Страница:
– В первое твое посещение, – продолжал он вспоминать, – меня поразил такт, с которым ты себя держала, твое серьезное, почти суровое обращение. Я подумал: какой привлекательный тип серьезной и деловитой девушки! И я порадовался, что он у нас в обществе народился. Я как-то нечаянно сказал неловкое слово, и ты так на меня посмотрела, что я стал взвешивать свои выражения, боясь тебя оскорбить. Затем меня стала удивлять и привлекать та искренняя сердечность, с которою ты вошла в мои интересы, и то сочувствие, которое проявила по поводу грозившей мне беды. Ведь вот, думал я, мои родные, мои друзья, кажется, и любят меня. Они горюют о том, что я могу лишиться моих литературных прав, негодуют на Стелловского, возмущаются, упрекают меня, зачем подписал такой контракт (как будто бы я мог его не подписать!), дают советы, утешают меня, а я чувствую, что все это «слова, слова и слова» и что никто из них не принимает к сердцу того, что с потерею прав я лишаюсь последнего моего достояния… А эта чужая, едва знакомая девушка разом вошла в мое положение и, не ахая, не восклицая и не возмущаясь, принялась помогать мне не словами, а делом. Когда через несколько дней установилась наша работа, во мне, чуть не вполне отчаявшемся, затеплилась надежда. «Пожалуй, если и впредь буду так работать, то, может быть, и поспею к сроку!» – думалось мне. Твои же уверения, что непременно поспеем (помнишь, как мы вместе пересчитывали переписанные тобою листочки), укрепляли эту надежду и придавали мне силы продолжать работу. Я часто, говоря с тобою, думал про себя: «Какое доброе сердечко у этой девушки! Ведь она не на словах только, а и на самом деле жалеет меня и хочет вывести из беды». Я так был одинок душевно, что найти искренно сочувствующего мне человека было большою отрадой.
– С этого, – продолжал Федор Михайлович, – я думаю, и началась моя любовь к тебе, а затем понравилось мне и твое милое лицо. Я часто ловил себя на мыслях о тебе; но только тогда, когда мы кончали «Игрока» и я понял, что мы уже не будем видеться ежедневно, сознал я, что без тебя не могу жить. Вот тогда-то я и решил сделать тебе предложение.
– Но почему же ты не сделал мне предложение просто, как делают другие, а придумал свой интересный роман? – заинтересовалась я.
– Знаешь, голубчик мой Аня, – говорил растроганным голосом Федор Михайлович, – когда я почувствовал, что ты для меня значишь, то пришел в отчаяние, и намерение жениться на тебе показалось мне чистым безумием! Подумай только, какие мы с тобою разные люди! Одно неравенство лет чего стоит! Ведь я почти старик, а ты – чуть не ребенок. Я болен неизлечимою болезнью, угрюм и раздражителен; ты же здорова, бодра и жизнерадостна. Я почти прожил свой век, и в моей жизни много было горя. Тебе же всегда жилось хорошо, и вся твоя жизнь еще впереди. Наконец, я беден и обременен долгами. Чего же можно ожидать при всем этом неравенстве? Или мы будем несчастны и, промучившись несколько лет, разойдемся, или же сойдемся на всю остальную жизнь и будем счастливы.
Мне было больно слышать такое самоунижение Федора Михайловича, и я пылко возразила:
– Дорогой мой, ты все преувеличил! Предполагаемого то бою неравенства между нами нет. Если мы крепко полюбим друг друга, то станем друзьями и будем бесконечно счастливы. Меня страшит другое: ну, как ты, такой талантливый, такой умный и образованный, берешь в спутницы своей жизни глупенькую девушку, сравнительно с тобою малообразованную, хотя и получившую в гимназии большую серебряную медаль (я ею тогда очень гордилась), но не настолько развитую, чтобы идти с тобою вровень. Боюсь, ты меня скоро разгадаешь и станешь досадовать и огорчаться тем, что я не способна понимать твои мысли. Вот это неравенство хуже всякого несчастья!
Федор Михайлович поспешил меня успокоить, наговорив много для меня лестного. Мы вернулись к интересовавшему меня разговору о предложении.
– Я долго колебался, как его сделать, – говорил Федор Михайлович. – Пожилой некрасивый мужчина, делающий предложение молодой девушке и не встречающий взаимности, может показаться смешным, а я не хотел быть смешным в твоих глазах. Вдруг на мое предложение ты ответила бы, что любишь другого. Твой отказ поселил бы между нами охлаждение, и наши прежние дружеские отношения стали бы немыслимы. Я потерял бы в тебе друга, единственного человека, который за последние два года так сердечно ко мне относился. Повторяю, я так душевно одинок, что лишиться твоей дружбы и помощи было бы для меня слишком тяжело. Вот я и придумал узнать твои чувства, рассказав тебе план нового романа. Мне легче было бы перенести твой отказ: ведь речь шла о героях романа, а не о нас самих.
<…>
XV
XVI
XVII
– С этого, – продолжал Федор Михайлович, – я думаю, и началась моя любовь к тебе, а затем понравилось мне и твое милое лицо. Я часто ловил себя на мыслях о тебе; но только тогда, когда мы кончали «Игрока» и я понял, что мы уже не будем видеться ежедневно, сознал я, что без тебя не могу жить. Вот тогда-то я и решил сделать тебе предложение.
– Но почему же ты не сделал мне предложение просто, как делают другие, а придумал свой интересный роман? – заинтересовалась я.
– Знаешь, голубчик мой Аня, – говорил растроганным голосом Федор Михайлович, – когда я почувствовал, что ты для меня значишь, то пришел в отчаяние, и намерение жениться на тебе показалось мне чистым безумием! Подумай только, какие мы с тобою разные люди! Одно неравенство лет чего стоит! Ведь я почти старик, а ты – чуть не ребенок. Я болен неизлечимою болезнью, угрюм и раздражителен; ты же здорова, бодра и жизнерадостна. Я почти прожил свой век, и в моей жизни много было горя. Тебе же всегда жилось хорошо, и вся твоя жизнь еще впереди. Наконец, я беден и обременен долгами. Чего же можно ожидать при всем этом неравенстве? Или мы будем несчастны и, промучившись несколько лет, разойдемся, или же сойдемся на всю остальную жизнь и будем счастливы.
Мне было больно слышать такое самоунижение Федора Михайловича, и я пылко возразила:
– Дорогой мой, ты все преувеличил! Предполагаемого то бою неравенства между нами нет. Если мы крепко полюбим друг друга, то станем друзьями и будем бесконечно счастливы. Меня страшит другое: ну, как ты, такой талантливый, такой умный и образованный, берешь в спутницы своей жизни глупенькую девушку, сравнительно с тобою малообразованную, хотя и получившую в гимназии большую серебряную медаль (я ею тогда очень гордилась), но не настолько развитую, чтобы идти с тобою вровень. Боюсь, ты меня скоро разгадаешь и станешь досадовать и огорчаться тем, что я не способна понимать твои мысли. Вот это неравенство хуже всякого несчастья!
Федор Михайлович поспешил меня успокоить, наговорив много для меня лестного. Мы вернулись к интересовавшему меня разговору о предложении.
– Я долго колебался, как его сделать, – говорил Федор Михайлович. – Пожилой некрасивый мужчина, делающий предложение молодой девушке и не встречающий взаимности, может показаться смешным, а я не хотел быть смешным в твоих глазах. Вдруг на мое предложение ты ответила бы, что любишь другого. Твой отказ поселил бы между нами охлаждение, и наши прежние дружеские отношения стали бы немыслимы. Я потерял бы в тебе друга, единственного человека, который за последние два года так сердечно ко мне относился. Повторяю, я так душевно одинок, что лишиться твоей дружбы и помощи было бы для меня слишком тяжело. Вот я и придумал узнать твои чувства, рассказав тебе план нового романа. Мне легче было бы перенести твой отказ: ведь речь шла о героях романа, а не о нас самих.
<…>
XV
В чаду новых радостных впечатлений мы с Федором Михайловичем как-то позабыли о работе над окончанием «Преступления и наказания», а между тем оставалось написать всю третью часть романа. Федор Михайлович вспомнил о ней в конце ноября, когда редакция «Русского вестника» потребовала продолжения романа. К нашему счастью, в те годы журналы редко выходили вовремя, а «Русский вестник» даже славился своим запаздыванием: ноябрьская книжка выходила в конце декабря, декабрьская – в начале февраля, и т. д., а потому времени впереди было довольно. Федор Михайлович привез мне письмо редакции и просил совета. Я предложила ему запереть двери для гостей и работать днем от двух до пяти, а затем, приезжая к нам вечером, диктовать по рукописи.
Так мы и устроили: поболтав с часочек, я садилась за письменный стол, Федор Михайлович усаживался рядом, и начиналась диктовка, прерываемая разговорами, шутками и смехом. Работа шла успешно, и последняя часть «Преступления», заключающая в себе около семи листов, была написана в течение четырех недель. Федор Михайлович уверял меня, что никогда еще работа не давалась ему так легко, и успех ее приписывал моему сотрудничеству.
Всегдашнее бодрое и веселое настроение Федора Михайловича отразилось благотворно и на его здоровье. Все три месяца до нашей свадьбы у него было не более трех-четырех припадков эпилепсии. Это меня чрезвычайно радовало и давало надежду, что при более спокойной, счастливой жизни болезнь уменьшится. Так оно впоследствии и случилось: прежние почти еженедельные припадки с каждым годом становились слабее и реже. Вполне же излечиться от эпилепсии было немыслимо, тем более что и сам Федор Михайлович никогда не лечился, считая свою болезнь неизлечимою. Но и уменьшение и ослабление припадков было для нас большим благодеянием Божиим. Оно избавляло Федора Михайловича от того поистине ужасного, мрачного настроения, продолжавшегося иногда целую неделю, которое являлось неизбежным следствием каждого припадка; меня же – от слез и страданий, которые я испытывала, присутствуя при приступах этой ужасной болезни.
Один из наших вечеров, всегда мирных и веселых, прошел, совершенно для нас неожиданно, очень бурно. Случилось это в конце ноября. Федор Михайлович приехал, по обыкновению, в семь часов, на этот раз чрезвычайно озябший. Выпив стакан горячего чаю, он спросил, не найдется ли у нас коньяку? Я ответила, что коньяку нет, но есть хороший херес, и тотчас его принесла. Федор Михайлович залпом выпил три-четыре больших рюмки, затем опять чаю и лишь тогда согрелся. Я подивилась, что он так озяб, и не знала, чем это объяснить. Разгадка скоро последовала: проходя за чем-то через переднюю, я заметила на вешалке ватное осеннее пальто вместо обычной шубы Федора Михайловича. Я тотчас вернулась в гостиную и спросила:
– Разве ты не в шубе сегодня приехал?
– Н-нет, – замялся Федор Михайлович, – в осеннем пальто.
– Какая неосторожность! Но почему же не в шубе?
– Мне сказали, что сегодня оттепель.
– Я теперь понимаю, почему ты так озяб. Я сейчас пошлю Семена отвезти пальто и привезти шубу.
– Не надо! Пожалуйста, не надо! – поспешил сказать Федор Михайлович.
– Как не надо, дорогой мой? Ведь ты простудишься на обратном пути: к ночи будет еще холоднее.
Федор Михайлович молчал. Я продолжала настаивать, и он наконец сознался:
– Да шубы у меня нет…
– Как нет? Неужели украли?
– Нет, не украли, но пришлось отнести в заклад.
Я удивилась. На мои усиленные расспросы Федор Михайлович, видимо неохотно, рассказал, что сегодня утром пришла Эмилия Федоровна и просила выручить из беды: уплатить какой-то экстренный долг в пятьдесят рублей. Пасынок его также просил денег; в них же нуждался младший брат Николай Михайлович, приславший по этому поводу письмо. Денег у Федора Михайловича не оказалось, и они решили заложить его шубу у ближайшего закладчика, причем усердно уверяли Федора Михайловича, что оттепель продолжается, погода теплая и он может проходить несколько дней в осеннем пальто до получения денег от «Русского вестника».
Я была глубоко возмущена бессердечием родных Федора Михайловича. Я сказала ему, что понимаю его желание помочь родным, но нахожу, что нельзя жертвовать своим здоровьем и даже, может быть, жизнью.
Я начала спокойно, но с каждым словом гнев и горесть мои возрастали; я потеряла всякую власть над собою и говорила как безумная, не разбирая выражений, доказывала, что у него есть обязанности ко мне, его невесте; уверяла, что не перенесу его смерти, плакала, восклицала, рыдала, как в истерике. Федор Михайлович был очень огорчен, обнимал меня, целовал руки, просил успокоиться. Моя мать услышала мои рыдания и поспешила принести мне стакан сахарной воды. Это меня несколько успокоило. Мне стало стыдно, и я извинилась перед Федором Михайловичем. В виде объяснения он стал говорить мне, что в прошлые зимы ему раз по пяти, по шести приходилось закладывать шубу и ходить в осеннем пальто.
– Я так привык к этим закладам, что и на этот раз не при дал никакого значения. Знай я, что ты примешь это трагически, ни за что не позволил бы Паше отвезти шубу в заклад, – уверял меня сконфуженный Федор Михайлович.
Я воспользовалась его раскаянием и взяла с Федора Михайловича слово, что этого случая более не повторится. Тут же я предложила ему восемьдесят рублей на выкуп шубы, но Федор Михайлович наотрез отказался. Я стала тогда упрашивать сидеть дома, пока не придут из Москвы деньги. На «домашний арест» Федор Михайлович согласился, взяв с меня слово, что я каждый день буду приходить к нему в час и оставаться до обеда.
Прощаясь с Федором Михайловичем, я вновь просила простить меня за сделанную ему «сцену».
– Нет худа без добра! – отвечал Федор Михайлович. – Теперь я убедился, как горячо ты меня любишь: не могла бы ты так плакать, если бы я не был тебе дорог!
Я обвязала шею Федора Михайловича моим белым вязаным платком и заставила его накинуть на плечи наш плед. Весь остальной вечер я то мучилась мыслью, что Федор Михайлович разлюбит меня, узнав, что я способна делать подобные «сцены», то тревожилась, что дорогою он простудится и опасно захворает. Я почти не спала, рано встала и в десять часов уже звонила у Федора Михайловича. Служанка успокоила меня, сказав, что барин встал и ночью ничем не болел.
Могу сказать, что это был единственный «бурный» вечер за все три месяца до нашей свадьбы.
«Домашний арест» Федора Михайловича продолжался с неделю, и я каждый день приезжала к нему повидаться и подиктовать «Преступление». В одно из этих посещений Федор Михайлович меня очень удивил: в разгар нашей работы раздались звуки шарманки, игравшей из «Риголетто» известную арию «La donna est mobile». Федор Михайлович оставил диктовать, прислушался и вдруг запел эту арию, заменив итальянские слова моим именем-отчеством: «Анна Григорьевна!» Пел он приятным, хотя несколько заглушенным тенором. Кончилась ария, Федор Михайлович подошел к форточке, кинул монетку, и шарманщик тотчас ушел. На мои расспросы Федор Михайлович объяснил мне, что шарманщик, очевидно, приметил, после какой именно пьесы ему бросают деньги, каждый день приходит под окно и играет только эту арию из «Риголетто».
– А я хожу и под этот мотив всегда напеваю твое дорогое имечко! – говорил он.
Я смеялась и притворно обижалась, что такие легкомысленные слова Федор Михайлович применил к моему имени; я уверяла, что непостоянства нет в моем характере, и если я его полюбила, то уж полюбила навек.
– Увидим, увидим! – смеялся Федор Михайлович.
Эту арию шарманщика и пение Федора Михайловича я слышала и в следующие два дня и удивлялась верности, с которою он следовал мотиву. Очевидно, у него был хороший музыкальный слух.
Как ни разнообразно было содержание наших ежедневных бесед за это время, никогда не касались они тем нецеломудренных или скабрезных. Трудно было бы сдержаннее и деликатнее относиться к моей девичьей скромности и стыдливости, чем это делал мой жених. Его отношение ко мне можно характеризовать словами его письма, писанного уже после нашего брака (17 мая 1867 г.):
«Мне Бог тебя вручил, чтобы ничего из зачатков и богатств твоей души и твоего сердца не пропало, а напротив, чтобы богато и роскошно взросло и расцвело; дал мне тебя, чтобы я грехи свои огромные тобою искупил, представив тебя Богу развитой, направленной, сохраненной, спасенной от всего, что низко и дух мертвит».
Да и вообще Федор Михайлович поставил себе целью беречь меня от всех развращающих впечатлений. Помню, однажды, придя к Федору Михайловичу, я стала перелистывать какой-то французский роман, лежавший у него на столе. Федор Михайлович подошел и тихонько вынул книгу из моих рук.
– Ведь я же понимаю по-французски, – сказала я, – дай мне прочесть этот роман.
– Только не этот! Зачем тебе грязнить воображение! – отвечал он.
Даже после свадьбы Федор Михайлович, желая руководить моим литературным развитием, сам выбирал мне книги и ни за что не позволял читать фривольные романы. Контроль этот иногда меня обижал, и я протестовала, говоря ему:
– Зачем же ты сам их читаешь? Зачем грязнишь свое воображение?
– Я человек закаленный, – отвечал Федор Михайлович, – иные книги мне нужны как материал для моих работ. Писатель должен все знать и многое испытать. Но уверяю тебя, я не смакую циничных сцен, и они часто возбуждают во мне отвращение.
То были не фразы, а правда.
С такою же неприязнью относился Федор Михайлович к господствовавшей в те времена оперетке: сам не ездил в Буфф и меня не пускал.
– Если уж есть возможность, – говаривал он, – идти в театр, так надо выбрать пьесу, которая может дать зрителю высокие и благородные впечатления, а что засоривать душу пустячками!
Из совместной четырнадцатилетней жизни с Федором Михайловичем я вынесла глубокое убеждение, что он был один из целомудреннейших людей. И как мне горько было прочесть, что столь любимый мною писатель И. С. Тургенев считал Федора Михайловича циником и позволил себе назвать его «русским маркизом де Сад».
Так мы и устроили: поболтав с часочек, я садилась за письменный стол, Федор Михайлович усаживался рядом, и начиналась диктовка, прерываемая разговорами, шутками и смехом. Работа шла успешно, и последняя часть «Преступления», заключающая в себе около семи листов, была написана в течение четырех недель. Федор Михайлович уверял меня, что никогда еще работа не давалась ему так легко, и успех ее приписывал моему сотрудничеству.
Всегдашнее бодрое и веселое настроение Федора Михайловича отразилось благотворно и на его здоровье. Все три месяца до нашей свадьбы у него было не более трех-четырех припадков эпилепсии. Это меня чрезвычайно радовало и давало надежду, что при более спокойной, счастливой жизни болезнь уменьшится. Так оно впоследствии и случилось: прежние почти еженедельные припадки с каждым годом становились слабее и реже. Вполне же излечиться от эпилепсии было немыслимо, тем более что и сам Федор Михайлович никогда не лечился, считая свою болезнь неизлечимою. Но и уменьшение и ослабление припадков было для нас большим благодеянием Божиим. Оно избавляло Федора Михайловича от того поистине ужасного, мрачного настроения, продолжавшегося иногда целую неделю, которое являлось неизбежным следствием каждого припадка; меня же – от слез и страданий, которые я испытывала, присутствуя при приступах этой ужасной болезни.
Один из наших вечеров, всегда мирных и веселых, прошел, совершенно для нас неожиданно, очень бурно. Случилось это в конце ноября. Федор Михайлович приехал, по обыкновению, в семь часов, на этот раз чрезвычайно озябший. Выпив стакан горячего чаю, он спросил, не найдется ли у нас коньяку? Я ответила, что коньяку нет, но есть хороший херес, и тотчас его принесла. Федор Михайлович залпом выпил три-четыре больших рюмки, затем опять чаю и лишь тогда согрелся. Я подивилась, что он так озяб, и не знала, чем это объяснить. Разгадка скоро последовала: проходя за чем-то через переднюю, я заметила на вешалке ватное осеннее пальто вместо обычной шубы Федора Михайловича. Я тотчас вернулась в гостиную и спросила:
– Разве ты не в шубе сегодня приехал?
– Н-нет, – замялся Федор Михайлович, – в осеннем пальто.
– Какая неосторожность! Но почему же не в шубе?
– Мне сказали, что сегодня оттепель.
– Я теперь понимаю, почему ты так озяб. Я сейчас пошлю Семена отвезти пальто и привезти шубу.
– Не надо! Пожалуйста, не надо! – поспешил сказать Федор Михайлович.
– Как не надо, дорогой мой? Ведь ты простудишься на обратном пути: к ночи будет еще холоднее.
Федор Михайлович молчал. Я продолжала настаивать, и он наконец сознался:
– Да шубы у меня нет…
– Как нет? Неужели украли?
– Нет, не украли, но пришлось отнести в заклад.
Я удивилась. На мои усиленные расспросы Федор Михайлович, видимо неохотно, рассказал, что сегодня утром пришла Эмилия Федоровна и просила выручить из беды: уплатить какой-то экстренный долг в пятьдесят рублей. Пасынок его также просил денег; в них же нуждался младший брат Николай Михайлович, приславший по этому поводу письмо. Денег у Федора Михайловича не оказалось, и они решили заложить его шубу у ближайшего закладчика, причем усердно уверяли Федора Михайловича, что оттепель продолжается, погода теплая и он может проходить несколько дней в осеннем пальто до получения денег от «Русского вестника».
Я была глубоко возмущена бессердечием родных Федора Михайловича. Я сказала ему, что понимаю его желание помочь родным, но нахожу, что нельзя жертвовать своим здоровьем и даже, может быть, жизнью.
Я начала спокойно, но с каждым словом гнев и горесть мои возрастали; я потеряла всякую власть над собою и говорила как безумная, не разбирая выражений, доказывала, что у него есть обязанности ко мне, его невесте; уверяла, что не перенесу его смерти, плакала, восклицала, рыдала, как в истерике. Федор Михайлович был очень огорчен, обнимал меня, целовал руки, просил успокоиться. Моя мать услышала мои рыдания и поспешила принести мне стакан сахарной воды. Это меня несколько успокоило. Мне стало стыдно, и я извинилась перед Федором Михайловичем. В виде объяснения он стал говорить мне, что в прошлые зимы ему раз по пяти, по шести приходилось закладывать шубу и ходить в осеннем пальто.
– Я так привык к этим закладам, что и на этот раз не при дал никакого значения. Знай я, что ты примешь это трагически, ни за что не позволил бы Паше отвезти шубу в заклад, – уверял меня сконфуженный Федор Михайлович.
Я воспользовалась его раскаянием и взяла с Федора Михайловича слово, что этого случая более не повторится. Тут же я предложила ему восемьдесят рублей на выкуп шубы, но Федор Михайлович наотрез отказался. Я стала тогда упрашивать сидеть дома, пока не придут из Москвы деньги. На «домашний арест» Федор Михайлович согласился, взяв с меня слово, что я каждый день буду приходить к нему в час и оставаться до обеда.
Прощаясь с Федором Михайловичем, я вновь просила простить меня за сделанную ему «сцену».
– Нет худа без добра! – отвечал Федор Михайлович. – Теперь я убедился, как горячо ты меня любишь: не могла бы ты так плакать, если бы я не был тебе дорог!
Я обвязала шею Федора Михайловича моим белым вязаным платком и заставила его накинуть на плечи наш плед. Весь остальной вечер я то мучилась мыслью, что Федор Михайлович разлюбит меня, узнав, что я способна делать подобные «сцены», то тревожилась, что дорогою он простудится и опасно захворает. Я почти не спала, рано встала и в десять часов уже звонила у Федора Михайловича. Служанка успокоила меня, сказав, что барин встал и ночью ничем не болел.
Могу сказать, что это был единственный «бурный» вечер за все три месяца до нашей свадьбы.
«Домашний арест» Федора Михайловича продолжался с неделю, и я каждый день приезжала к нему повидаться и подиктовать «Преступление». В одно из этих посещений Федор Михайлович меня очень удивил: в разгар нашей работы раздались звуки шарманки, игравшей из «Риголетто» известную арию «La donna est mobile». Федор Михайлович оставил диктовать, прислушался и вдруг запел эту арию, заменив итальянские слова моим именем-отчеством: «Анна Григорьевна!» Пел он приятным, хотя несколько заглушенным тенором. Кончилась ария, Федор Михайлович подошел к форточке, кинул монетку, и шарманщик тотчас ушел. На мои расспросы Федор Михайлович объяснил мне, что шарманщик, очевидно, приметил, после какой именно пьесы ему бросают деньги, каждый день приходит под окно и играет только эту арию из «Риголетто».
– А я хожу и под этот мотив всегда напеваю твое дорогое имечко! – говорил он.
Я смеялась и притворно обижалась, что такие легкомысленные слова Федор Михайлович применил к моему имени; я уверяла, что непостоянства нет в моем характере, и если я его полюбила, то уж полюбила навек.
– Увидим, увидим! – смеялся Федор Михайлович.
Эту арию шарманщика и пение Федора Михайловича я слышала и в следующие два дня и удивлялась верности, с которою он следовал мотиву. Очевидно, у него был хороший музыкальный слух.
Как ни разнообразно было содержание наших ежедневных бесед за это время, никогда не касались они тем нецеломудренных или скабрезных. Трудно было бы сдержаннее и деликатнее относиться к моей девичьей скромности и стыдливости, чем это делал мой жених. Его отношение ко мне можно характеризовать словами его письма, писанного уже после нашего брака (17 мая 1867 г.):
«Мне Бог тебя вручил, чтобы ничего из зачатков и богатств твоей души и твоего сердца не пропало, а напротив, чтобы богато и роскошно взросло и расцвело; дал мне тебя, чтобы я грехи свои огромные тобою искупил, представив тебя Богу развитой, направленной, сохраненной, спасенной от всего, что низко и дух мертвит».
Да и вообще Федор Михайлович поставил себе целью беречь меня от всех развращающих впечатлений. Помню, однажды, придя к Федору Михайловичу, я стала перелистывать какой-то французский роман, лежавший у него на столе. Федор Михайлович подошел и тихонько вынул книгу из моих рук.
– Ведь я же понимаю по-французски, – сказала я, – дай мне прочесть этот роман.
– Только не этот! Зачем тебе грязнить воображение! – отвечал он.
Даже после свадьбы Федор Михайлович, желая руководить моим литературным развитием, сам выбирал мне книги и ни за что не позволял читать фривольные романы. Контроль этот иногда меня обижал, и я протестовала, говоря ему:
– Зачем же ты сам их читаешь? Зачем грязнишь свое воображение?
– Я человек закаленный, – отвечал Федор Михайлович, – иные книги мне нужны как материал для моих работ. Писатель должен все знать и многое испытать. Но уверяю тебя, я не смакую циничных сцен, и они часто возбуждают во мне отвращение.
То были не фразы, а правда.
С такою же неприязнью относился Федор Михайлович к господствовавшей в те времена оперетке: сам не ездил в Буфф и меня не пускал.
– Если уж есть возможность, – говаривал он, – идти в театр, так надо выбрать пьесу, которая может дать зрителю высокие и благородные впечатления, а что засоривать душу пустячками!
Из совместной четырнадцатилетней жизни с Федором Михайловичем я вынесла глубокое убеждение, что он был один из целомудреннейших людей. И как мне горько было прочесть, что столь любимый мною писатель И. С. Тургенев считал Федора Михайловича циником и позволил себе назвать его «русским маркизом де Сад».
XVI
Главная, наиболее дорогая нам обоим тема разговоров с Федором Михайловичем была, конечно, наша будущая супружеская жизнь.
Мысль, что я не буду разлучаться с мужем, стану участвовать в его занятиях, получу возможность наблюдать за его здоровьем и смогу оберегать от назойливых, раздражающих его людей, представлялась мне столь привлекательной, что иногда я готова была плакать при мысли, что все это не могло скоро осуществиться. Свадьба наша зависела главным образом от того, устроится ли дело с «Русским вестником». Федор Михайлович собирался съездить на Рождество в Москву и предложить Каткову свой будущий роман. Он не сомневался в желании редакции «Русского вестника» иметь его своим сотрудником, так как напечатанный в 1866 году роман «Преступление и наказание» произвел большое впечатление в литературе и привлек к журналу много новых подписчиков. Вопрос был лишь в том: найдутся ли у журнала свободные средства для аванса в несколько тысяч, без получения которых немыслимо было нам устраиваться новым хозяйством. В случае неудачи в «Русском вестнике» Федор Михайлович предполагал немедленно по окончании «Преступления и наказания» приняться за новый роман и, написав его бóльшую часть, предложить его в другой журнал. Неудача в Москве грозила отодвинуть нашу свадьбу на продолжительный срок, – может быть, на целый год. Глубокое уныние овладевало мною при этой мысли.
Федор Михайлович постоянно делился со мной своими заботами. Он ничего не хотел скрывать от меня для того, чтобы для меня не было тяжелою неожиданностью та исполненная лишений жизнь, которая предстояла нам обоим в будущем. Я была очень ему благодарна за откровенность и придумывала разные способы для уменьшения особенно мучивших Федора Михайловича долгов. Я скоро поняла, что уплачивать долги при настоящем положении его дел было почти невозможно. Хоть я и мало знала практическую жизнь, живя без нужды в достаточной семье, но в эти три месяца до свадьбы я успела заметить одно весьма смущавшее меня обстоятельство: как только появлялись у Федора Михайловича деньги, одновременно у всех его родных, брата, невестки, пасынка и племянников появлялись всегда неожиданные, но настоятельные нужды, и из трехсот-четырехсот рублей, полученных из Москвы за «Преступление и наказание», на следующий день у Федора Михайловича оставалось не более тридцати-сорока рублей, причем никаких уплат вексельного долга не делалось, а уплачивались лишь проценты. Затем опять начинались заботы Федора Михайловича, откуда бы достать деньги для уплаты процентов, житья и удовлетворения просьб его многочисленной родни. Такое положение дел стало не на шутку меня тревожить. Я утешала себя мыслью, что после свадьбы возьму хозяйство в свои руки, урегулирую выдачи родным, предоставив каждому из них определенную сумму в год. У Эмилии Федоровны были взрослые сыновья, которые могли ее поддерживать. Брат Николай Михайлович был талантливый архитектор и при желании мог бы работать. Пасынку в его годы (21) пора было приниматься за какой-нибудь серьезный труд, не рассчитывая исключительно на работу больного, обремененного долгами отчима.
Я с негодованием думала обо всех этих праздных людях, так как видела, что постоянные заботы о деньгах портили доброе настроение Федора Михайловича и дурно влияли на его здоровье. От постоянных неприятностей у него сильно расстраивались нервы и чаще наступали припадки эпилепсии. Так и было до моего появления в жизни Федора Михайловича, когда на время все изменилось. Но я мечтала, чтобы в будущей нашей совместной жизни здоровье его окончательно поправилось, а бодрое и радостное настроение сохранилось.
К тому же, будучи отягощен долгами, Федор Михайлович должен был сам предлагать свой труд в журналы и, конечно, получал за свои произведения значительно менее, чем получали писатели обеспеченные, вроде Тургенева или Гончарова. В то время как Федору Михайловичу платили за «Преступление и наказание» по полутораста рублей с печатного листа, Тургенев в том же «Русском вестнике» за свои романы получал по пятисот рублей за лист.
Всего же обиднее было то, что, благодаря нескончаемым долгам, Федор Михайлович должен был спешить с работою. Он не имел ни времени, ни возможности отделывать свои произведения, и это было для него большим горем. Критики часто упрекали Федора Михайловича за неудачную форму его романов, за то, что в одном романе соединяется их несколько, что события нагромождены друг на друга и многое остается незаконченным. Суровые критики не знали, вероятно, при каких условиях приходилось писать Федору Михайловичу. Случалось, что первые три главы романа были уже напечатаны, четвертая – набиралась, пятая была только что выслана по почте, шестая – писалась, а остальные не были даже обдуманы. Сколько раз я видела впоследствии искреннее отчаяние Федора Михайловича, когда он вдруг сознавал, что «испортил идею, которою так дорожил», и что поправить ошибку нет возможности.
Сокрушаясь о тяжелом материальном положении моего жениха, я утешала себя мыслью, что в недалеком будущем, через год, я буду иметь возможность коренным образом помочь ему, получив в день моего совершеннолетия завещанный мне отцом моим дом.
Моим родителям принадлежали с конца сороковых годов два больших участка земли (около двух десятин), расположенных по Ярославской и Костромской улицам. На одном из участков находились три деревянных флигеля и двухэтажный каменный дом, в котором мы жили. На втором участке были выстроены два деревянных дома: один отдан был в приданое моей сестре, другой – предназначался мне. Продав его, можно было получить тысяч более десяти, которыми я и хотела уплатить часть долгов Федора Михайловича. К большому моему сожалению, до совершеннолетия я ничего не могла предпринять. Моя мать уговаривала Федора Михайловича сделаться моим попечителем, но он решительно отказался.
– Дом этот назначен Ане, – говорил он, – пусть она и по лучит его осенью, когда ей минет двадцать один год. Мне же не хотелось бы вмешиваться в ее денежные дела.
Федор Михайлович, будучи женихом, всегда отклонял мою денежную помощь. Я говорила ему, что если мы любим друг друга, то у нас все должно быть общее.
– Конечно, так и будет, когда мы женимся, – отвечал он, – а пока я не хочу брать от тебя ни одного рубля.
Мне думается, что Федор Михайлович хорошо понимал, как фантастичны были иногда нужды его родных, но, не имея силы отказывать им, не хотел удовлетворять их просьбы моими деньгами. Даже тех двух тысяч, что предназначались моими родными мне на приданое, он не хотел касаться и уговаривал меня купить на них все, что мне хочется для моего будущего хозяйства. С умилением вспоминаю, как Федор Михайлович рассматривал и укладывал в футляры серебряные ножи и вилки, только что мною приобретенные, и всегда одобрял мой выбор. Он знал, что от его похвалы я так и засияю, и любовался на мою радость.
Особенно любил он смотреть мои новые платья, и когда их привозили от портнихи, заставлял их примерять и ему в них показаться. Некоторые (например, вишневого цвета) до того ему нравились, что он просил меня остаться в нем на весь вечер.
Федор Михайлович заставлял меня примерять и мои шляпы и находил, что они мне чрезвычайно идут. Он всегда старался сказать мне что-либо доброе и приятное и тем меня порадовать. Сколько истинной доброты, сколько нежности было в его любящем сердце!
Мысль, что я не буду разлучаться с мужем, стану участвовать в его занятиях, получу возможность наблюдать за его здоровьем и смогу оберегать от назойливых, раздражающих его людей, представлялась мне столь привлекательной, что иногда я готова была плакать при мысли, что все это не могло скоро осуществиться. Свадьба наша зависела главным образом от того, устроится ли дело с «Русским вестником». Федор Михайлович собирался съездить на Рождество в Москву и предложить Каткову свой будущий роман. Он не сомневался в желании редакции «Русского вестника» иметь его своим сотрудником, так как напечатанный в 1866 году роман «Преступление и наказание» произвел большое впечатление в литературе и привлек к журналу много новых подписчиков. Вопрос был лишь в том: найдутся ли у журнала свободные средства для аванса в несколько тысяч, без получения которых немыслимо было нам устраиваться новым хозяйством. В случае неудачи в «Русском вестнике» Федор Михайлович предполагал немедленно по окончании «Преступления и наказания» приняться за новый роман и, написав его бóльшую часть, предложить его в другой журнал. Неудача в Москве грозила отодвинуть нашу свадьбу на продолжительный срок, – может быть, на целый год. Глубокое уныние овладевало мною при этой мысли.
Федор Михайлович постоянно делился со мной своими заботами. Он ничего не хотел скрывать от меня для того, чтобы для меня не было тяжелою неожиданностью та исполненная лишений жизнь, которая предстояла нам обоим в будущем. Я была очень ему благодарна за откровенность и придумывала разные способы для уменьшения особенно мучивших Федора Михайловича долгов. Я скоро поняла, что уплачивать долги при настоящем положении его дел было почти невозможно. Хоть я и мало знала практическую жизнь, живя без нужды в достаточной семье, но в эти три месяца до свадьбы я успела заметить одно весьма смущавшее меня обстоятельство: как только появлялись у Федора Михайловича деньги, одновременно у всех его родных, брата, невестки, пасынка и племянников появлялись всегда неожиданные, но настоятельные нужды, и из трехсот-четырехсот рублей, полученных из Москвы за «Преступление и наказание», на следующий день у Федора Михайловича оставалось не более тридцати-сорока рублей, причем никаких уплат вексельного долга не делалось, а уплачивались лишь проценты. Затем опять начинались заботы Федора Михайловича, откуда бы достать деньги для уплаты процентов, житья и удовлетворения просьб его многочисленной родни. Такое положение дел стало не на шутку меня тревожить. Я утешала себя мыслью, что после свадьбы возьму хозяйство в свои руки, урегулирую выдачи родным, предоставив каждому из них определенную сумму в год. У Эмилии Федоровны были взрослые сыновья, которые могли ее поддерживать. Брат Николай Михайлович был талантливый архитектор и при желании мог бы работать. Пасынку в его годы (21) пора было приниматься за какой-нибудь серьезный труд, не рассчитывая исключительно на работу больного, обремененного долгами отчима.
Я с негодованием думала обо всех этих праздных людях, так как видела, что постоянные заботы о деньгах портили доброе настроение Федора Михайловича и дурно влияли на его здоровье. От постоянных неприятностей у него сильно расстраивались нервы и чаще наступали припадки эпилепсии. Так и было до моего появления в жизни Федора Михайловича, когда на время все изменилось. Но я мечтала, чтобы в будущей нашей совместной жизни здоровье его окончательно поправилось, а бодрое и радостное настроение сохранилось.
К тому же, будучи отягощен долгами, Федор Михайлович должен был сам предлагать свой труд в журналы и, конечно, получал за свои произведения значительно менее, чем получали писатели обеспеченные, вроде Тургенева или Гончарова. В то время как Федору Михайловичу платили за «Преступление и наказание» по полутораста рублей с печатного листа, Тургенев в том же «Русском вестнике» за свои романы получал по пятисот рублей за лист.
Всего же обиднее было то, что, благодаря нескончаемым долгам, Федор Михайлович должен был спешить с работою. Он не имел ни времени, ни возможности отделывать свои произведения, и это было для него большим горем. Критики часто упрекали Федора Михайловича за неудачную форму его романов, за то, что в одном романе соединяется их несколько, что события нагромождены друг на друга и многое остается незаконченным. Суровые критики не знали, вероятно, при каких условиях приходилось писать Федору Михайловичу. Случалось, что первые три главы романа были уже напечатаны, четвертая – набиралась, пятая была только что выслана по почте, шестая – писалась, а остальные не были даже обдуманы. Сколько раз я видела впоследствии искреннее отчаяние Федора Михайловича, когда он вдруг сознавал, что «испортил идею, которою так дорожил», и что поправить ошибку нет возможности.
Сокрушаясь о тяжелом материальном положении моего жениха, я утешала себя мыслью, что в недалеком будущем, через год, я буду иметь возможность коренным образом помочь ему, получив в день моего совершеннолетия завещанный мне отцом моим дом.
Моим родителям принадлежали с конца сороковых годов два больших участка земли (около двух десятин), расположенных по Ярославской и Костромской улицам. На одном из участков находились три деревянных флигеля и двухэтажный каменный дом, в котором мы жили. На втором участке были выстроены два деревянных дома: один отдан был в приданое моей сестре, другой – предназначался мне. Продав его, можно было получить тысяч более десяти, которыми я и хотела уплатить часть долгов Федора Михайловича. К большому моему сожалению, до совершеннолетия я ничего не могла предпринять. Моя мать уговаривала Федора Михайловича сделаться моим попечителем, но он решительно отказался.
– Дом этот назначен Ане, – говорил он, – пусть она и по лучит его осенью, когда ей минет двадцать один год. Мне же не хотелось бы вмешиваться в ее денежные дела.
Федор Михайлович, будучи женихом, всегда отклонял мою денежную помощь. Я говорила ему, что если мы любим друг друга, то у нас все должно быть общее.
– Конечно, так и будет, когда мы женимся, – отвечал он, – а пока я не хочу брать от тебя ни одного рубля.
Мне думается, что Федор Михайлович хорошо понимал, как фантастичны были иногда нужды его родных, но, не имея силы отказывать им, не хотел удовлетворять их просьбы моими деньгами. Даже тех двух тысяч, что предназначались моими родными мне на приданое, он не хотел касаться и уговаривал меня купить на них все, что мне хочется для моего будущего хозяйства. С умилением вспоминаю, как Федор Михайлович рассматривал и укладывал в футляры серебряные ножи и вилки, только что мною приобретенные, и всегда одобрял мой выбор. Он знал, что от его похвалы я так и засияю, и любовался на мою радость.
Особенно любил он смотреть мои новые платья, и когда их привозили от портнихи, заставлял их примерять и ему в них показаться. Некоторые (например, вишневого цвета) до того ему нравились, что он просил меня остаться в нем на весь вечер.
Федор Михайлович заставлял меня примерять и мои шляпы и находил, что они мне чрезвычайно идут. Он всегда старался сказать мне что-либо доброе и приятное и тем меня порадовать. Сколько истинной доброты, сколько нежности было в его любящем сердце!
XVII
Быстро промчалось время до Рождества. Федор Михайлович, последние годы почти всегда проводивший праздники в семье любимой сестры В. М. Ивановой, решил и на этот раз поехать в Москву. Главною целью поездки было, конечно, намерение предложить Каткову свой новый роман и получить деньги, необходимые для нашей свадьбы.
Последние дни перед отъездом Федор Михайлович был очень грустен: он успел полюбить меня, и ему тяжело было со мною расставаться. Я также была очень опечалена, и мне почему-то представлялось, что я его более не увижу. Я бодрилась и скрывала свою печаль, чтобы его еще более не расстроить. Особенно грустен он был на вокзале, когда я приехала его проводить. Он очень нежно смотрел на меня, крепко пожимая мне руку, и все повторял:
– Еду в Москву с большими надеждами, а как-то мы свидимся, дорогая моя Анечка, как-то мы свидимся?!
Его тяжелое настроение особенно усилилось благодаря нелепой выходке Павла Александровича, также приехавшего на вокзал вместе с племянниками Федора Михайловича. Все мы вошли в вагон посмотреть, как поместился Федор Михайлович, и Павел Александрович, желая выразить свою заботу об «отце», вдруг громко сказал:
– Папа, не вздумайте лечь на верхнюю постель! Как раз вас хватит падучая, свалитесь на пол, тогда и костей ваших не со берешь!
Можно представить, какое впечатление произвели эти слова на Федора Михайловича, на нас и на всю окружавшую нас публику. Одна из пассажирок, должно быть, дама нервная, минуту спустя попросила проходившего через вагон носильщика перенести ее вещи в дамское отделение, так как «здесь, кажется, будут курить». (Вагон был для некурящих.)
Вся эта история чрезвычайно расстроила Федора Михайловича, не любившего говорить в публике о своей страшной болезни. Да и мы, провожавшие, были сконфужены, не знали, что говорить, и очень обрадовались, когда раздался второй звонок и пришлось уйти из вагона. Возмущенная выходкой Павла Александровича, я не удержалась и сказала:
– Зачем вы рассердили бедного Федора Михайловича?
– А очень мне нужно, рассердился он или нет, – отвечал Павел Александрович, – я забочусь о его здоровье, и за то он должен благодарить!
В таком роде были всегда «заботы» Павла Александровича и, конечно, не могли не раздражать его отчима.
Из Москвы Федор Михайлович прислал мне два милых письма, очень меня обрадовавших. Я перечитывала их десятки раз и с нетерпением ждала его возвращения.
Федор Михайлович пробыл в Москве двенадцать дней и успешно окончил переговоры с редакцией «Русского вестника». Катков, узнав о намерении Федора Михайловича жениться, горячо поздравил его и пожелал ему счастья. Просимые же, в виде аванса, две тысячи обещал выдать в два-три срока в течение наступавшего января. Таким образом явилась возможность устроить свадьбу до Великого поста.
Присланные из Москвы семьсот рублей были как-то мигом розданы родным и кредиторам. Федор Михайлович каждый вечер с ужасом говорил, что деньги у него «тают». Это начало меня беспокоить, и, когда получились вторые семьсот рублей, я стала просить хоть что-нибудь отложить на свадебные издержки.
С карандашом в руке Федор Михайлович вычислил все расходы по церкви и устройству приема после венчания. (Он наотрез отказался, чтобы моя мать взяла расходы на себя.) Вышло рублей около четырехсот или пятисот. Но как сохранить их, когда ежедневно появляются все новые и новые нужды у его многочисленной родни?
Последние дни перед отъездом Федор Михайлович был очень грустен: он успел полюбить меня, и ему тяжело было со мною расставаться. Я также была очень опечалена, и мне почему-то представлялось, что я его более не увижу. Я бодрилась и скрывала свою печаль, чтобы его еще более не расстроить. Особенно грустен он был на вокзале, когда я приехала его проводить. Он очень нежно смотрел на меня, крепко пожимая мне руку, и все повторял:
– Еду в Москву с большими надеждами, а как-то мы свидимся, дорогая моя Анечка, как-то мы свидимся?!
Его тяжелое настроение особенно усилилось благодаря нелепой выходке Павла Александровича, также приехавшего на вокзал вместе с племянниками Федора Михайловича. Все мы вошли в вагон посмотреть, как поместился Федор Михайлович, и Павел Александрович, желая выразить свою заботу об «отце», вдруг громко сказал:
– Папа, не вздумайте лечь на верхнюю постель! Как раз вас хватит падучая, свалитесь на пол, тогда и костей ваших не со берешь!
Можно представить, какое впечатление произвели эти слова на Федора Михайловича, на нас и на всю окружавшую нас публику. Одна из пассажирок, должно быть, дама нервная, минуту спустя попросила проходившего через вагон носильщика перенести ее вещи в дамское отделение, так как «здесь, кажется, будут курить». (Вагон был для некурящих.)
Вся эта история чрезвычайно расстроила Федора Михайловича, не любившего говорить в публике о своей страшной болезни. Да и мы, провожавшие, были сконфужены, не знали, что говорить, и очень обрадовались, когда раздался второй звонок и пришлось уйти из вагона. Возмущенная выходкой Павла Александровича, я не удержалась и сказала:
– Зачем вы рассердили бедного Федора Михайловича?
– А очень мне нужно, рассердился он или нет, – отвечал Павел Александрович, – я забочусь о его здоровье, и за то он должен благодарить!
В таком роде были всегда «заботы» Павла Александровича и, конечно, не могли не раздражать его отчима.
Из Москвы Федор Михайлович прислал мне два милых письма, очень меня обрадовавших. Я перечитывала их десятки раз и с нетерпением ждала его возвращения.
Федор Михайлович пробыл в Москве двенадцать дней и успешно окончил переговоры с редакцией «Русского вестника». Катков, узнав о намерении Федора Михайловича жениться, горячо поздравил его и пожелал ему счастья. Просимые же, в виде аванса, две тысячи обещал выдать в два-три срока в течение наступавшего января. Таким образом явилась возможность устроить свадьбу до Великого поста.
Присланные из Москвы семьсот рублей были как-то мигом розданы родным и кредиторам. Федор Михайлович каждый вечер с ужасом говорил, что деньги у него «тают». Это начало меня беспокоить, и, когда получились вторые семьсот рублей, я стала просить хоть что-нибудь отложить на свадебные издержки.
С карандашом в руке Федор Михайлович вычислил все расходы по церкви и устройству приема после венчания. (Он наотрез отказался, чтобы моя мать взяла расходы на себя.) Вышло рублей около четырехсот или пятисот. Но как сохранить их, когда ежедневно появляются все новые и новые нужды у его многочисленной родни?