Гранатовый браслет. Повести о любви

«Полюбив, мы умираем…»

   Что значит вообще любить?
   Вопрос, который задал себе герой повести Ивана Бунина, озадачит многих из нас. Можем ли мы в самом деле свести любовь к одному основному инстинкту? Или же наша душа просит чего-то большего?
   «Я из рода бедных азров, полюбив, мы умираем», – признавался невольник в стихотворении Генриха Гейне. Романс, написанный Антоном Рубинштейном, вскипает в мозгу Мити из повести Ивана Бунина и приводит его к самоубийству. Но можно ли умереть от того, что тебе не дали именно этот кусок мяса? Примерно так рассуждали в прошлом веке раскованные женщины Александра Коллонтай и Инесса Арманд. Теория «стакана воды» предполагала, что утолить любовную жажду возможно без особенных препятствий, выработанных моральными нормами общества. Подобные идеи притягивают своей примитивностью, предполагая, что любовь сводится только к физиологии. А есть ли в самом деле в нашей жизни нечто достойное нас? Есть ли чувство, которому можно отдаться настолько, чтобы покончить со своим земным существованием?..
   Большинство современных писателей старательно обходит любовь, искусно пытаясь даже не употреблять заветного слова. «Тот век рассыпался как мел, // Который словом жить умел, // Что начиналось буквой Л, // Заканчиваясь мягким знаком…» – пел Юрий Визбор еще в начале шестидесятых годов прошлого века. Век, о котором тосковал бард, – век позапрошлый. «Золотой» век нашей литературы, к которому без зазора примыкает «серебряный», – самые первые годы двадцатого столетия. Иван Бунин, Николай Гоголь, Антон Чехов, Иван Тургенев, Александр Куприн – безусловно, люди девятнадцатого столетия. Люди, для которых слово любовь было почти священным. Но каков же смысл, который они вкладывали в это понятие?
   Должно быть, пример самого тихого, спокойного, нежного чувства – любовь героя повести Чехова. Рассказчик, профессиональный художник, знакомится с семьей провинциальных помещиков и влюбляется в младшую дочку – Женю, которую домашние прозвали Мисюсь. Герой, которого автор скрывает за инициалом N., жалуется, что обречен «судьбой на постоянную праздность» самим своим бытием. Он пишет картины, а потому жизнь его лишена смысла, по собственному его признанию. Он не знает – зачем живет. Не потому, что ищет красоту в мире, а потому, что, кроме него, она не нужна никому. Его раздражает старшая дочь знакомых – Лида, которая энергичнейшим образом пытается переустроить мир. Но и Лиде художник неприятен, поскольку отрицает жизнь деятельную и оставляет за собой право на созерцательную. И любит он девочку еще не созревшую, для которой мир кажется чудом, что может вот-вот открыться ей блистающей стороной. Господин N. утверждает, что призвание человека – искать смысл бытия, и вдруг ему самому представляется, что для себя он нашел его – в тихой, замкнутой девочке. «Я нравился Жене как художник, я победил ее сердце своим талантом, и мне страстно хотелось писать только для нее, и я мечтал о ней, как о своей маленькой королеве, которая вместе со мною будет владеть этими деревьями, полями, туманом, зарей…» Но мир не нуждается в созерцателях. Властная Лида отправляет Женю в изгнание, к родственникам, а потом за границу. И что же наш герой? Он отступает перед судьбой, он соглашается с отчаянным письмом Жени, он смиряется с потерей смысла всей своей жизни…
   Повесть, которую Антон Павлович, кажется, не написал, а – выдохнул в одно счастливое мгновение. Но остается в нас по прочтении и горький осадок неразвитого еще чувства. Что же художник? Почему он не попробовал отыскать Мисюсь, почему согласен только вздыхать о потере? «В том и состоит грустное достоинство его повести, что характер героя верен нашему обществу…» – эти слова Николая Чернышевского можно было обратить и на героя Чехова, когда бы они не относились к персонажу Тургенева. «Русский человек на rendez-vous» – так называется статья Чернышевского, в которой он обсуждал повесть «Ася». Николай Гаврилович был недоволен героем Ивана Сергеевича, поскольку тот не ответил на любовь девушки, а вместо того прочитал ей нотацию в духе героя пушкинского романа.
   Кстати, обратим внимание, что значительная часть литературы девятнадцатого столетия вышла вовсе не из «Шинели», а из «Евгения Онегина». Ася сама сравнивает себя с пушкинской героиней, «а я хотела быть Татьяной, – продолжала она все так же задумчиво…», и свидание господину Н. Н. она назначает в духе своей любимой героини – совсем безбоязненно. Сейчас нам уже почти невозможно понять, прочувствовать – что значило в то время девушке не только написать первой молодому человеку, но и назначить встречу в укромном месте. И наградой за смелость и самоотверженность оказывается гневная отповедь. Господину Н. Н. кажется, что он ненавидит окружающих его буржуа, но мыслит он совершенно в мещанском стиле – мелко и очень расчетливо: «Жениться на семнадцатилетней девочке, с ее нравом, как это можно…» Наверное, Чернышевский проскочил мимо этой фразы. Он был больше озабочен проблемами мирового устройства, и литературу, даже беллетристику, оценивал именно с такой, прагматической, точки зрения. Господин Н. Н. отверг любовь Аси, утверждал Николай Гаврилович, поскольку социальное устройство современного ему общества не воспитало в нем самостоятельного человека. Но мы-то знаем, что преданная любовь иной раз оказывается не по силам гражданину самой свободной страны.
   У американца Джеймса Ганна есть фантастический рассказ «Где бы ты ни был». Молодой историк знакомится с провинциальной девушкой – экстрасенсом. И та – влюбляется в университетского профессора без оглядки. Парень бежит от колдуньи, но она преследует его всюду. «Что за семейная жизнь, – думает наш герой, – с женой, которая читает самые сокровенные ваши мысли…» Ситуация, конечно, ужасная, но выхода нет, и мужчина сдается на милость женщины. Как это обычно и случается в нашем мире…
   Тургеневскому герою удалось улизнуть. Он побоялся взять на себя ответственность за судьбу другого человека, но и как-то отыскал внутри себя силы проявить свою трусость. Ведь Чернышевский выпустил из вида, что Ася не просила любимого взять себя в жены. Она – как и Татьяна у Пушкина – предложила ему себя. И вот здесь тургеневский герой, как и пушкинский, запинаясь и негодуя, все-таки «явил души прямое благородство…». Между прочим, Сергей Паратов в драме Александра Островского в подобной ситуации, не задумываясь, коверкает и корежит жизнь влюбленной в него Ларисы. Что же герой Тургенева – робкий человек или порядочный? А может быть, в любви это одно и то же?
   Таким робко-порядочным человеком оказывается Митя из повести Ивана Бунина. Если говорить о литературных достоинствах, то текст этот так же чуден, как чеховский. Ни убавить ни прибавить – остается лишь восторгаться чувством слова, ритма, телесной памятью автора. Она куда как телеснее чеховской, но нигде не переходит границы хорошего вкуса. Позднего Бунина часто упрекали в избыточной «эротичности», но нигде в своих рассказах и повестях Иван Алексеевич не делался пошл. Как человек любящий жизнь, как опытный и талантливый литератор, он хорошо понимал, что надо вынести на страницы, а что – оставить воображению читателя. «Они с Катей еще не переступили последней черты близости, хотя позволяли себе в те часы, когда оставались одни, слишком многое…» – пишет Бунин, и нам достаточно этих намеков, чтобы представить картину любовных свиданий молодых людей, любящих, но не слишком опытных в «науке страсти нежной…».
   Но Митя раздавлен любовью. Он заточен в ней, погребен под ней и – не находит другого выхода, кроме как вообще покончить с земным существованием. Как неопытный молодой человек он чересчур увлечен предметом своего чувства, никак не хочет, не может разобраться в самом себе. Старший друг Мити пытается предостеречь горячего юношу: «Катя есть прежде всего типичнейшее женское естество и что сам полицмейстер ничего с этим не поделает…» Но молодой человек чересчур увлечен одной стороной любви и совершенно не видит обратную ее сторону, которая, возможно, куда важнее. Я говорю здесь не о духе и физиологии, это было бы нечестно и примитивно. Но даже духовная часть любви не так однозначна, как представляется нам с первого взгляда. Эрих Фромм в работе «Искусство любить» пишет, что «большинство полагает, что основная проблема любви – быть любимым…». Мы хотим получить чужое чувство, не собираясь отдавать взамен такое же или же большее. «Давать радостнее, чем получать, но не потому, что я лишаюсь чего-то, а потому, что в этом акте проявляется моя жизненная сила…» – итожит Фромм свои размышления. Однако большинство живущих на Земле в любви чрезмерно эгоистично. Многим знакомо разочарование известного рода, ощущение разбитого сердца. Старая история, которая становится новой для каждого поколения, как грустно замечал в другом стихотворении Генрих Гейне. Но не каждый человек настолько силен, что может справиться с крушением надежды, с несбычей мечт. Митя пытается завести любовницу в деревне, но ничто не может отвлечь его от мыслей о Кате. Можно ли его муки назвать любовью? Тот же Фромм определяет великое чувство не как инстинкт, но как отношение человека к миру, «ориентация личности, определяющая связи человека с миром как целым…». В сущности, Митя не способен любить. Он лишь требует, чтобы полюбили. А когда мир (в лице Кати) ему в этом отказывает, разочарованный мальчик вкладывает в рот «холодный и тяжелый ком револьвера…».
   Но что же такое «любить»? Страшный вопрос, который задает себе Митя. Он и сам не находит ответа, да, пожалуй, не знает его даже автор – Иван Алексеевич Бунин. Над этой же проблемой бился приятель Бунина – Александр Иванович Куприн. Его повесть «Гранатовый браслет» часто воспринимается как гимн жертвенной, безответной любви. Возможно, что сам Куприн в сознании своем выстраивал ее так же. Во всяком случае знаменитый рефрен «Да святится имя Твое» позволяет нам высказать такое предположение. Но Куприн был сам личностью отнюдь не платонического толка и понимал, как страшно любовь может изуродовать человека. Вспомним два рассказа генерала Аносова, приятеля отца героини повести: об офицерах, ставших жертвами женщин, которых принято называть «вамп». Слово это пришло из названия стихотворения Редьярда Киплинга «The Vampire». На русский язык его перевел Константин Симонов, озаглавив – «Дурак». Он имел на это право, поскольку и оригинал начинается упоминанием о дураке: «А fool there was…» («Жил-был дурак…») Английский поэт рассказывает о человеке, которому выпала нелегкая участь влюбиться в женщину, сосавшую из него все силы. «Что дурак растранжирил, всего и не счесть, // (Впрочем, как вы и я) // Будущность, веру, деньги и честь, // Но леди и больше могла бы съесть, // А дурак на то он дурак и есть // (Впрочем, как вы и я)…»
   Рассказы о таких дураках и предлагает нам Куприн в первой части повести. А тогда напрашивается резонный вопрос – не выступает ли в роли третьего дурака сам Желтков? Он посвятил свою жизнь женщине, которая и смотреть на него не может, и слышать о нем не хочет. Слишком неравны социальные роли обоих. Княгине Вере поначалу даже тягостно внимание постороннего человека. Ведь оказывает ей знаки внимания не великий князь, а – мелкий чиновник. И сам гранатовый браслет – символ великой любви – в глазах ее мужа и брата выглядит только безвкусной поделкой: «этот идиотский браслет… эта чудовищная поповская штучка…».
   Куприн убивает своего Желткова, поскольку никакого развития эта история получить не может. «Дурак не приставил к виску ствола…» – радовались за своего персонажа Киплинг и Симонов. Но чтобы остаться живым в трудной ситуации, нужны силы едва ли не большие, чем для самоубийства. Влюбленный кончает с собой, якобы растратив казенные деньги. А у княгини Веры остается воспоминание о чем-то великом: «Любовь, о которой мечтает каждая женщина, прошла мимо нее…» Конечно, она сожалеет, она расстроена, но поглядим на вещи реально: разве могли бы сблизиться титулованная дама и невзрачный служащий? Что случается с людьми, даже равными, которые решаются осуществить эту великую любовь, наглядно показал Лев Толстой в романе «Анна Каренина».
   Нет, персонажам русских повестей любовь приносит одни несчастья. Полюбив, они умирают, подобно рабу из стихотворения Гейне. А возможна ли любовь большая и вечная? Современный писатель Фредерик Бегбедер утверждает, что любовь живет только три года. Так называется одна из его книг. Подход, безусловно, не романтический. Герои знаменитых романов добивались желанного предмета и намеревались жить с ним долго и счастливо. Однако Николай Гоголь пытается показать нам способ существования людей, безусловно влюбленных друг в друга. Но, чтобы сохранить свою жизнь, оба они закрылись от мира. «Ни одно желание не перелетит через частокол…» – замечает автор. Виссарион Белинский поначалу смотрел на гоголевских персонажей едва ли не с отвращением. Мелкие чувства довлеют этим людям, никакое общественное движение их не увлечет. Потому, мол, они и могли жить до старости в безмятежном довольстве. Но не к тому же стремились и все романтические герои? Вспомним знаменитые романы: «Черная стрела» Роберта Стивенсона и «Квентин Дорвард» сэра Вальтера Скотта. Джоанна Сэдли и Дик Шелтон в одной книге, Квентин Дорвард и Изабелла де Круа в другой, лишь только соединившись, тут же скрываются в фамильных поместьях, забыв и о герцоге Глостерском, и о короле Людовике Одиннадцатом. А не может быть так, что повесть Гоголя изначально была задумана как сатирический отклик на современный ему романтизм? Мол, посмотрите, уважаемый брат – читатель, какая участь ждет героев, которым вы сопереживали и сочувствовали; какие розы им уготовил греческий бог брака. Потому-то, можем заключить мы, и чеховский художник не решился отправиться на поиски Жени, а только вздыхал: «Мисюсь, где ты?»
   Спустя столетие в русской литературе снова появились романтически настроенные люди, заключавшие жизнь персонажа героической смертью. О ничтожных людях они писать не хотели, а свести в одну пару две сильные натуры им не позволяла совесть художника. Не только в дружбе, но и в любви один оказывается рабом другого. Что же делать, если никто не хочет покориться? Тогда-то Максим Горький в рассказе «Макар Чудра» заставляет Лойко Зобара зарезать гордую красавицу Радду, а после этого убивает героя… Но если двое хотят дожить вместе до естественного конца, им приходится смирять себя, снижаться до уровня старосветских помещиков. Может быть, в подобном смирении и состоит мудрость житейская…
   Владимир Соболь

Иван Алексеевич Бунин Митина любовь

I

   …В Москве последний счастливый день Мити был девятого марта. Так по крайней мере казалось ему.
   Они с Катей шли в двенадцатом часу утра вверх по Тверскому бульвару. Зима внезапно уступила весне, на солнце было почти жарко. Как будто правда прилетели жаворонки и принесли с собой тепло, радость. Все было мокро, все таяло, с домов капали капели, дворники скалывали лед с тротуаров, сбрасывали липкий снег с крыш, всюду было многолюдно, оживленно. Высокие облака расходились тонким белым дымом, сливаясь с влажно-синеющим небом. Вдали с благостной задумчивостью высился Пушкин, сиял Страстной монастырь. Но лучше всего было то, что Катя, в этот день особенно хорошенькая, вся дышала простосердечием и близостью, часто с детской доверчивостью брала Митю под руку и снизу заглядывала в лицо ему, счастливому даже как будто чуть-чуть высокомерно, шагавшему так широко, что она едва поспевала за ним.
   Возле Пушкина она неожиданно сказала:
   – Как ты смешно, с какой-то милой мальчишеской неловкостью растягиваешь свой большой рот, когда смеешься. Не обижайся, за эту-то улыбку я и люблю тебя. Да вот еще за твои византийские глаза…
   Стараясь не улыбаться, пересиливая и тайное довольство, и легкую обиду, Митя дружелюбно ответил, глядя на памятник, теперь уже высоко поднявшийся перед ними:
   – Что до мальчишества, то в этом отношении мы, кажется, недалеко ушли друг от друга. А на византийца я похож так же, как ты на китайскую императрицу. Вы все просто помешались на этих Византиях, Возрождениях… Не понимаю я твоей матери!
   – Что ж, ты бы на ее месте меня в терем запер? – спросила Катя.
   – Не в терем, а просто на порог не пускал бы всю эту якобы артистическую богему, всех этих будущих знаменитостей из студий и консерваторий, из театральных школ, – ответил Митя, продолжая стараться быть спокойным и дружелюбно небрежным. – Ты же сама мне говорила, что Буковецкий уже звал тебя ужинать в Стрельну, а Егоров предлагал лепить голую, в виде какой-то умирающей морской волны, и, конечно, страшно польщена такой честью.
   – Я все равно даже ради тебя не откажусь от искусства, – сказала Катя. – Может быть, я и гадкая, как ты часто говоришь, – сказала она, хотя Митя никогда не говорил ей этого, – может, я испорченная, но бери меня такую, какая я есть. И не будем ссориться, перестань ты меня ревновать хоть нынче, в такой чудный день! Как ты не понимаешь, что ты для меня все-таки лучше всех, единственный? – негромко и настойчиво спросила она, уже с деланной обольстительностью заглядывая ему в глаза, и задумчиво, медлительно продекламировала:
 
Меж нами дремлющая тайна,
Душа душе дала кольцо…
 
   Это последнее, эти стихи уже совсем больно задели Митю. Вообще, многое даже и в этот день было неприятно и больно. Неприятна была шутка насчет мальчишеской неловкости: подобные шутки он слышал от Кати уже не в первый раз, и они были не случайны, – Катя нередко проявляла себя то в том, то в другом более взрослой, чем он, нередко (и невольно, то есть вполне естественно) выказывала свое превосходство над ним, и он с болью воспринимал это как признак ее какой-то тайной порочной опытности. Неприятно было «все-таки» («ты все-таки для меня лучше всех») и то, что это было сказано почему-то внезапно пониженным голосом, особенно же неприятны были стихи, их манерное чтение. Однако даже стихи и это чтение, то есть то самое, что больше всего напоминало Мите среду, отнимавшую у него Катю, остро возбуждавшую его ненависть и ревность, он перенес сравнительно легко в этот счастливый день девятого марта, его последний счастливый день в Москве, как часто казалось ему потом.
   В этот день, на возвратном пути с Кузнецкого моста, где Катя купила у Циммермана несколько вещей Скрябина, она между прочим заговорила о его, Митиной, маме и сказала, смеясь:
   – Ты не можешь себе представить, как я заранее боюсь ее!
   Почему-то ни разу за все время их любви не касались они вопроса о будущем, о том, чем их любовь кончится. И вот вдруг Катя заговорила о его маме и заговорила так, точно само собой подразумевалось, что мама – ее будущая свекровь.

II

   Потом все шло как будто по-прежнему. Митя провожал Катю в студию Художественного театра, на концерты, на литературные вечера или сидел у нее на Кисловке и засиживался до двух часов ночи, пользуясь странной свободой, которую давала ей ее мать, всегда курящая, всегда нарумяненная дама с малиновыми волосами, милая, добрая женщина (давно жившая отдельно от мужа, у которого была вторая семья). Забегала и Катя к Мите, в его студенческие номера на Молчановке, и свидания их, как и прежде, почти сплошь протекали в тяжком дурмане поцелуев. Но Мите упорно казалось, что внезапно началось что-то страшное, что что-то изменилось, стало меняться в Кате.
   Быстро пролетело то незабвенное легкое время, когда они только что встретились, когда они, едва познакомившись, вдруг почувствовали, что им всего интереснее говорить (и хоть с утра до вечера) только друг с другом, – когда Митя столь неожиданно оказался в том сказочном мире любви, которого он втайне ждал с детства, с отрочества. Этим временем был декабрь, – морозный, погожий, день за днем украшавший Москву густым инеем и мутнокрасным шаром низкого солнца. Январь, февраль закружили Митину любовь в вихре непрерывного счастья, уже как бы осуществленного или, по крайней мере, вот-вот готового осуществиться. Но уже и тогда что-то стало (и все чаще и чаще) смущать, отравлять это счастье. Уже и тогда нередко казалось, что как будто есть две Кати: одна та, которой с первой минуты своего знакомства с ней стал настойчиво желать, требовать Митя, а другая – подлинная, обыкновенная, мучительно не совпадавшая с первой.
   И все же ничего подобного теперешнему не испытывал Митя тогда.
   Все можно было объяснить. Начались весенние женские заботы, покупки, заказы, бесконечные переделки то того, то другого, и Кате действительно приходилось часто бывать с матерью у портних: кроме того, у нее впереди был экзамен в той частной театральной школе, где училась она. Вполне естественной поэтому могла быть ее озабоченность, рассеянность. И так Митя поминутно и утешал себя. Но утешения не помогали – то, что говорило мнительное сердце вопреки им, было сильнее и подтверждалось все очевиднее: внутренняя невнимательность Кати к нему все росла, а вместе с тем росла и его мнительность, его ревность. Директор театральной школы кружил Кате голову похвалами, и она не могла удержаться, рассказывала Мите об этих похвалах. Директор сказал ей: «Ты гордость моей школы», – он всем своим ученицам говорил «ты» – и, помимо общих занятий, стал заниматься с ней постом еще и отдельно, чтобы блеснуть ею на экзаменах особенно. Было же известно, что он развращал учениц, каждое лето увозил какую-нибудь с собой на Кавказ, в Финляндию, за границу. И Мите стало приходить в голову, что теперь директор имеет виды на Катю, которая, хотя и не виновата в этом, все-таки, вероятно, это чувствует, понимает и потому уже как бы находится с ним в мерзких, преступных отношениях. И мысль эта мучила тем более, что слишком очевидно было уменьшение внимания Кати. Казалось, что вообще что-то стало отвлекать ее от него. Он не мог спокойно думать о директоре. Но что директор!
   Казалось, что вообще над Катиной любовью стали преобладать какие-то другие интересы. К кому, к чему? Митя не знал, он ревновал Катю ко всем, ко всему, главное, к тому общему, им воображаемому, чем втайне от него уже будто бы начала жить она. Ему казалось, что ее непреоборимо тянет куда-то прочь от него и, может быть, к чему-то такому, о чем даже и помыслить страшно. Раз Катя, полушутя, сказала ему в присутствии матери:
   – Вы, Митя, вообще рассуждаете о женщинах по Домострою. И из вас выйдет совершенный Отелло. Вот уж никогда бы не влюбилась в вас и не пошла за вас замуж!
   Мать возразила:
   – А я не представляю себе любви без ревности. Кто не ревнует, тот, по-моему, не любит.
   – Нет, мама, – сказала Катя со своею постоянной склонностью повторять чужие слова, – ревность – это неуважение к тому, кого любишь. Значит, меня не любят, если мне не верят, – сказала она, нарочно не глядя на Митю.
   – А по-моему, – возразила мать, – ревность и есть любовь. Я даже это где-то читала. Там это было очень хорошо доказано и даже с примерами из Библии, где сам бог называется ревнителем и мстителем…
   Что до Митиной любви, то она теперь почти всецело выражалась только в ревности. И ревность эта была не простая, а какая-то, как ему казалось, особенная. Они с Катей еще не переступили последней черты близости, хотя позволяли себе в те часы, когда оставались одни, слишком многое. И теперь, в эти часы. Катя бывала еще страстнее, чем прежде. Но теперь и это стало казаться подозрительным и возбуждало порою ужасное чувство. Все чувства, из которых состояла его ревность, были ужасны, но среди них было одно, которое было ужаснее всех и которое Митя никак не умел, не мог определить и даже понять. Оно заключалось в том, что те проявления страсти, то самое, что было так блаженно и сладостно, выше и прекраснее всего в мире в применении к ним, Мите и Кате, становилось несказанно мерзко и даже казалось чем-то противоестественным, когда Митя думал о Кате и о другом мужчине. Тогда Катя возбуждала в нем острую ненависть. Все, что, глаз на глаз, делал с ней он сам, было полно для него райской прелести и целомудрия. Но как только он представлял себе на своем месте кого-нибудь другого, все мгновенно менялось, – все превращалось в нечто бесстыдное, возбуждающее жажду задушить Катю и, прежде всего, именно ее, а не воображаемого соперника.

III

   В день экзамена Кати, который состоялся наконец (на шестой неделе поста), как будто особенно подтвердилась вся правота Митиных мучений.
   Тут Катя уже совсем не видела, не замечала его, была вся чужая, вся публичная.
   Она имела большой успех. Она была во всем белом, как невеста, и волнение делало ее прелестной. Ей дружно и горячо хлопали, и директор, самодовольный актер с бесстрастными и печальными глазами, сидевший в первом ряду, только ради пущей гордости делал ей иногда замечания, говоря негромко, но как-то так, что было слышно на всю залу и звучало нестерпимо.
   – Поменьше читки, – говорил он веско, спокойно и так властно, точно Катя была его полной собственностью. – Не играй, а переживай, – говорил он раздельно.
   И это было нестерпимо. Да нестерпимо было и самое чтение, вызывавшее рукоплескания. Катя горела жарким румянцем, смущением, голосок ее иногда срывался, дыхания не хватало, и это было трогательно, очаровательно. Но читала она с той пошлой певучестью, фальшью и глупостью в каждом звуке, которые считались высшим искусством чтения в той ненавистной для Мити среде, в которой уже всеми помыслами своими жила Катя: она не говорила, а все время восклицала с какой-то назойливой томной страстностью, с неумеренной, ничем не обоснованной в своей настойчивости мольбой, и Митя не знал, куда глаза девать от стыда за нее. Ужаснее же всего была та смесь ангельской чистоты и порочности, которая была в ней, в ее разгоревшемся личике, в ее белом платье, которое на эстраде казалось короче, так как все сидящие в зале глядели на Катю снизу, в ее белых туфельках и в обтянутых шелковыми белыми чулками ногах. «Девушка пела в церковном хоре», – с деланной, неумеренной наивностью читала Катя о какой-то будто бы ангельски невинной девушке. И Митя чувствовал и обостренную близость к Кате, – как всегда это чувствуешь в толпе к тому, кого любишь, – и злую враждебность, чувствовал и гордость ею, сознание, что ведь все-таки ему принадлежит она, и вместе с тем разрывающую сердце боль: нет, уже не принадлежит!