Страница:
Когда в зале я увидел Сашеньку (я, конечно, еще не знал, что ее зовут Сашенькой), мне уже было необыкновенно легко, тепло, весело.
На ней было светло-розовое шелковое платье с белой меховой оторочкой вокруг глубокого декольте. Нежное личико, окаймленное короной светлых, золотистых волос. Головка на длинной тонкой шее. Прелестная фигурка, чуть удлиненная и точно летящая.
Она была немного выше своего спутника - темноволосого мужчины лет пятидесяти, вероятно, преуспевающего дельца или крупного чиновника.
Булатов слегка усмехнулся, когда я застыл перед этим чудным видением в розовом платье.
- С кем она? - коротко спросил он одного из приятелей, только что пивших с нами коньяк.
- Новый содержатель. С прошлого месяца, - услужливо ответил тот.
Они о чем-то пошептались, мне было не до них.
- А сумеешь? - спросил Булатов.
- Попробую. Забавно.
Что именно произошло, я так никогда и не узнал. Вероятно, приятель Булатова затеял спор, а потом скандал с ее кавалером. Шум, крик, женский визг взметнулся как вихрь. Кто-то хохотал, кто-то свистел, кто-то звал полицию.
Булатов нырнул в толпу и через минуту вынырнул из нее с Сашенькой, уцепившейся за его руку, не то плакавшей, не то смеявшейся.
В это время оркестр грянул галоп, заглушая скандал, и все бешено завертелось и понеслось. Сашенькин кавалер исчез где-то среди этого содома. Мы выскочили из зала и сбежали по лестнице: Булатов с Сашенькой, я и еще двое или трое.
- Дай ему пятерку! - бросил мне Булатов, указывая на швейцара.
Тот все мгновенно уловил и метнулся за Сашенькиным манто. Булатов схватил свое и мое пальто, я сунул швейцару пять рублей, дверь перед нами сама открылась.
Лихачи всегда ждали у заведения Марцинкевича. Булатов успел сказать:
- Сашенька, мой друг безумно в вас влюблен. Считайте, что это он вас похищает.
Он застегнул за нами полость коляски и крикнул кучеру:
- Гони к Палкину!
Я остался с Сашенькой, лошади рванули, она прижалась ко мне. Мне казалось, что я мчусь не по ночному Петербургу, а лечу где-то среди звезд... Сашенька сказала:
- Как хорошо, что вы меня похитили.
Голос у нее был именно такой, какого я ждал: колокольчик.
До ресторана Палкина было рукой подать. Нас провели в отдельный кабинет. Приятель Булатова, который затеял скандал, был теперь тоже с нами, слегка помятый и со свежей царапиной на щеке. За столом уже сидело семь или восемь человек, среди них две неизвестно откуда взявшиеся женщины. Но королевой была Сашенька, а я принцем сидел по правую руку от нее.
Дальше все смешалось. Я пил, пел и без конца целовал Сашеньку под крики "горько!" и без всяких криков. Компания несколько раз менялась или мне это только казалось? Нет, приятель Булатова, устроивший мое счастье, несомненно, исчез с одной из женщин, а на его месте сидел теперь какой-то смуглый молодой человек кавказской наружности. Или это был цыган? Я требовал у Булатова объяснений по этому поводу, но Сашенька ласково пригибала мою голову себе на грудь, и я забывал про Булатова, его приятеля и кавказца...
Утром я проснулся в незнакомой комнате. Окно было закрыто шторой, но сквозь щели сочился свет серого дня. Комната была обставлена с претензией на роскошь, прямо против кровати стояло большое трюмо, и при тусклом свете я увидел свое бледное опухшее лицо. На подушке рядом лежала Сашина головка, волосы разметались и щекотали мне шею. Несколько минут я лежал неподвижно, припоминая вчерашний вечер. Припомнить я мог только до того момента, когда я совал за что-то деньги старому чернобородому цыгану с гитарой и заказывал полдюжины шампанского... Дальше был сплошной туман...
Увидев на спинке стула свой пиджак, я воровато вылез из-под одеяла и трясущимися руками достал деньги. Там было рублей сто с какой-то мелочью. Я застонал и ухватил себя обеими руками за нечесаные космы...
В этот день я истратил на Сашу оставшиеся деньги, все равно их было мало. Позавтракав с вином, мы поехали на лихаче по магазинам, и я покупал какие-то платки, ботиночки, безделушки, пока она сама не сказала: "Милый, оставь на ужин".
Домой я попал лишь на третий день. Родные за меня не очень беспокоились: я нередко оставался ночевать у одного приятеля.
...Кстати, Булатова я с тех пор никогда в жизни не видел. Я думаю, он даже и не знает, как пошла моя жизнь после того, как мы расстались в ресторане Палкина. Вот что я называю роковым человеком. Почему встретился он мне в тот вечер на Невском? А если бы я перешел у Алехсандринского театра на другую сторону? Я всегда помнил, что собирался это сделать, но потом почему-то решил пройти еще квартал. Странно... Может быть, все это было предопределено той моей первой жизнью? От этих вопросов у меня только голова пухнет.
После растраты денег положение мое было ужасно. Взять пятьсот рублей мне было негде, между тем товарищи знали, что я их получил от Веретенникова.
Я сказался больным и засел дома - подумать. Но, конечно, сколько я ни думал, толку не выходило. На третий или четвертый день зашел один студент, стеснительно спросил о здоровье и отдал записку кассира нашего землячества Добровольского. Что-то у этого студента приключилось печальное, Добровольский просил выдать ему из полученных денег двадцать рублей под расписку.
Как мог спокойно, я сказал, что деньги мне Веретенников отдал в процентных бумагах, они на хранении в банке, и надо их еще продать, но я спрошу мать, нет ли у нее. Мать поворчала, но деньги взаймы на два дня дала. Студент ушел.
Но что-то в моей болезни и поведении, видно, было фальшиво. Может, и слух о кутеже моем каким-то образом дошел, не знаю, только еще дня через два пришел ко мне сам Добровольский.
Был он всем, даже фамилией, похож на Добролюбова. Тоже из семинарии, ригорист строжайший, ни к себе, ни к другим снисхождения не знал. Чист как стекло.
Лгать ему было для меня сущей пыткой. Но я лгал, а он не верил. Мать моя, которая знала его самого и его семью, хотела напоить его чаем. Он отказался. И весь бледный, натянутый как струна, сказал, уходя и не подавая мне руки: "Слушай, Никонов, у тебя еще есть три дня. После этого не взыщи".
Мать, кажется, слышала последнюю фразу, пришлось солгать и ей. Раньше я никогда в жизни столько не врал, как в эти дни.
Я подумал: первый раз сосед назвал себя по фамилии. И еще подумал: до чего ж разнообразны несчастья людей. Так разнообразны, что никакого средства против них не придумаешь.
За окном был теплый августовский вечер. И трудно было представить себе холодный Петербург, пахнущий угольным дымом и сырой мглой. Я и был-то в Петербурге однажды всего несколько дней.
Никонов налил себе полстакана из почти опорожненной бутылки, крякнул и продолжал:
- Вечером я оделся поаккуратнее и пошел к Вере. Больше-то идти было некуда. И в мыслях у меня не было ей исповедоваться, но она уже через пять минут поняла, что со мной неладно. Мы сидели, как всегда, в ее комнате. Вещи несут на себе отпечаток хозяина. Комната была такая же девственно чистая и спокойная, как Вера... Скоро я уже рассказывал, как все было. Всё - включая и Сашу, как это ни было трудно. А через полчаса я рыдал, положив голову на стол и размазывая по нему слезы. Ее рука едва заметно касалась моих волос.
На другой день я получил от Веры ее кошелек с вышитым вензелем. В кошельке было десять билетов по 50 рублей. Как я ни добивался, она мне не сказала, что это за деньги. Может быть, это было наследство матери, может быть, она попросила у отца? Только из романов я знал, что женщины в крайних обстоятельствах, чтобы спасти дорогого человека, закладывают свои драгоценности. Может, Вера сделала это, хотя страшно было представить ее в лавке процентщика. Мне не пришлось узнать, откуда взялись деньги. Мне не пришлось больше увидеть Веру.
Полный любви и благодарности, вышел я из генеральской квартиры на Большой Морской и сел в конку на Петербургскую сторону, где жил Добровольский. По Неве шел лед, через несколько дней она должна была стать на зиму. Петропавловский шпиль едва был виден в тумане. Проехав Кронверкский проспект, я протолкался к выходу и соскочил, не дожидаясь, пока лошади остановятся. Кроме меня, сошел только пожилой, плохо одетый чиновник (почему-то я хорошо его помню, кажется, даже теперь узнал бы!). Конка тронулась с дребезжащим звоном и скрылась в ущелье Каменноостровского проспекта.
Я сунул руку в карман и похолодел. Денег не было.
Что было дальше, я плохо помню. Кажется, я шарил во всех карманах и при этом что-то громко говорил.
Я рассматривал липкую грязь под ногами, опять что-то говорил и плакал на глазах у нескольких прохожих, собравшихся вокруг меня.
Потом, ничего им не объясняя, бросился бежать вслед за конкой, пробежал два квартала, задохнулся и встал, прислонившись к черной и мокрой стене дома.
Постояв так минуты две и увидев подходившую конку, влез в нее. Забившись в угол, поехал до конечной станции. Там я бродил среди распряженных лошадей, мрачных кучеров и суетливых кондукторов, напрасно отыскивая м о ю конку.
Я уже понимал, что все пропало, но еще должен был что-то лихорадочно делать, искать, спешить.
Скоро и это прошло, осталось одно тупое отчаяние. Я поплелся пешком через весь город, темный и враждебный. Помню, остановился у тускло освещенного окна аптеки где-то у Тучкова моста и подумал: а интересно, нельзя ли украсть здесь яда?
Потом долго бродил по Васильевскому острову, заходил в какие-то двери, где-то потерял фуражку. Какие-то люди пытались со мной заговорить, но я уходил от них.
Домой я пришел в двенадцатом часу, страшно грязный, мокрый и иззябший. Ночью мне стало худо. Был жар, бред. То чудилось мне палящее солнце, какая-то наклонная стена, по ней на веревке ползет Верин кошелек с вензелем, я тянусь к нему, лезу вверх, ломая ногти о камни, а кошелек ускользает, и кто-то грубо хохочет. То видел я себя окруженным толпой каких-то негодяев, они перебрасывали мой кошелек, били меня и кричали. Мать потом говорила, что я рвался так, что они с младшим братом едва могли меня удержать.
...Болел я долго и трудно, а едва поправившись, уехал к родным отца в Тихвин. Мать говорила: когда я был в бреду, приходил Добровольский с незнакомым ей студентом-технологом. Постояли, покачали головами и ушли.
Прошло лет пять. Умерла моя бедная мать. Братья и сестры как-то рассеялись. Я поселился в маленькой убогой квартирке на пятом этаже. По соседству с тем местом, где мы жили с отцом и с матерью. Со мной жила сестра, некрасивая двадцатилетняя девушка. Она брала на дом швейную работу.
Добровольского не было в живых, другие вологодские, знавшие мое преступление, разъехались.
Известно мне было, что Вера вышла замуж. Я не делал попыток увидеть ее.
Я опять занялся репетиторством, потом был местным репортером в одной газетенке, стал пописывать. Бросил и Писарева, и естественные науки, и, конечно, университет. Изредка были деньги, чаще не было. Но мы не голодали. Кажется, я постепенно оживал и начинал на что-то надеяться.
Слушайте же, чем это кончилось...
- Я устроился в редакцию одного журнала, солидного и с направлением. "Отечественные записки" были правительством закрыты, в силу входил Победоносцев. Ну да вы знаете, как это называется: реакция. В нашем журнале собрались люди либеральные, образа мыслей благородного.
Беллетристику и поэзию вел в журнале Плешаков Петр Николаевич. Большой душевной чистоты был человек. Петрашевец, каторжанин... Из стариков он один, я думаю, и оставался кумиром у молодежи.
Ко мне он очень хорошо относился. Я был в редакции первый его помощник: разбирал письма и рукописи, ведал перепиской с авторами, иногда по поручению Петра Николаевича сам писал им ответы. Очень любил он молодые таланты открывать и поднимать.
Могу точно сказать, когда это произошло: в феврале 87-го. В Ялте умер Надсон. Вам, пожалуй, невозможно себе представить, какое общественное волнение вызвала эта смерть. Вы знаете Надсона?
Я признался, что хоть имя знаю, но стихами вообще-то не слишком интересуюсь.
Глаза Никонова затуманились, потом блеснули, и, слегка подвывая, он прочел:
Червяк, раздавленный судьбой,
Я в смертных муках извиваюсь,
Но все борюсь, полуживой,
И перед жизнью не смиряюсь.
- Трудно теперь объяснить, как впору пришелся тогда Надсон. Этот упадок, отчаянье и вместе с тем смутный порыв к добру, бессильное желание действовать во имя добра... И все это воплотил в себе юноша-поэт с лицом раннехристианского подвижника. Чистый высокий лоб, печальные, прекрасные глаза. В них была точно вся мировая скорбь...
Сама смерть Надсона - ему было 24 года - воспринималась как часть его поэзии. Тело привезли в Петербург и хоронили на Волковом кладбище при огромном стечении народа. Полиция с ног сбилась...
После похорон прошло недели две.
Однажды утром я, как обычно, пришел в редакцию и занялся разбором почты. Пакеты и письма, адресованные лично Плешакову, я не вскрывал. В этот день попался один такой - самодельный, склеенный из серой оберточной бумаги с обратным адресом в Псков. На имя я сначала не обратил внимания. Петр Николаевич зашел в середине дня и пожаловался на нездоровье. Он был сильно простужен. Кто-то стал давать ему советы насчет лечения, он отшутился, но вскоре собрался уйти домой. Я показал ему почту, в ней был тот пакет. Плешаков сказал:
- Голубчик, Николай Иваныч, не откажите в любезности, посмотрите сами, а я пойду. Голова разламывается, и глаза не смотрят. Если найдете нужным, пошлите мне домой, если нет - ответьте сами или задержите ответ на несколько дней.
Он зябко закутался в доху и уехал на извозчике, который ждал его.
Я разрезал пакет большими ножницами и достал содержимое. Там было письмо на имя Плешакова, двойной лист линованной бумаги со стихами и тетрадка в черной мягкой обложке. Я посмотрел на подпись: учитель городского училища в Пскове Андрей Брянцев. Тот же почерк, что на пакете, - ученически четкий, но какой-то тревожный, нервный, ломкий. В почерках я неплохо разбираюсь... Никаких указаний на возраст не было, но я готов был ручаться, что автор очень молод.
В письме было: "Милостивый государь Петр Николаевич! Надеясь на Вашу снисходительность и доброту..." Брянцев посылал свои стихи на смерть Надсона и тетрадь, в которой содержалось "все то, что я считаю достойным Вашего внимания".
Что вам сказать об этих стихах? Тем более вы сами признались, что не любитель. Но это вы бы почувствовали! Что-то было в стихах этого юноши волнующее, обещающее. Вероятно, он изрядно подражал Надсону. Но там было нечто иное, чем у Надсона, мужественное и суровое. О стихах бесполезно рассказывать, как о музыке... Может быть и так, что стихи были плохие, а мне придумалось. Как бы то ни было, я часто видел потом во сне эту тетрадь, и в ушах у меня звучали строки. Когда я просыпался, мне в первые секунды казалось, что я сейчас вспомню... Одно время, ложась в постель, я клал рядом карандаш и бумагу. Но ничего не вспоминалось, вернее, почти ничего... Один отрывок начинался так:
Смерть подошла и заглянула
В мое склоненное лицо...
Я взял тетрадь из редакции домой и перечитал стихи Брянцева. На другой день, придя в редакцию, я первым делом написал ответ. Потом взял пакет, положил в него свой листок, стихи на смерть Надсона и тетрадь. Запечатал пакет и отдал курьеру для отсылки.
В письме было: "Уважаемый господин Брянцев! Редакция, к сожалению, не может опубликовать Ваши сочинения. Мы полагаем также, что Вам следовало бы обратить силы на более свойственные Вашим способностям занятия. Последнее не исключает, разумеется, сочинения стихов для собственного удовольствия".
Дальше шла неразборчивая подпись.
Никонов заметил мой изумленный взгляд и сказал:
- Сколько бы я ни копался в себе, не могу вам объяснить этот поступок. Говорят: "точно кто-то водил моей рукой". Или к примеру: "дьявол попутал". Все это одинаково бессмысленно. Сделал, и все тут. Вас никогда не томит желание сделать что-то дикое, бессмысленное? Вдруг громко закричать в полной народа зале? Или ударить стоящего рядом незнакомого человека? Точно кто-то властно диктует вам, и приходится собирать волю, чтобы сопротивляться. Что-то подобное со мной происходило, и я поддался...
- Потом-то я понял, - Никонов понизил голос до шепота и перегнулся ко мне через край кровати, так что я невольно отпрянул. - Я понял, что это было п о в т о р е н и е. Все это уже было один раз в ином виде и должно было повториться...
Он устало отодвинулся и опустил голову на подушку. Я молча ждал продолжения.
- Прошла неделя, другая. Казалось, я забыл о Брянцеве и его стихах. Плешаков болел и не вспоминал о пакете из Пскова. Но день за днем неведомый Брянцев все чаще стал ко мне возвращаться. Скоро я и думать больше ни о чем не мог. Я должен был узнать - а какой он, Брянцев? Что он сказал и сделал, получив мое письмо? Пожаловался другу, любимой женщине? И есть ли у него любимая женщина?
Поезд в Псков пришел утром, часов в семь. Идти к Брянцеву было еще рано, я зашел в вокзальный буфет выпить стакан чаю. От бессонной ночи и промозглого холода ранней неуютной весны меня познабливало. Время от времени бессмысленность моего поступка напоминала о себе, и я вслух грубо ругал себя. Впрочем, на меня никто не обращал внимания.
Я взял извозчика и велел ехать в училище. Домой к Брянцеву я решил пока не ходить. Мутнело серое утро. Деревья на бульваре уныло опускали ветки. Церквушки, приземистые и кривобокие, торчали среди потемневших сугробов. С реки дул жесткий неприятный ветер.
Подъехали к училищу. Убогое бревенчатое здание в два этажа. Я отдал двугривенный и с бьющимся сердцем вошел в сени. Почему-то мне казалось, что я сейчас увижу Брянцева... И скажу, что случилось недоразумение.
Но я увидел только мальчика лет двенадцати в старом армячишке. "Господина Брянцева, учителя, знаешь?" Он дико смотрит на меня, поворачивается и убегает. Странно.
Появляется сторож, солдат-инвалид, и проводит меня к инспектору. Навстречу встает симпатичный широколицый человек лет под тридцать со здоровым румянцем на щеках. Морозов...
Представляюсь. Морозов краснеет и бледнеет от изумления и радости: Петербург, столичный журнал... Точно сам Михайловский вошел в его крошечный кабинетик с колченогими стульями.
Брянцев... Вдруг при упоминании этого имени его скуластое мужицкое лицо как-то передергивается и болезненно морщится.
- Андрюша... Андрюша на прошлой неделе застрелился...
Где-то я слышал красивые слова: железный ветер несчастья. Тут я почувствовал, как он дует и пронизывает до костей. В этом ветре был запах мерзлой револьверной стали, стылых рельсов, чего-то еще ржавого и страшного.
Морозов сопел как мальчишка, пытаясь сдержать слезы. Да, такой человек мог любить Брянцева и, несомненно, любил его.
Мы сидели молча. Я спросил его: как, где... Вопрос п о ч е м у не шел на язык.
"Ушел утром из дому и в городском саду..." Я потом ходил в сад. Грязный талый снег, бурые, еще безжизненные деревья. На это он взглянул в последний раз и... Неудержимая дрожь сотрясала меня. Я почти бегом выскочил из сада, зашел в трактир, спросил рюмку водки и жадно выпил...
Но это было потом. А теперь надо было объяснить Морозову мой приезд. Я солгал, что один из моих коллег, знавший Брянцева, советовал мне зайти к нему и посмотреть его стихи. Я же в Пскове по другим, своим личным делам. Я подчеркнул личным, чтобы не было расспросов. Но Морозов и не думал об этом.
Мы пошли к Брянцеву на квартиру. Ему было двадцать два года, он был неженат и жил (как и я) с младшей сестрой. Нас встретила миловидная белокурая девушка с медлительной речью. Она теперь собиралась уехать к тетке в Москву. В Пскове были только могилы родителей и брата.
Никаких бумаг от него не осталось. Она думает, Андрюша все сжег вечером накануне того дня. Она уходила к подруге, а когда вернулась, увидела около печки какие-то клочки. И много свежей золы.
Морозов, горестно подтверждая ее слова, мерно кивал головой. Она показала нам пустые ящики письменного стола Брянцева. Потом достала фотографию, и я впервые увидел его лицо.
Что скажешь о лице человека?
Приятный овал, густые светлые волосы, юношеская бородка. Ничего это не объясняет и не определяет. Так и выглядел Брянцев. Но разве это все?..
- Возьмите, если вам угодно, на память, - сказала сестра. - У меня несколько таких карточек. Он в конце прошлого года снимался: я просила, точно чувствовала.
Я неловко сунул фотографию в карман и стал прощаться. Морозов звал меня к себе, я отказался, и, кажется, довольно невежливо. Он посмотрел на меня с удивлением, может быть, и с обидой. Я отговорился делами и избавился от него.
Поезд был только поздно вечером. Побродив по городу, я пошел в гостиницу и взял номер. Лег в постель и вдруг заснул мертвым сном. Проснулся только ночью, на поезд опоздал. Так я прожил в псковской гостинице "Лондон" неделю, почти не выходя из своей комнаты.
Там я впервые понял, что живу вторую жизнь, и все, что со мной происходит, каким-то образом уже раз было. Может быть, не совсем так, немного иначе, но было...
Никонов достал из тумбочки, стоявшей около кровати, потертый черный портфель, вытащил оттуда пачку бумаг и протянул мне одну бумагу, сложенную вчетверо и порванную на сгибах. Я осторожно развернул ее. Это было свидетельство о смерти титулярного советника Коновалова, умершего в Витебске 16 марта 1863 года на 51-м году жизни.
- Вот так-то, - сказал Никонов, отбирая у меня документ.
- Как это к вам попало? - спросил я.
Он хмыкнул, помолчал и сказал:
- В губернском архиве нашел. Украл.
Потом отправил всю пачку в портфельчик и положил его на место...
- Мне нечем было расплатиться за гостиницу, - продолжал рассказывать Никонов. - Пришлось телеграфировать сестре, она где-то заняла деньги и прислала. Я уехал.
В Петербурге была весна, опять пасмурно и сыро, ночью - пронизывающе холодно, ветрено. В первый же вечер я где-то напился. Хорошо помню: была именно такая безжалостная ночь. По Обводному плавали разбитые льдины, уже тянулся, шлепая лопастями, буксир. И в этой черной, как деготь, воде, в которой качался отсвет фонаря, было что-то знакомое. Мучительно знакомое.
Никонов замолчал надолго. Я наконец спросил:
- И что же?
- А что? - отозвался тот. - Дальше как по проторенной колее. Только за границу не ездил и девиц не пытался увозить. Опускался все ниже и ниже в болоте петербургской журналистики, пока не дошел до дна. Потом вот уехал сюда, служил, женился, овдовел...
Он махнул рукой.
- Но это все одна внешность, - сказал он, опять понизив голос. Больше всего я занимался тем, что... вспоминал. Т у жизнь вспоминал. Иной раз неделю ломал себе голову над каким-нибудь пустяком и радовался, если удавалось вспомнить. Часто это приходило во сне. Но иной раз не давалось до смертной муки. Это и теперь бывает. Особенно страшно, когда я чувствую, что в первой жизни сделал какую-то ошибку. Я хочу избежать ее во второй, но не могу вспомнить суть дела. Это ужасно. И еще. Я ищу е г о записки. Записки были, я это точно помню. Где-то они и теперь есть. Впрочем, теперь уж, пожалуй, все равно. Спите-ка. Вам надо много есть и много спать.
Я проснулся от холода и от стука закрываемого окна. Свет заслоняла огромная спина Прохора. Я бросил взгляд на соседнюю койку, Никонова не было. Я пошевелился, Прохор обернулся и сказал:
- Ушел. Опять ушел, окаянный.
- Куда ушел?
- А кто его знает. Может, просто домой. А может, дома переоделся и в Витебск уехал. Его как тоска одолеет, он в Витебск едет. На могилу на какую-то. А кто там похоронен, не говорит.
Я-то знал, кто там похоронен. Но это же безумие!
Когда Прохор вышел, я сполз со своей постели и заглянул в тумбочку около соседней кровати. Там была пустая бутылка и больше ничего.
В тот же день меня перевели в общую палату, а через неделю от тесноты, смрада, скуки я запросился из больницы.
В феврале 17-го, за несколько дней до революции, я, раненный, залеченный в госпитале и отправленный в отпуск (из которого в армию не вернулся), проезжал через Могилев. Вспомнилась мне та больница. Я рискнул потерять день, слез с поезда и зашел туда. Врач, который советовал мне написать домой, сам умер от сыпняка, но Прохор был жив-здоров.
- Помнишь меня? - спросил я Прохора.
- Как не помнить, - отвечал тот, но видно было, что он лукавит.
- С Никоновым я лежал...
- А, так бы и сказали, ваше благородие...
На длинном лошадином лице Прохора появилось что-то напоминавшее улыбку.
- Помер он, Никонов-то. Почитай месяц прошел или около того. В Витебск опять таскался, да простыл, видно. Зима ведь, а одежонка у него худая. Да и доктора Алексея Иваныча уже не было, царствие ему небесное. Так дома и помер. Соседи кое-как похоронили.
Я пошел на городское кладбище. Сторож показал свежую могилу. На выкрашенном зеленой краской грубом кресте была прибита жестяная табличка: "Титулярный советник Николай Иванович Никонов 16 марта 1863 - 31 января 1917".
Не раз приходилось мне потом бывать в Петрограде и Ленинграде. Каждый раз, глядя в воду Невы, Фонтанки или каналов, я вспоминал Никонова и его две жизни.
На ней было светло-розовое шелковое платье с белой меховой оторочкой вокруг глубокого декольте. Нежное личико, окаймленное короной светлых, золотистых волос. Головка на длинной тонкой шее. Прелестная фигурка, чуть удлиненная и точно летящая.
Она была немного выше своего спутника - темноволосого мужчины лет пятидесяти, вероятно, преуспевающего дельца или крупного чиновника.
Булатов слегка усмехнулся, когда я застыл перед этим чудным видением в розовом платье.
- С кем она? - коротко спросил он одного из приятелей, только что пивших с нами коньяк.
- Новый содержатель. С прошлого месяца, - услужливо ответил тот.
Они о чем-то пошептались, мне было не до них.
- А сумеешь? - спросил Булатов.
- Попробую. Забавно.
Что именно произошло, я так никогда и не узнал. Вероятно, приятель Булатова затеял спор, а потом скандал с ее кавалером. Шум, крик, женский визг взметнулся как вихрь. Кто-то хохотал, кто-то свистел, кто-то звал полицию.
Булатов нырнул в толпу и через минуту вынырнул из нее с Сашенькой, уцепившейся за его руку, не то плакавшей, не то смеявшейся.
В это время оркестр грянул галоп, заглушая скандал, и все бешено завертелось и понеслось. Сашенькин кавалер исчез где-то среди этого содома. Мы выскочили из зала и сбежали по лестнице: Булатов с Сашенькой, я и еще двое или трое.
- Дай ему пятерку! - бросил мне Булатов, указывая на швейцара.
Тот все мгновенно уловил и метнулся за Сашенькиным манто. Булатов схватил свое и мое пальто, я сунул швейцару пять рублей, дверь перед нами сама открылась.
Лихачи всегда ждали у заведения Марцинкевича. Булатов успел сказать:
- Сашенька, мой друг безумно в вас влюблен. Считайте, что это он вас похищает.
Он застегнул за нами полость коляски и крикнул кучеру:
- Гони к Палкину!
Я остался с Сашенькой, лошади рванули, она прижалась ко мне. Мне казалось, что я мчусь не по ночному Петербургу, а лечу где-то среди звезд... Сашенька сказала:
- Как хорошо, что вы меня похитили.
Голос у нее был именно такой, какого я ждал: колокольчик.
До ресторана Палкина было рукой подать. Нас провели в отдельный кабинет. Приятель Булатова, который затеял скандал, был теперь тоже с нами, слегка помятый и со свежей царапиной на щеке. За столом уже сидело семь или восемь человек, среди них две неизвестно откуда взявшиеся женщины. Но королевой была Сашенька, а я принцем сидел по правую руку от нее.
Дальше все смешалось. Я пил, пел и без конца целовал Сашеньку под крики "горько!" и без всяких криков. Компания несколько раз менялась или мне это только казалось? Нет, приятель Булатова, устроивший мое счастье, несомненно, исчез с одной из женщин, а на его месте сидел теперь какой-то смуглый молодой человек кавказской наружности. Или это был цыган? Я требовал у Булатова объяснений по этому поводу, но Сашенька ласково пригибала мою голову себе на грудь, и я забывал про Булатова, его приятеля и кавказца...
Утром я проснулся в незнакомой комнате. Окно было закрыто шторой, но сквозь щели сочился свет серого дня. Комната была обставлена с претензией на роскошь, прямо против кровати стояло большое трюмо, и при тусклом свете я увидел свое бледное опухшее лицо. На подушке рядом лежала Сашина головка, волосы разметались и щекотали мне шею. Несколько минут я лежал неподвижно, припоминая вчерашний вечер. Припомнить я мог только до того момента, когда я совал за что-то деньги старому чернобородому цыгану с гитарой и заказывал полдюжины шампанского... Дальше был сплошной туман...
Увидев на спинке стула свой пиджак, я воровато вылез из-под одеяла и трясущимися руками достал деньги. Там было рублей сто с какой-то мелочью. Я застонал и ухватил себя обеими руками за нечесаные космы...
В этот день я истратил на Сашу оставшиеся деньги, все равно их было мало. Позавтракав с вином, мы поехали на лихаче по магазинам, и я покупал какие-то платки, ботиночки, безделушки, пока она сама не сказала: "Милый, оставь на ужин".
Домой я попал лишь на третий день. Родные за меня не очень беспокоились: я нередко оставался ночевать у одного приятеля.
...Кстати, Булатова я с тех пор никогда в жизни не видел. Я думаю, он даже и не знает, как пошла моя жизнь после того, как мы расстались в ресторане Палкина. Вот что я называю роковым человеком. Почему встретился он мне в тот вечер на Невском? А если бы я перешел у Алехсандринского театра на другую сторону? Я всегда помнил, что собирался это сделать, но потом почему-то решил пройти еще квартал. Странно... Может быть, все это было предопределено той моей первой жизнью? От этих вопросов у меня только голова пухнет.
После растраты денег положение мое было ужасно. Взять пятьсот рублей мне было негде, между тем товарищи знали, что я их получил от Веретенникова.
Я сказался больным и засел дома - подумать. Но, конечно, сколько я ни думал, толку не выходило. На третий или четвертый день зашел один студент, стеснительно спросил о здоровье и отдал записку кассира нашего землячества Добровольского. Что-то у этого студента приключилось печальное, Добровольский просил выдать ему из полученных денег двадцать рублей под расписку.
Как мог спокойно, я сказал, что деньги мне Веретенников отдал в процентных бумагах, они на хранении в банке, и надо их еще продать, но я спрошу мать, нет ли у нее. Мать поворчала, но деньги взаймы на два дня дала. Студент ушел.
Но что-то в моей болезни и поведении, видно, было фальшиво. Может, и слух о кутеже моем каким-то образом дошел, не знаю, только еще дня через два пришел ко мне сам Добровольский.
Был он всем, даже фамилией, похож на Добролюбова. Тоже из семинарии, ригорист строжайший, ни к себе, ни к другим снисхождения не знал. Чист как стекло.
Лгать ему было для меня сущей пыткой. Но я лгал, а он не верил. Мать моя, которая знала его самого и его семью, хотела напоить его чаем. Он отказался. И весь бледный, натянутый как струна, сказал, уходя и не подавая мне руки: "Слушай, Никонов, у тебя еще есть три дня. После этого не взыщи".
Мать, кажется, слышала последнюю фразу, пришлось солгать и ей. Раньше я никогда в жизни столько не врал, как в эти дни.
Я подумал: первый раз сосед назвал себя по фамилии. И еще подумал: до чего ж разнообразны несчастья людей. Так разнообразны, что никакого средства против них не придумаешь.
За окном был теплый августовский вечер. И трудно было представить себе холодный Петербург, пахнущий угольным дымом и сырой мглой. Я и был-то в Петербурге однажды всего несколько дней.
Никонов налил себе полстакана из почти опорожненной бутылки, крякнул и продолжал:
- Вечером я оделся поаккуратнее и пошел к Вере. Больше-то идти было некуда. И в мыслях у меня не было ей исповедоваться, но она уже через пять минут поняла, что со мной неладно. Мы сидели, как всегда, в ее комнате. Вещи несут на себе отпечаток хозяина. Комната была такая же девственно чистая и спокойная, как Вера... Скоро я уже рассказывал, как все было. Всё - включая и Сашу, как это ни было трудно. А через полчаса я рыдал, положив голову на стол и размазывая по нему слезы. Ее рука едва заметно касалась моих волос.
На другой день я получил от Веры ее кошелек с вышитым вензелем. В кошельке было десять билетов по 50 рублей. Как я ни добивался, она мне не сказала, что это за деньги. Может быть, это было наследство матери, может быть, она попросила у отца? Только из романов я знал, что женщины в крайних обстоятельствах, чтобы спасти дорогого человека, закладывают свои драгоценности. Может, Вера сделала это, хотя страшно было представить ее в лавке процентщика. Мне не пришлось узнать, откуда взялись деньги. Мне не пришлось больше увидеть Веру.
Полный любви и благодарности, вышел я из генеральской квартиры на Большой Морской и сел в конку на Петербургскую сторону, где жил Добровольский. По Неве шел лед, через несколько дней она должна была стать на зиму. Петропавловский шпиль едва был виден в тумане. Проехав Кронверкский проспект, я протолкался к выходу и соскочил, не дожидаясь, пока лошади остановятся. Кроме меня, сошел только пожилой, плохо одетый чиновник (почему-то я хорошо его помню, кажется, даже теперь узнал бы!). Конка тронулась с дребезжащим звоном и скрылась в ущелье Каменноостровского проспекта.
Я сунул руку в карман и похолодел. Денег не было.
Что было дальше, я плохо помню. Кажется, я шарил во всех карманах и при этом что-то громко говорил.
Я рассматривал липкую грязь под ногами, опять что-то говорил и плакал на глазах у нескольких прохожих, собравшихся вокруг меня.
Потом, ничего им не объясняя, бросился бежать вслед за конкой, пробежал два квартала, задохнулся и встал, прислонившись к черной и мокрой стене дома.
Постояв так минуты две и увидев подходившую конку, влез в нее. Забившись в угол, поехал до конечной станции. Там я бродил среди распряженных лошадей, мрачных кучеров и суетливых кондукторов, напрасно отыскивая м о ю конку.
Я уже понимал, что все пропало, но еще должен был что-то лихорадочно делать, искать, спешить.
Скоро и это прошло, осталось одно тупое отчаяние. Я поплелся пешком через весь город, темный и враждебный. Помню, остановился у тускло освещенного окна аптеки где-то у Тучкова моста и подумал: а интересно, нельзя ли украсть здесь яда?
Потом долго бродил по Васильевскому острову, заходил в какие-то двери, где-то потерял фуражку. Какие-то люди пытались со мной заговорить, но я уходил от них.
Домой я пришел в двенадцатом часу, страшно грязный, мокрый и иззябший. Ночью мне стало худо. Был жар, бред. То чудилось мне палящее солнце, какая-то наклонная стена, по ней на веревке ползет Верин кошелек с вензелем, я тянусь к нему, лезу вверх, ломая ногти о камни, а кошелек ускользает, и кто-то грубо хохочет. То видел я себя окруженным толпой каких-то негодяев, они перебрасывали мой кошелек, били меня и кричали. Мать потом говорила, что я рвался так, что они с младшим братом едва могли меня удержать.
...Болел я долго и трудно, а едва поправившись, уехал к родным отца в Тихвин. Мать говорила: когда я был в бреду, приходил Добровольский с незнакомым ей студентом-технологом. Постояли, покачали головами и ушли.
Прошло лет пять. Умерла моя бедная мать. Братья и сестры как-то рассеялись. Я поселился в маленькой убогой квартирке на пятом этаже. По соседству с тем местом, где мы жили с отцом и с матерью. Со мной жила сестра, некрасивая двадцатилетняя девушка. Она брала на дом швейную работу.
Добровольского не было в живых, другие вологодские, знавшие мое преступление, разъехались.
Известно мне было, что Вера вышла замуж. Я не делал попыток увидеть ее.
Я опять занялся репетиторством, потом был местным репортером в одной газетенке, стал пописывать. Бросил и Писарева, и естественные науки, и, конечно, университет. Изредка были деньги, чаще не было. Но мы не голодали. Кажется, я постепенно оживал и начинал на что-то надеяться.
Слушайте же, чем это кончилось...
- Я устроился в редакцию одного журнала, солидного и с направлением. "Отечественные записки" были правительством закрыты, в силу входил Победоносцев. Ну да вы знаете, как это называется: реакция. В нашем журнале собрались люди либеральные, образа мыслей благородного.
Беллетристику и поэзию вел в журнале Плешаков Петр Николаевич. Большой душевной чистоты был человек. Петрашевец, каторжанин... Из стариков он один, я думаю, и оставался кумиром у молодежи.
Ко мне он очень хорошо относился. Я был в редакции первый его помощник: разбирал письма и рукописи, ведал перепиской с авторами, иногда по поручению Петра Николаевича сам писал им ответы. Очень любил он молодые таланты открывать и поднимать.
Могу точно сказать, когда это произошло: в феврале 87-го. В Ялте умер Надсон. Вам, пожалуй, невозможно себе представить, какое общественное волнение вызвала эта смерть. Вы знаете Надсона?
Я признался, что хоть имя знаю, но стихами вообще-то не слишком интересуюсь.
Глаза Никонова затуманились, потом блеснули, и, слегка подвывая, он прочел:
Червяк, раздавленный судьбой,
Я в смертных муках извиваюсь,
Но все борюсь, полуживой,
И перед жизнью не смиряюсь.
- Трудно теперь объяснить, как впору пришелся тогда Надсон. Этот упадок, отчаянье и вместе с тем смутный порыв к добру, бессильное желание действовать во имя добра... И все это воплотил в себе юноша-поэт с лицом раннехристианского подвижника. Чистый высокий лоб, печальные, прекрасные глаза. В них была точно вся мировая скорбь...
Сама смерть Надсона - ему было 24 года - воспринималась как часть его поэзии. Тело привезли в Петербург и хоронили на Волковом кладбище при огромном стечении народа. Полиция с ног сбилась...
После похорон прошло недели две.
Однажды утром я, как обычно, пришел в редакцию и занялся разбором почты. Пакеты и письма, адресованные лично Плешакову, я не вскрывал. В этот день попался один такой - самодельный, склеенный из серой оберточной бумаги с обратным адресом в Псков. На имя я сначала не обратил внимания. Петр Николаевич зашел в середине дня и пожаловался на нездоровье. Он был сильно простужен. Кто-то стал давать ему советы насчет лечения, он отшутился, но вскоре собрался уйти домой. Я показал ему почту, в ней был тот пакет. Плешаков сказал:
- Голубчик, Николай Иваныч, не откажите в любезности, посмотрите сами, а я пойду. Голова разламывается, и глаза не смотрят. Если найдете нужным, пошлите мне домой, если нет - ответьте сами или задержите ответ на несколько дней.
Он зябко закутался в доху и уехал на извозчике, который ждал его.
Я разрезал пакет большими ножницами и достал содержимое. Там было письмо на имя Плешакова, двойной лист линованной бумаги со стихами и тетрадка в черной мягкой обложке. Я посмотрел на подпись: учитель городского училища в Пскове Андрей Брянцев. Тот же почерк, что на пакете, - ученически четкий, но какой-то тревожный, нервный, ломкий. В почерках я неплохо разбираюсь... Никаких указаний на возраст не было, но я готов был ручаться, что автор очень молод.
В письме было: "Милостивый государь Петр Николаевич! Надеясь на Вашу снисходительность и доброту..." Брянцев посылал свои стихи на смерть Надсона и тетрадь, в которой содержалось "все то, что я считаю достойным Вашего внимания".
Что вам сказать об этих стихах? Тем более вы сами признались, что не любитель. Но это вы бы почувствовали! Что-то было в стихах этого юноши волнующее, обещающее. Вероятно, он изрядно подражал Надсону. Но там было нечто иное, чем у Надсона, мужественное и суровое. О стихах бесполезно рассказывать, как о музыке... Может быть и так, что стихи были плохие, а мне придумалось. Как бы то ни было, я часто видел потом во сне эту тетрадь, и в ушах у меня звучали строки. Когда я просыпался, мне в первые секунды казалось, что я сейчас вспомню... Одно время, ложась в постель, я клал рядом карандаш и бумагу. Но ничего не вспоминалось, вернее, почти ничего... Один отрывок начинался так:
Смерть подошла и заглянула
В мое склоненное лицо...
Я взял тетрадь из редакции домой и перечитал стихи Брянцева. На другой день, придя в редакцию, я первым делом написал ответ. Потом взял пакет, положил в него свой листок, стихи на смерть Надсона и тетрадь. Запечатал пакет и отдал курьеру для отсылки.
В письме было: "Уважаемый господин Брянцев! Редакция, к сожалению, не может опубликовать Ваши сочинения. Мы полагаем также, что Вам следовало бы обратить силы на более свойственные Вашим способностям занятия. Последнее не исключает, разумеется, сочинения стихов для собственного удовольствия".
Дальше шла неразборчивая подпись.
Никонов заметил мой изумленный взгляд и сказал:
- Сколько бы я ни копался в себе, не могу вам объяснить этот поступок. Говорят: "точно кто-то водил моей рукой". Или к примеру: "дьявол попутал". Все это одинаково бессмысленно. Сделал, и все тут. Вас никогда не томит желание сделать что-то дикое, бессмысленное? Вдруг громко закричать в полной народа зале? Или ударить стоящего рядом незнакомого человека? Точно кто-то властно диктует вам, и приходится собирать волю, чтобы сопротивляться. Что-то подобное со мной происходило, и я поддался...
- Потом-то я понял, - Никонов понизил голос до шепота и перегнулся ко мне через край кровати, так что я невольно отпрянул. - Я понял, что это было п о в т о р е н и е. Все это уже было один раз в ином виде и должно было повториться...
Он устало отодвинулся и опустил голову на подушку. Я молча ждал продолжения.
- Прошла неделя, другая. Казалось, я забыл о Брянцеве и его стихах. Плешаков болел и не вспоминал о пакете из Пскова. Но день за днем неведомый Брянцев все чаще стал ко мне возвращаться. Скоро я и думать больше ни о чем не мог. Я должен был узнать - а какой он, Брянцев? Что он сказал и сделал, получив мое письмо? Пожаловался другу, любимой женщине? И есть ли у него любимая женщина?
Поезд в Псков пришел утром, часов в семь. Идти к Брянцеву было еще рано, я зашел в вокзальный буфет выпить стакан чаю. От бессонной ночи и промозглого холода ранней неуютной весны меня познабливало. Время от времени бессмысленность моего поступка напоминала о себе, и я вслух грубо ругал себя. Впрочем, на меня никто не обращал внимания.
Я взял извозчика и велел ехать в училище. Домой к Брянцеву я решил пока не ходить. Мутнело серое утро. Деревья на бульваре уныло опускали ветки. Церквушки, приземистые и кривобокие, торчали среди потемневших сугробов. С реки дул жесткий неприятный ветер.
Подъехали к училищу. Убогое бревенчатое здание в два этажа. Я отдал двугривенный и с бьющимся сердцем вошел в сени. Почему-то мне казалось, что я сейчас увижу Брянцева... И скажу, что случилось недоразумение.
Но я увидел только мальчика лет двенадцати в старом армячишке. "Господина Брянцева, учителя, знаешь?" Он дико смотрит на меня, поворачивается и убегает. Странно.
Появляется сторож, солдат-инвалид, и проводит меня к инспектору. Навстречу встает симпатичный широколицый человек лет под тридцать со здоровым румянцем на щеках. Морозов...
Представляюсь. Морозов краснеет и бледнеет от изумления и радости: Петербург, столичный журнал... Точно сам Михайловский вошел в его крошечный кабинетик с колченогими стульями.
Брянцев... Вдруг при упоминании этого имени его скуластое мужицкое лицо как-то передергивается и болезненно морщится.
- Андрюша... Андрюша на прошлой неделе застрелился...
Где-то я слышал красивые слова: железный ветер несчастья. Тут я почувствовал, как он дует и пронизывает до костей. В этом ветре был запах мерзлой револьверной стали, стылых рельсов, чего-то еще ржавого и страшного.
Морозов сопел как мальчишка, пытаясь сдержать слезы. Да, такой человек мог любить Брянцева и, несомненно, любил его.
Мы сидели молча. Я спросил его: как, где... Вопрос п о ч е м у не шел на язык.
"Ушел утром из дому и в городском саду..." Я потом ходил в сад. Грязный талый снег, бурые, еще безжизненные деревья. На это он взглянул в последний раз и... Неудержимая дрожь сотрясала меня. Я почти бегом выскочил из сада, зашел в трактир, спросил рюмку водки и жадно выпил...
Но это было потом. А теперь надо было объяснить Морозову мой приезд. Я солгал, что один из моих коллег, знавший Брянцева, советовал мне зайти к нему и посмотреть его стихи. Я же в Пскове по другим, своим личным делам. Я подчеркнул личным, чтобы не было расспросов. Но Морозов и не думал об этом.
Мы пошли к Брянцеву на квартиру. Ему было двадцать два года, он был неженат и жил (как и я) с младшей сестрой. Нас встретила миловидная белокурая девушка с медлительной речью. Она теперь собиралась уехать к тетке в Москву. В Пскове были только могилы родителей и брата.
Никаких бумаг от него не осталось. Она думает, Андрюша все сжег вечером накануне того дня. Она уходила к подруге, а когда вернулась, увидела около печки какие-то клочки. И много свежей золы.
Морозов, горестно подтверждая ее слова, мерно кивал головой. Она показала нам пустые ящики письменного стола Брянцева. Потом достала фотографию, и я впервые увидел его лицо.
Что скажешь о лице человека?
Приятный овал, густые светлые волосы, юношеская бородка. Ничего это не объясняет и не определяет. Так и выглядел Брянцев. Но разве это все?..
- Возьмите, если вам угодно, на память, - сказала сестра. - У меня несколько таких карточек. Он в конце прошлого года снимался: я просила, точно чувствовала.
Я неловко сунул фотографию в карман и стал прощаться. Морозов звал меня к себе, я отказался, и, кажется, довольно невежливо. Он посмотрел на меня с удивлением, может быть, и с обидой. Я отговорился делами и избавился от него.
Поезд был только поздно вечером. Побродив по городу, я пошел в гостиницу и взял номер. Лег в постель и вдруг заснул мертвым сном. Проснулся только ночью, на поезд опоздал. Так я прожил в псковской гостинице "Лондон" неделю, почти не выходя из своей комнаты.
Там я впервые понял, что живу вторую жизнь, и все, что со мной происходит, каким-то образом уже раз было. Может быть, не совсем так, немного иначе, но было...
Никонов достал из тумбочки, стоявшей около кровати, потертый черный портфель, вытащил оттуда пачку бумаг и протянул мне одну бумагу, сложенную вчетверо и порванную на сгибах. Я осторожно развернул ее. Это было свидетельство о смерти титулярного советника Коновалова, умершего в Витебске 16 марта 1863 года на 51-м году жизни.
- Вот так-то, - сказал Никонов, отбирая у меня документ.
- Как это к вам попало? - спросил я.
Он хмыкнул, помолчал и сказал:
- В губернском архиве нашел. Украл.
Потом отправил всю пачку в портфельчик и положил его на место...
- Мне нечем было расплатиться за гостиницу, - продолжал рассказывать Никонов. - Пришлось телеграфировать сестре, она где-то заняла деньги и прислала. Я уехал.
В Петербурге была весна, опять пасмурно и сыро, ночью - пронизывающе холодно, ветрено. В первый же вечер я где-то напился. Хорошо помню: была именно такая безжалостная ночь. По Обводному плавали разбитые льдины, уже тянулся, шлепая лопастями, буксир. И в этой черной, как деготь, воде, в которой качался отсвет фонаря, было что-то знакомое. Мучительно знакомое.
Никонов замолчал надолго. Я наконец спросил:
- И что же?
- А что? - отозвался тот. - Дальше как по проторенной колее. Только за границу не ездил и девиц не пытался увозить. Опускался все ниже и ниже в болоте петербургской журналистики, пока не дошел до дна. Потом вот уехал сюда, служил, женился, овдовел...
Он махнул рукой.
- Но это все одна внешность, - сказал он, опять понизив голос. Больше всего я занимался тем, что... вспоминал. Т у жизнь вспоминал. Иной раз неделю ломал себе голову над каким-нибудь пустяком и радовался, если удавалось вспомнить. Часто это приходило во сне. Но иной раз не давалось до смертной муки. Это и теперь бывает. Особенно страшно, когда я чувствую, что в первой жизни сделал какую-то ошибку. Я хочу избежать ее во второй, но не могу вспомнить суть дела. Это ужасно. И еще. Я ищу е г о записки. Записки были, я это точно помню. Где-то они и теперь есть. Впрочем, теперь уж, пожалуй, все равно. Спите-ка. Вам надо много есть и много спать.
Я проснулся от холода и от стука закрываемого окна. Свет заслоняла огромная спина Прохора. Я бросил взгляд на соседнюю койку, Никонова не было. Я пошевелился, Прохор обернулся и сказал:
- Ушел. Опять ушел, окаянный.
- Куда ушел?
- А кто его знает. Может, просто домой. А может, дома переоделся и в Витебск уехал. Его как тоска одолеет, он в Витебск едет. На могилу на какую-то. А кто там похоронен, не говорит.
Я-то знал, кто там похоронен. Но это же безумие!
Когда Прохор вышел, я сполз со своей постели и заглянул в тумбочку около соседней кровати. Там была пустая бутылка и больше ничего.
В тот же день меня перевели в общую палату, а через неделю от тесноты, смрада, скуки я запросился из больницы.
В феврале 17-го, за несколько дней до революции, я, раненный, залеченный в госпитале и отправленный в отпуск (из которого в армию не вернулся), проезжал через Могилев. Вспомнилась мне та больница. Я рискнул потерять день, слез с поезда и зашел туда. Врач, который советовал мне написать домой, сам умер от сыпняка, но Прохор был жив-здоров.
- Помнишь меня? - спросил я Прохора.
- Как не помнить, - отвечал тот, но видно было, что он лукавит.
- С Никоновым я лежал...
- А, так бы и сказали, ваше благородие...
На длинном лошадином лице Прохора появилось что-то напоминавшее улыбку.
- Помер он, Никонов-то. Почитай месяц прошел или около того. В Витебск опять таскался, да простыл, видно. Зима ведь, а одежонка у него худая. Да и доктора Алексея Иваныча уже не было, царствие ему небесное. Так дома и помер. Соседи кое-как похоронили.
Я пошел на городское кладбище. Сторож показал свежую могилу. На выкрашенном зеленой краской грубом кресте была прибита жестяная табличка: "Титулярный советник Николай Иванович Никонов 16 марта 1863 - 31 января 1917".
Не раз приходилось мне потом бывать в Петрограде и Ленинграде. Каждый раз, глядя в воду Невы, Фонтанки или каналов, я вспоминал Никонова и его две жизни.