к таковым не причислить) иногда бывает достаточно небольшого зерна, а вовсе не углубленного и досконального изучения чего-либо, чтобы развить собственную систему взглядов, – и все же, кажется нам, корни колчаковского милитаризма следует искать не в столь экзотических для европейца областях.
Применительно к европейской мысли подобные взгляды обычно принято именовать «ницшеанством», хотя откровения Фридриха Ницше написаны слишком экзальтированным, «приподнятым» стилем, слишком очевидно рассчитаны на эпатирование читателя, слишком явно принадлежат не области живой практической мысли (Колчак же во всех своих увлечениях прежде всего практик!), а скорее псевдоромантической поэзии, – чтобы рассматриваться здесь всерьез. «Люби́те мир как средство к новой войне, и мир короткий – сильнее, чем мир продолжительный»; «вы утверждаете, что благая цель освящает даже войну? Я же говорю вам: только благо войны освящает всякую цель»; «война и мужество совершили больше великого, чем любовь к ближнему. Не сострадание, а храбрость ваша спасала доныне несчастных»; «так живите жизнью повиновения и войны! Что толку в долгой жизни! Какой воин захочет пощады!» – декламирует Заратустра у Ницше, но тут же окружает свою патетику услужливыми оговорками, позволяющими увидеть в этой «войне» не более чем метафору: «И если не можете вы быть подвижниками познания, будьте по крайней мере воинами его»; «своего врага должны вы искать, на своей войне сражаться, за свои убеждения»; «да будет труд ваш – борьбой, а мир ваш – победой!»
Прибавим к этому патетический анархизм Ницше («Государством зовется самое холодное из всех чудовищ. Холодно лжет оно; и вот какая ложь выползает из уст его: “Я, государство, я – это народ”», «только там, где кончается государство, начинается человек» и проч.) – и еще сильнее усомнимся в «ницшеанстве» Колчака. Наконец, обратим внимание, что сам Ницше был не более чем кабинетным мыслителем, никогда, насколько известно, не поверявшим свою соблазнительно-воинственную декламацию делом, – и увидим: «война» его относится к чему-то метафизическому, в то время как колчаковская война – сурова и предметна, как часть существования земных государств и их жизненной практики.
Конечно, в отсутствии прямых свидетельств нельзя определенно говорить о каком-либо влиянии в столь таинственной сфере, как этика, философия, мировоззрение. И все же применительно к Колчаку нам кажется правдоподобным одно предположение о таком влиянии – или, по меньшей мере, параллелизме во взглядах на сущность войны и ее роль в жизни человечества и человека.
Наследие уже упоминавшегося на этих страницах фельдмаршала Мольтке Старшего в «межвоенный» (от Японской до Мировой) период привлекало самое пристальное внимание Колчака. Мольтке был единственным (не исключая и знаменитых флотоводцев!), кто удостоился в «Службе Генерального Штаба» специального параграфа, в котором излагалась вкратце и его биография. Изучение Александром Васильевичем трудов германского военачальника нашло шутливое отражение даже в письме Софии Федоровны Колчак мужу: «Подари мне то, что тебе самому нравится, но только не Мольтке, т. к. этот немец мне порядочно надоел одним своим видом… Ну да Бог с ним, когда-нибудь оболью его керосином и подожгу (в случае войны с Германией)…» И стоит обратить внимание, что, помимо прикладных задач, исторических примеров и применения их к практике, наследие фельдмаршала содержит и тот предмет, который сейчас интересует нас больше всего – философию войны.
«Военные поучения» Мольтке (они вышли в русском переводе в 1913 году, хотя Колчак при желании мог читать их в оригинале – например, по берлинскому изданию 1911 года) начинаются жестоким и лаконичным тезисом: «Вечный мир – это мечта, и даже далеко не прекрасная; война же составляет необходимый элемент в жизни человечества», – а Александр Васильевич в 1917 году процитирует эти слова, причем явно по памяти: «Вечный мир есть сон, и даже не прекрасный…» Прислушаемся же к рассуждениям Мольтке повнимательнее…
«В войне, – пишет фельдмаршал, – проявляются высшие добродетели человека, которые иначе дремлют и гаснут: отвага и самоотречение, верность долгу и готовность жертвовать даже жизнью; боевой опыт остается и закаляет доблесть воина навсегда.
Но, с другой стороны, кто мог бы отрицать, что всякая даже не победоносная война наносит народу чувствительные раны?[16] Ведь ни захват земель, ни какие бы то ни было миллиарды не могут возместить человеческих жизней и утешить семейные горести; война – ремесло сурово-насильственное.
Но кто в этом мире может избегнуть несчастья, кто может не подчиняться роковой необходимости? Разве и то, и другое не являются по промыслу Божьему условиями нашего земного существования? Нужда и горе ведь неотъемлемые элементы земной жизни.
Во что превратилось бы человеческое общество, если бы суровый опыт не заставлял его мыслить и действовать! Не устами Валленштейна, а Максима Пикколомини восклицает великий поэт: “Der Krieg ist schrecklich wie des Himmels Plagen, doch ist er gut, ist ein Geschick wie sie” (Война так же ужасна, как небесные бедствия; но она хороша и, подобно стихийным явлениям, суждена свыше)[17].
Человеколюбивое стремление облегчать страдания, приносимые войною, заслуживает полного уважения. Кто, однако, знает войну, согласится с тем, что она не может быть подведена под теоретическую норму. Уменьшения ее ужасов прежде всего можно ждать при постепенном смягчении нравов, а оттуда [ – ] гуманности каждой отдельной личности. Таким образом, смягчение нравов несомненно отразится на способах ведения войны: лишь при этих условиях, а не установлением только права войны[18], война будет гуманнее. Всякий закон обусловлен авторитетом, наблюдающим за его исполнением и применением, но такой силы нет, чтобы принудить соблюдать международные соглашения.
… Поэтому гуманность на войне можно ожидать только в связи с высотою религиозного и нравственного воспитания каждого гражданина в отдельности, при высоких моральных качествах начальников, которые сами для себя создают законы гуманности и поступают согласно им, насколько это допускают ненормальные условия войны, где огромную роль играет индивидуальность. Из истории народов мы видим, что гуманное ведение войны является следствием всеобщего смягчения нравов.
… Величайшим благом войны безусловно является быстрый ее конец; чтобы этого достигнуть, необходимо пользоваться всеми хотя сколько-нибудь терпимыми средствами.
… Можно надеяться, что при постепенном улучшении нравов к военным действиям будут прибегать все реже и реже, но вовсе отказаться от них ни одно государство не может.
Ведь жизнь человека, да и всей вообще природы, представляет собою борьбу вновь нарождающегося с существующим, – и не иначе слагается жизнь отдельных народов. Пока нации живут обособленно, несомненно будут возникать раздоры, которые не могут быть устраняемы иначе как оружием.
Я считаю войну последним, но вполне правомочным средством, чтобы отстоять существование, независимость и честь государства».
Мольтке не отрицает возможности возникновения, так сказать, «произвольных» войн, развязываемых по прихоти политиков и парламентов или требованиям «народных масс» (приводя в качестве примера настроения французского общества накануне Франко-Прусской войны). «Если бы всюду правительства были достаточно сильны, чтобы обуздать страсти народов, рвущихся к войне!.» – восклицает он. Однако и мощная государственная власть, как мы видим, по мнению фельдмаршала неспособна окончательно обеспечить свою страну от военной угрозы и предотвратить приносимые войной бедствия. По сути дела, в своих рассуждениях Мольтке приходит как к пессимистическому выводу о воинственных инстинктах, едва ли не имманентных человеческой природе, так и к почти фаталистической констатации бессилия перед стихийною сущностью войн.
Пожалуй, именно в слове «стихия» и кроется квинтэссенция философии германского теоретика. Войны предстают у него столь же губительными, как ураганы, потопы и другие разрушительные катаклизмы, столь же слепыми и столь же таинственными по своей природе. Человек может и должен смягчать характер военных столкновений (в этом своем рассуждении Мольтке – поистине человек XIX века с его упованиями на «нравственный прогресс», столь безжалостно растоптанными следующим столетием!), но полностью избежать их не способен, как не способен предотвратить появление смерча. Последствия их ужасны, но «смысл» скрыт от нас тайною Божьего Промысла.
В этом – другая важная черта интересующих нас взглядов. Некоторый позитивизм (та же вера в прогресс, который якобы должен обнаруживаться в области религиозно-нравственной наравне с технической сферою, или рассуждения о борьбе как условии и даже, кажется, форме существования) соседствует у Мольтке с религиозной основой всех его построений, и помимо апелляции к Промыслу в них, очевидно, подразумевается и вера в бессмертие души.
В самом деле, без нее никакая апология войны – царства смерти, эпидемии убийств – немыслима, как, впрочем, немыслимо и какое бы то ни было мировоззрение, кроме панического пессимизма. Философия «умрешь, и из тебя лопух вырастет» представляет существование человечества вопиющей и ужасающе жестокой бессмыслицей, поскольку гуманистические рассуждения о счастьи будущих поколений могут быть для уходящего в вечное небытие индивидуума не более чем слабым и неубедительным утешением. Напротив, твердая вера в посмертную жизнь и более того – в загробное воздаяние может усилить те настроения, которые заставляют преклониться перед добродетелями, по мысли Мольтке «дремлющими и гаснущими» в мирное время, – самоотречением, самопожертвованием, верностью даже до смерти.
Поэтому мы не стали бы, подобно современному историку, делать выводы об утрате Колчаком веры в бессмертие души, основываясь на одной фразе из письма его супруги («… Для меня главное [ – ] спокойствие духа, той самой души, которую ты берешь на себя смелость отрицать»; к какому высказыванию Александра Васильевича это относится, неизвестно): с такою утратой трудно было бы совместить как колчаковскую апологию войны, так и, скажем, его скептическое отношение к «чистому буддийскому атеизму». Рассказывая (в конце 1917 года) о целях одной из буддийских сект, адмирал характеризует их следующим образом: «укрепление моральной стороны сознания (я умышленно не говорю души[19], – ибо это понятие сектой совершенно отрицается) для борьбы с жизнью», – и отстраненная позиция рассказчика как будто не дает оснований предположить, что он разделяет с восточными философами отрицание «этого понятия».
Для Колчака как человека с достаточно тонкой душевной организацией связанные с войной моральные вопросы должны были иметь немалое значение, и его вдохновенные пассажи, процитированные нами выше, следует считать не легкомысленною декламацией, а плодами раздумий и жестокого жизненного опыта. Возможно, с этими размышлениями и исканиями Александра Васильевича связан рассказ его сына: «У него были духовники-монахи, и я слышал, как он, будучи командующим Черноморским флотом, навещал одного старца в Георгиевском монастыре в Крыму» (заметим, что Балаклавский Георгиевский мужской монастырь находился в двенадцати верстах от Севастополя – ставки Командующего флотом, и туда нужно было ездить специально).
Итак, если наше предположение о генетическом родстве философии войны по Мольтке и по Колчаку обоснованно, можно лучше представить себе суть последней. Война в ней – не метафизическое ницшеанское понятие с довольно расплывчатым смыслом, а вполне реальное грозное явление, схожее со стихийными бедствиями и наиболее полно воплощающее закон борьбы и страданий, свойственный земной жизни человека. Поэтому бояться войны или стремиться уклониться от нее для военного столь же противоестественно, как бояться морской стихии – для моряка (именно применительно к Александру Васильевичу такая параллель выглядит наиболее подходящей); и только в испытаниях и борьбе с этой стихией человеческий дух способен подняться до своих высших ступеней мужества и самопожертвования. Такие или подобные настроения и могут быть названы «любовью к войне», и неудивительно, что Колчак требовал их от офицерства вообще и сам именно с этим чувством встретил новую войну, которой суждено было получить названия «Великой», «Европейской», «Мировой», «Отечественной»…
Но помимо любой философии, для Колчака в надвигавшихся событиях заключался и намного более конкретный, даже прикладной смысл. «После прелюдии 1905, 1906 гг. было ясно, что спасение России лежит в победоносной войне», – напишет он в 1918-м. По-видимому, Александр Васильевич считал, что с политической точки зрения грядущие катаклизмы стимулируют подъем народного духа, общенациональное сплочение, при котором доблесть и самоотречение найдут подобающее место, а партийное политиканство, замешанное на животном страхе («ведь в основе гуманности, пасифизма, братства рас лежит простейшая животная трусость, страх боли, страдания и смерти»), отсеется, как никуда не годная мякина. Помимо этого, победоносная война означала и устранение или по крайней мере существенное ослабление внешнеполитических противников, которые в борьбе против России могли делать и ставку на ее внутреннее разложение. Эту угрозу Колчак также прекрасно видел и уже в 1912 году предупреждал:
«Государство может, как показывают факты, не только готовиться само к войне и осведомляться о соответствующей деятельности противника, но и вести в определенном смысле подготовку этого противника.
Эта подготовка весьма сложна, но она осуществима, и нет сомнения, что высокоорганизованные государства ведут эту работу. Последняя заключается в создании определенной моральной обстановки, неблагоприятной для военной деятельности. Почва, на которой может быть развита эта деятельность, чрезвычайно обширна, здесь на первом плане стоят различные социальные учения с ярко выраженным противоправительственным, противогосударственным и антимилитаристическим направлением, политические партии, рассматривающие военные вопросы с точки зрения интересов партийной борьбы, а первым средством служит уже упомянутое чисто коммерческое учреждение – печать, вообще всегда покорная капиталу и готовая служить тому, кто больше заплатит.
Имеются совершенно определенные сведения о связи, например, социал-демократических организаций, в некоторых случаях ими самими неясно представляемой, с иностранными государственными организациями тайной полиции, об оплате соседним государствам[20] затрат на предвыборную партийную борьбу тех народных представителей, деятельность которых представляется с рассматриваемой стороны полезною, поддержка стачек и забастовок, особенно железнодорожных, имеющих огромное значение в мобилизационный период, и т. д. Разложение морального элемента и даже его ослабление, если мы вспомним его значение, указываемое стратегией, – слишком серьезная задача, чтобы оставить без внимания средства для его выполнения, которые к тому же всегда стоют гораздо дешевле, чем неудачная или даже затянувшаяся война. Знакомство с моральной обстановкой нашего государства в минувшую войну (Русско-Японская война. – А.К.) достаточно ярко освещает значение этих вопросов и указывает на средства их осуществления, равно как и борьбы с ними».
Похоже, что накануне Великой войны предчувствие какого-то особенного ее значения у Колчака уже было…
Глава 3
«Для нас, которых Родина воспитала для войны и призвала теперь к выполнению долга и обязательств перед Нею, война должна быть желанным временем, лучшим периодом нашей жизни, ее главной целью.
Любовь к войне, к военной деятельности и боевой работе, благородное стремление к подвигу и славе воинской заложены в душе каждого человека, особенно молодого и здорового. Для таких лучших представителей своего народа, которых Родина ставит в ряды защитников и осуществителей своих прав, война дает высокое удовлетворение в сознании исполненного величайшего долга, который может быть у человека, примиряющее со всеми тягостями и лишениями военного времени».
Вряд ли следует интерпретировать настроения Колчака исключительно так, как это делает современный историк: «Естественно, что любая война – это трагедия. Но для Колчака как для военного моряка высочайшего класса это была и возможность проверки в действии всего того, над чем он так усиленно работал в мирное время». Все гораздо сложнее. Подобный «профессиональный эгоизм» – радоваться войне, поскольку на ней можно проверить, как к ней же готовились, – выглядит слишком уж аморально; но и в размышлениях Александра Васильевича звучат чувства, находящиеся за пределами патриотизма, так что тезис «война – наивысшее проявление долга перед Отечеством» тоже раскрывает сущность этих размышлений лишь отчасти. Не случайно (вспомним о взглядах Колчака на сословную структуру общества) он в 1918 году упрекнет «наше офицерство» (предвоенное) именно в том, что оно «было демократизировано и не имело подобия и тени военного сословия, воинственности, склонности и любви к войне, что совершенно необходимо. Оно было не дисциплинировано и совершенно не воинственно».
Разумеется, «идея войны» и «идея патриотизма» у Колчака в большинстве случаев соседствуют. «Я говорил сегодня в обществе весьма серьезных людей о великой военной идее, – читаем в черновике одного из его писем, – о ее вечном значении, о бессилии идеологии социализма в сравнении с этой вечной истиной, истиной борьбы[14] и вытекающих из нее самопожертвования, презрения к жизни во имя великого дела, о конечной цели жизни – славе военной, ореоле выполненного обязательства и долга перед своей Родиной». Злая ирония судьбы слышится в том, что эти рассуждения датируются августом 1917 года, когда Колчак ощущал себя отверженным, не принятым, вытолкнутым Россией, погружавшейся в безумие революции. А еще четыре месяца спустя он напишет: «Война дает мне силу относиться ко всему “холодно и спокойно”, я верю, что она выше всего происходящего, она выше личности и собственных интересов, в ней лежит долг и обязательство перед Родиной, в ней все надежды на будущее, наконец, в ней единственное моральное удовлетворение. Она дает право с презрением смотреть на всех политиканствующих хулиганов и хулиганствующих политиков, которые так ненавидят войну и все, что с ней связано в виде чести, долга, совести, потому что прежде всего и в основании всего они трусы[15]». И все же его «апология войне» (выражение самого Колчака) выглядит настолько яркой, что слова о служении Отечеству не кажутся уже самыми сильными и важными.
Не случайно поэтому, что боевая обстановка воспринимается Александром Васильевичем как моменты наивысшей полноты жизни, обострения чувств и ощущений, и не случайны строки из его писем любимой женщине: «… Я уже писал Вам и говорил, что я, как ни странно, но во время военной работы вблизи неприятеля или в районе его, вспоминая Вас, переживаю вновь то чувство радости и счастья, точно я нахожусь вблизи Вас. Я понимаю, что это, может быть, нелепо, но, вероятно, я невольно чувствую себя как-то более достойным этого счастья, когда занят войной, когда нахожусь в обстановке военной работы, чем в обычных условиях будничной серой жизни», – и даже: «… Разве не прекрасна война, если она дает такую радость, как поклонение Вам, как мечту о Вас, может быть, даже и несбыточную…» Следует подчеркнуть, что все это написано не пятнадцатилетним гимназистом или кадетом, знающим войну по книжным описаниям и батальным полотнам, а зрелым человеком, обстрелянным офицером, которому хорошо знакома и будничная «изнанка» боевых действий, в том числе (вспомним порт-артурский опыт Колчака!) на сухопутьи, где война с бытовой точки зрения и по своему более затяжному, монотонному характеру бывает психологически едва ли не тяжелее, чем на море.
Этот идейный милитаризм Колчака нередко связывают с его интересом к восточной культуре и, в частности, самурайской идеологии «бусидо» и «воинствующему буддизму». Однако опубликованные письма (вернее, черновики писем) Александра Васильевича, в которых подробно рассказывается об этом интересе, относятся к рубежу 1917–1918 годов, более ранний же опыт знакомства с восточной культурой он описывает так: «Я еще в первое плавание на восток довольно много читал по этому предмету – литература, особенно японская, очень велика, но надо знать, чтó стоит и чтó не стоит читать. Строго говоря, изучить буддизм можно, зная только китайский язык и древнеиндийские наречия, как и санскрит, что касается до сект, то необходим местный язык секты», – а о ранних лингвистических своих упражнениях отзывается довольно критически: «Я вспомнил свои занятия в первое плавание на Восток буддийской литературой и философскими учениями Китая (заметим, Китая, а не японскими воинскими кодексами. – А.К.), я даже пытался когда-то заниматься китайским языком, чтобы иметь возможность читать подлинники». Конечно, для мыслящего человека (а Колчака трудно к таковым не причислить) иногда бывает достаточно небольшого зерна, а вовсе не углубленного и досконального изучения чего-либо, чтобы развить собственную систему взглядов, – и все же, кажется нам, корни колчаковского милитаризма следует искать не в столь экзотических для европейца областях.
Применительно к европейской мысли подобные взгляды обычно принято именовать «ницшеанством», хотя откровения Фридриха Ницше написаны слишком экзальтированным, «приподнятым» стилем, слишком очевидно рассчитаны на эпатирование читателя, слишком явно принадлежат не области живой практической мысли (Колчак же во всех своих увлечениях прежде всего практик!), а скорее псевдоромантической поэзии, – чтобы рассматриваться здесь всерьез. «Люби́те мир как средство к новой войне, и мир короткий – сильнее, чем мир продолжительный»; «вы утверждаете, что благая цель освящает даже войну? Я же говорю вам: только благо войны освящает всякую цель»; «война и мужество совершили больше великого, чем любовь к ближнему. Не сострадание, а храбрость ваша спасала доныне несчастных»; «так живите жизнью повиновения и войны! Что толку в долгой жизни! Какой воин захочет пощады!» – декламирует Заратустра у Ницше, но тут же окружает свою патетику услужливыми оговорками, позволяющими увидеть в этой «войне» не более чем метафору: «И если не можете вы быть подвижниками познания, будьте по крайней мере воинами его»; «своего врага должны вы искать, на своей войне сражаться, за свои убеждения»; «да будет труд ваш – борьбой, а мир ваш – победой!»
Прибавим к этому патетический анархизм Ницше («Государством зовется самое холодное из всех чудовищ. Холодно лжет оно; и вот какая ложь выползает из уст его: “Я, государство, я – это народ”», «только там, где кончается государство, начинается человек» и проч.) – и еще сильнее усомнимся в «ницшеанстве» Колчака. Наконец, обратим внимание, что сам Ницше был не более чем кабинетным мыслителем, никогда, насколько известно, не поверявшим свою соблазнительно-воинственную декламацию делом, – и увидим: «война» его относится к чему-то метафизическому, в то время как колчаковская война – сурова и предметна, как часть существования земных государств и их жизненной практики.
Конечно, в отсутствии прямых свидетельств нельзя определенно говорить о каком-либо влиянии в столь таинственной сфере, как этика, философия, мировоззрение. И все же применительно к Колчаку нам кажется правдоподобным одно предположение о таком влиянии – или, по меньшей мере, параллелизме во взглядах на сущность войны и ее роль в жизни человечества и человека.
Наследие уже упоминавшегося на этих страницах фельдмаршала Мольтке Старшего в «межвоенный» (от Японской до Мировой) период привлекало самое пристальное внимание Колчака. Мольтке был единственным (не исключая и знаменитых флотоводцев!), кто удостоился в «Службе Генерального Штаба» специального параграфа, в котором излагалась вкратце и его биография. Изучение Александром Васильевичем трудов германского военачальника нашло шутливое отражение даже в письме Софии Федоровны Колчак мужу: «Подари мне то, что тебе самому нравится, но только не Мольтке, т. к. этот немец мне порядочно надоел одним своим видом… Ну да Бог с ним, когда-нибудь оболью его керосином и подожгу (в случае войны с Германией)…» И стоит обратить внимание, что, помимо прикладных задач, исторических примеров и применения их к практике, наследие фельдмаршала содержит и тот предмет, который сейчас интересует нас больше всего – философию войны.
«Военные поучения» Мольтке (они вышли в русском переводе в 1913 году, хотя Колчак при желании мог читать их в оригинале – например, по берлинскому изданию 1911 года) начинаются жестоким и лаконичным тезисом: «Вечный мир – это мечта, и даже далеко не прекрасная; война же составляет необходимый элемент в жизни человечества», – а Александр Васильевич в 1917 году процитирует эти слова, причем явно по памяти: «Вечный мир есть сон, и даже не прекрасный…» Прислушаемся же к рассуждениям Мольтке повнимательнее…
«В войне, – пишет фельдмаршал, – проявляются высшие добродетели человека, которые иначе дремлют и гаснут: отвага и самоотречение, верность долгу и готовность жертвовать даже жизнью; боевой опыт остается и закаляет доблесть воина навсегда.
Но, с другой стороны, кто мог бы отрицать, что всякая даже не победоносная война наносит народу чувствительные раны?[16] Ведь ни захват земель, ни какие бы то ни было миллиарды не могут возместить человеческих жизней и утешить семейные горести; война – ремесло сурово-насильственное.
Но кто в этом мире может избегнуть несчастья, кто может не подчиняться роковой необходимости? Разве и то, и другое не являются по промыслу Божьему условиями нашего земного существования? Нужда и горе ведь неотъемлемые элементы земной жизни.
Во что превратилось бы человеческое общество, если бы суровый опыт не заставлял его мыслить и действовать! Не устами Валленштейна, а Максима Пикколомини восклицает великий поэт: “Der Krieg ist schrecklich wie des Himmels Plagen, doch ist er gut, ist ein Geschick wie sie” (Война так же ужасна, как небесные бедствия; но она хороша и, подобно стихийным явлениям, суждена свыше)[17].
Человеколюбивое стремление облегчать страдания, приносимые войною, заслуживает полного уважения. Кто, однако, знает войну, согласится с тем, что она не может быть подведена под теоретическую норму. Уменьшения ее ужасов прежде всего можно ждать при постепенном смягчении нравов, а оттуда [ – ] гуманности каждой отдельной личности. Таким образом, смягчение нравов несомненно отразится на способах ведения войны: лишь при этих условиях, а не установлением только права войны[18], война будет гуманнее. Всякий закон обусловлен авторитетом, наблюдающим за его исполнением и применением, но такой силы нет, чтобы принудить соблюдать международные соглашения.
… Поэтому гуманность на войне можно ожидать только в связи с высотою религиозного и нравственного воспитания каждого гражданина в отдельности, при высоких моральных качествах начальников, которые сами для себя создают законы гуманности и поступают согласно им, насколько это допускают ненормальные условия войны, где огромную роль играет индивидуальность. Из истории народов мы видим, что гуманное ведение войны является следствием всеобщего смягчения нравов.
… Величайшим благом войны безусловно является быстрый ее конец; чтобы этого достигнуть, необходимо пользоваться всеми хотя сколько-нибудь терпимыми средствами.
… Можно надеяться, что при постепенном улучшении нравов к военным действиям будут прибегать все реже и реже, но вовсе отказаться от них ни одно государство не может.
Ведь жизнь человека, да и всей вообще природы, представляет собою борьбу вновь нарождающегося с существующим, – и не иначе слагается жизнь отдельных народов. Пока нации живут обособленно, несомненно будут возникать раздоры, которые не могут быть устраняемы иначе как оружием.
Я считаю войну последним, но вполне правомочным средством, чтобы отстоять существование, независимость и честь государства».
Мольтке не отрицает возможности возникновения, так сказать, «произвольных» войн, развязываемых по прихоти политиков и парламентов или требованиям «народных масс» (приводя в качестве примера настроения французского общества накануне Франко-Прусской войны). «Если бы всюду правительства были достаточно сильны, чтобы обуздать страсти народов, рвущихся к войне!.» – восклицает он. Однако и мощная государственная власть, как мы видим, по мнению фельдмаршала неспособна окончательно обеспечить свою страну от военной угрозы и предотвратить приносимые войной бедствия. По сути дела, в своих рассуждениях Мольтке приходит как к пессимистическому выводу о воинственных инстинктах, едва ли не имманентных человеческой природе, так и к почти фаталистической констатации бессилия перед стихийною сущностью войн.
Пожалуй, именно в слове «стихия» и кроется квинтэссенция философии германского теоретика. Войны предстают у него столь же губительными, как ураганы, потопы и другие разрушительные катаклизмы, столь же слепыми и столь же таинственными по своей природе. Человек может и должен смягчать характер военных столкновений (в этом своем рассуждении Мольтке – поистине человек XIX века с его упованиями на «нравственный прогресс», столь безжалостно растоптанными следующим столетием!), но полностью избежать их не способен, как не способен предотвратить появление смерча. Последствия их ужасны, но «смысл» скрыт от нас тайною Божьего Промысла.
В этом – другая важная черта интересующих нас взглядов. Некоторый позитивизм (та же вера в прогресс, который якобы должен обнаруживаться в области религиозно-нравственной наравне с технической сферою, или рассуждения о борьбе как условии и даже, кажется, форме существования) соседствует у Мольтке с религиозной основой всех его построений, и помимо апелляции к Промыслу в них, очевидно, подразумевается и вера в бессмертие души.
В самом деле, без нее никакая апология войны – царства смерти, эпидемии убийств – немыслима, как, впрочем, немыслимо и какое бы то ни было мировоззрение, кроме панического пессимизма. Философия «умрешь, и из тебя лопух вырастет» представляет существование человечества вопиющей и ужасающе жестокой бессмыслицей, поскольку гуманистические рассуждения о счастьи будущих поколений могут быть для уходящего в вечное небытие индивидуума не более чем слабым и неубедительным утешением. Напротив, твердая вера в посмертную жизнь и более того – в загробное воздаяние может усилить те настроения, которые заставляют преклониться перед добродетелями, по мысли Мольтке «дремлющими и гаснущими» в мирное время, – самоотречением, самопожертвованием, верностью даже до смерти.
Поэтому мы не стали бы, подобно современному историку, делать выводы об утрате Колчаком веры в бессмертие души, основываясь на одной фразе из письма его супруги («… Для меня главное [ – ] спокойствие духа, той самой души, которую ты берешь на себя смелость отрицать»; к какому высказыванию Александра Васильевича это относится, неизвестно): с такою утратой трудно было бы совместить как колчаковскую апологию войны, так и, скажем, его скептическое отношение к «чистому буддийскому атеизму». Рассказывая (в конце 1917 года) о целях одной из буддийских сект, адмирал характеризует их следующим образом: «укрепление моральной стороны сознания (я умышленно не говорю души[19], – ибо это понятие сектой совершенно отрицается) для борьбы с жизнью», – и отстраненная позиция рассказчика как будто не дает оснований предположить, что он разделяет с восточными философами отрицание «этого понятия».
Для Колчака как человека с достаточно тонкой душевной организацией связанные с войной моральные вопросы должны были иметь немалое значение, и его вдохновенные пассажи, процитированные нами выше, следует считать не легкомысленною декламацией, а плодами раздумий и жестокого жизненного опыта. Возможно, с этими размышлениями и исканиями Александра Васильевича связан рассказ его сына: «У него были духовники-монахи, и я слышал, как он, будучи командующим Черноморским флотом, навещал одного старца в Георгиевском монастыре в Крыму» (заметим, что Балаклавский Георгиевский мужской монастырь находился в двенадцати верстах от Севастополя – ставки Командующего флотом, и туда нужно было ездить специально).
Итак, если наше предположение о генетическом родстве философии войны по Мольтке и по Колчаку обоснованно, можно лучше представить себе суть последней. Война в ней – не метафизическое ницшеанское понятие с довольно расплывчатым смыслом, а вполне реальное грозное явление, схожее со стихийными бедствиями и наиболее полно воплощающее закон борьбы и страданий, свойственный земной жизни человека. Поэтому бояться войны или стремиться уклониться от нее для военного столь же противоестественно, как бояться морской стихии – для моряка (именно применительно к Александру Васильевичу такая параллель выглядит наиболее подходящей); и только в испытаниях и борьбе с этой стихией человеческий дух способен подняться до своих высших ступеней мужества и самопожертвования. Такие или подобные настроения и могут быть названы «любовью к войне», и неудивительно, что Колчак требовал их от офицерства вообще и сам именно с этим чувством встретил новую войну, которой суждено было получить названия «Великой», «Европейской», «Мировой», «Отечественной»…
Но помимо любой философии, для Колчака в надвигавшихся событиях заключался и намного более конкретный, даже прикладной смысл. «После прелюдии 1905, 1906 гг. было ясно, что спасение России лежит в победоносной войне», – напишет он в 1918-м. По-видимому, Александр Васильевич считал, что с политической точки зрения грядущие катаклизмы стимулируют подъем народного духа, общенациональное сплочение, при котором доблесть и самоотречение найдут подобающее место, а партийное политиканство, замешанное на животном страхе («ведь в основе гуманности, пасифизма, братства рас лежит простейшая животная трусость, страх боли, страдания и смерти»), отсеется, как никуда не годная мякина. Помимо этого, победоносная война означала и устранение или по крайней мере существенное ослабление внешнеполитических противников, которые в борьбе против России могли делать и ставку на ее внутреннее разложение. Эту угрозу Колчак также прекрасно видел и уже в 1912 году предупреждал:
«Государство может, как показывают факты, не только готовиться само к войне и осведомляться о соответствующей деятельности противника, но и вести в определенном смысле подготовку этого противника.
Эта подготовка весьма сложна, но она осуществима, и нет сомнения, что высокоорганизованные государства ведут эту работу. Последняя заключается в создании определенной моральной обстановки, неблагоприятной для военной деятельности. Почва, на которой может быть развита эта деятельность, чрезвычайно обширна, здесь на первом плане стоят различные социальные учения с ярко выраженным противоправительственным, противогосударственным и антимилитаристическим направлением, политические партии, рассматривающие военные вопросы с точки зрения интересов партийной борьбы, а первым средством служит уже упомянутое чисто коммерческое учреждение – печать, вообще всегда покорная капиталу и готовая служить тому, кто больше заплатит.
Имеются совершенно определенные сведения о связи, например, социал-демократических организаций, в некоторых случаях ими самими неясно представляемой, с иностранными государственными организациями тайной полиции, об оплате соседним государствам[20] затрат на предвыборную партийную борьбу тех народных представителей, деятельность которых представляется с рассматриваемой стороны полезною, поддержка стачек и забастовок, особенно железнодорожных, имеющих огромное значение в мобилизационный период, и т. д. Разложение морального элемента и даже его ослабление, если мы вспомним его значение, указываемое стратегией, – слишком серьезная задача, чтобы оставить без внимания средства для его выполнения, которые к тому же всегда стоют гораздо дешевле, чем неудачная или даже затянувшаяся война. Знакомство с моральной обстановкой нашего государства в минувшую войну (Русско-Японская война. – А.К.) достаточно ярко освещает значение этих вопросов и указывает на средства их осуществления, равно как и борьбы с ними».
Похоже, что накануне Великой войны предчувствие какого-то особенного ее значения у Колчака уже было…
Глава 3
На балтийском театре
Встретил эту войну Александр Васильевич по-прежнему на штабной должности, хотя уже на новой. Впрочем, перед этим был и непродолжительный «строевой» период. Сам адмирал, упомянув о трудах по «подготовке флота к войне» в Морском Генеральном Штабе, рассказывает далее: «Выполнив основную работу, я решил перейти на строевую службу и весной 1912 г. по своей просьбе был назначен командиром эскадренного миноносца “Уссурийца”, которым командовал в течение года, а весной 1913 года был приглашен Эссеном на должность флаг-капитана по оперативной части в штабе главнокомандующего Балтийским флотом Эссена; одновременно я командовал эскадренным миноносцем “Пограничник”; это продолжалось в течение года, после чего признаки надвигавшейся войны весной 1914 года заставили адм[ирала] Эссена приказать мне сдать командование и перейти непосредственно в его штаб на [крейсер] “Рюрик”, оставаясь там флаг-капитаном и всецело занимаясь выполнением обязанностей по этой должности». Помимо уточнения дат – когда бы адмирал Н.О.Эссен ни заинтересовался штабными способностями Колчака, назначение последнего на должность начальника оперативного отделения штаба Командующего морскими силами Балтийского моря последовало лишь 9 декабря 1913 года, а в должности флаг-капитана по оперативной части (уже штаба Командующего флотом) он состоял с 1 января 1915-го, – стоит и задуматься о расстановке акцентов в процитированном рассказе Колчака.
Из его слов может сложиться впечатление, что к моменту перехода в строй все возможное в Генеральном Штабе было сделано и серьезной работы там больше не оставалось. Однако в действительности дела шли вовсе не так блестяще, и косвенно признает это сам Колчак, вспоминая: «К моменту войны выработанная в свое время при моем участии судостроительная программа была выполнена только наполовину, благодаря, с одной стороны, характеру деятельности министра Воеводского, а с другой стороны [ – ] старой бюрократической волоките, тогда вообще господствовавшей». На Воеводского Александр Васильевич нападает как бы по инерции – с 19 марта 1911 года министром был уже адмирал И. К. Григорович, так что служба Колчака в Петербурге после возвращения с Дальнего Востока протекала уже под его началом, а оправдывать тяжелым наследством предыдущего министра недостатки, не устраненные за три с лишним года, вряд ли справедливо; недостатки же эти красноречиво характеризовал сослуживец Колчака Тимирев:
«Я нисколько не сомневался и даже знал, что в Морском Генеральном Штабе план войны с Германией был подробно разработан и был детально известен командовавшему тогда Балтийским флотом адмиралу Эссену и его Штабу; но какая цена была этому плану, раз базы оставались неподготовленными, материального снабжения было недостаточно и, наконец, не была закончена постройкой главная сила Балтийского флота – его дредноуты; в составе Минной Дивизии существовал только один серьезный истребитель “Новик”[21], а мореходные подводные лодки имелись лишь в проекте… Балтийский флот, может быть, избег разгрома исключительно благодаря смелой решительности адмирала Эссена, взявшего на свою ответственность еще до официального объявления войны (но когда уже для всех была очевидна ее неизбежность) отдачу распоряжения о постановке грандиозного минного заграждения при входе в Финский залив».
Из его слов может сложиться впечатление, что к моменту перехода в строй все возможное в Генеральном Штабе было сделано и серьезной работы там больше не оставалось. Однако в действительности дела шли вовсе не так блестяще, и косвенно признает это сам Колчак, вспоминая: «К моменту войны выработанная в свое время при моем участии судостроительная программа была выполнена только наполовину, благодаря, с одной стороны, характеру деятельности министра Воеводского, а с другой стороны [ – ] старой бюрократической волоките, тогда вообще господствовавшей». На Воеводского Александр Васильевич нападает как бы по инерции – с 19 марта 1911 года министром был уже адмирал И. К. Григорович, так что служба Колчака в Петербурге после возвращения с Дальнего Востока протекала уже под его началом, а оправдывать тяжелым наследством предыдущего министра недостатки, не устраненные за три с лишним года, вряд ли справедливо; недостатки же эти красноречиво характеризовал сослуживец Колчака Тимирев:
«Я нисколько не сомневался и даже знал, что в Морском Генеральном Штабе план войны с Германией был подробно разработан и был детально известен командовавшему тогда Балтийским флотом адмиралу Эссену и его Штабу; но какая цена была этому плану, раз базы оставались неподготовленными, материального снабжения было недостаточно и, наконец, не была закончена постройкой главная сила Балтийского флота – его дредноуты; в составе Минной Дивизии существовал только один серьезный истребитель “Новик”[21], а мореходные подводные лодки имелись лишь в проекте… Балтийский флот, может быть, избег разгрома исключительно благодаря смелой решительности адмирала Эссена, взявшего на свою ответственность еще до официального объявления войны (но когда уже для всех была очевидна ее неизбежность) отдачу распоряжения о постановке грандиозного минного заграждения при входе в Финский залив».