Страница:
Юрий Арабов
ЧУДО
Роман основан на реальных событиях, произошедших в г. Куйбышеве (Самаре) зимой и весной 1956 года
Кто-то летел по небу полуночи. Был он невидим, тонок и прозрачен, так что от всего его полета были слышны только взмахи легких, как снег, крыльев. Его видели схимники и поэты. Не те, кто ночью предпочитает спать, а если мучаются бессонницей, то морока, распирающая душу, мешает увидеть даже чайник, стоящий на плите.
Но если рассуждать логически, это был совсем не ангел, а просто ночная птица, заплутавшая в темноте и добирающаяся на ощупь до своего далекого гнезда.
Под ней раскинулся маленький город, деревянный, черный и глухой. Одинокие фонари раскачивались от снежной крупы, освещая неширокие улицы, заметенные снегом по горло, до резных наличников, до наглухо закрытых форточек. Родившиеся в пятидесятых еще помнят эти железные фонари, похожие на сорванные с голов шляпы. Они всегда скрипели и не всегда светили, потому что лампочки выбивали рогатками с земли, и если идешь ночью, с трудом отдирая калоши от вязкого снега, и слышишь в небе тоскливый скрип, значит – фонарь, пусть и не освещающий тебе дорогу, дает надежду, что он когда-нибудь зажжется.
В эту ночь спали все. Не спал только металлургический завод, вокруг которого и была нарублена эта рабочая закопченная слобода. Словно древний дракон, он выбрасывал в небо горящие искры, чадил и вздыхал, как туберкулезник, не находящий себе покоя даже глубокой ночью.
И птица пошла на снижение. Внизу промелькнула полоска замерзшей, словно ручей, реки. Завод с одинокой трубой, похожей на жерло наведенной на небо пушки, остался позади. Деревянная черная улица приблизилась к глазам.
Сугроб. Заиндевевший наличник. Удар о стекло. И тишь. Только вой ледяной пороши.
Но если рассуждать логически, это был совсем не ангел, а просто ночная птица, заплутавшая в темноте и добирающаяся на ощупь до своего далекого гнезда.
Под ней раскинулся маленький город, деревянный, черный и глухой. Одинокие фонари раскачивались от снежной крупы, освещая неширокие улицы, заметенные снегом по горло, до резных наличников, до наглухо закрытых форточек. Родившиеся в пятидесятых еще помнят эти железные фонари, похожие на сорванные с голов шляпы. Они всегда скрипели и не всегда светили, потому что лампочки выбивали рогатками с земли, и если идешь ночью, с трудом отдирая калоши от вязкого снега, и слышишь в небе тоскливый скрип, значит – фонарь, пусть и не освещающий тебе дорогу, дает надежду, что он когда-нибудь зажжется.
В эту ночь спали все. Не спал только металлургический завод, вокруг которого и была нарублена эта рабочая закопченная слобода. Словно древний дракон, он выбрасывал в небо горящие искры, чадил и вздыхал, как туберкулезник, не находящий себе покоя даже глубокой ночью.
И птица пошла на снижение. Внизу промелькнула полоска замерзшей, словно ручей, реки. Завод с одинокой трубой, похожей на жерло наведенной на небо пушки, остался позади. Деревянная черная улица приблизилась к глазам.
Сугроб. Заиндевевший наличник. Удар о стекло. И тишь. Только вой ледяной пороши.
ЯНВАРЬ
1
Клавдия Ивановна проснулась от незнакомого шума. Села на кровати, тараща глаза в темноту и запахивая на груди халат, в котором она жила долгими зимами, как черепаха живет в своем панцире. За окном синели есенинские бледные сумерки, но не моложавой весны, а сумерки черного человека, придавливающего собеседника так, что невозможно дышать.
Тикали ходики на стене. Серый кот, лежавший в ногах, ощерившись, словно пушистый еж, поднял голову. Несколько потемневших икон в углу укоризненно и строго смотрели на тетю Клаву.
В противоположном конце комнаты посапывала на железной кровати Танька, и блестящие шарики в ее изголовье тускло отсвечивали рассветом. Я любил в детстве играть в эти шарики, отвинчивая и бросая их на пол. И оловянные солдатики, расставленные на полу, бежали и прыгали врассыпную.
Тетя Клава машинально оторвала листок с толстого, словно увесистый кирпич, календаря, и в глаза бросилось веселое досужее слово, напечатанное красной краской на грубой бумаге, похожей на ту, в которую заворачивали рыбу в продовольственных магазинах: «ВОСКРЕСЕНЬЕ».
И Клавдия Ивановна облегченно вздохнула. Это слово значило многое, например, то, что городок проснется не в шесть часов утра, когда пронизывающий холод навевает мысль о вечной зиме без надежды и оправдания, а встанет не раньше десяти, затопит печи, поставив на них закопченные чайники, и морозное небо окутает колючий черный дымок.
Ходики показывали начало восьмого, следовательно, в запасе был дремотный час, можно поваляться в постели, понежиться, переворачиваясь с боку на бок, чтобы железная сетка, на которой лежал матрас, залязгала и загудела внизу…
Но вдруг она поняла, что не может спать, что какая-то тревожная тайная мысль заставляет тело двигаться и трепетать. Вернее, не мысль, а незнакомый звук, грозный, как и любая неизвестность.
Клавдия Ивановна нащупала под собою тапочки, набросила на потертый халат подлатанный с изнанки ватник и встала на свои не слишком твердые ноги.
Потрогала рукой печку, которая оказалась, как человеческая плоть, слегка теплой, отпихнула кота, увязавшегося следом, и пошла на кухню.
Собственно, кухней служил небольшой закуток, образовавшийся за побеленным боком, здесь стоял деревянный стол без скатерти с мелким столовым скарбом. Этот столовый скарб, сделанный из серого олова, страшно жегся и обжигал губы до белой пленки. И потом уже, когда Хрущев посносил часть бараков, на пепелищах, оставленных после домов, валялись эти ложки и вилки, гнутые, в темных веснушках и родинках. Алюминий и нержавейка для столовой посуды были еще впереди…
Клавдия заметила, что форточка на окне приоткрылась, хотя она твердо помнила, что закрывала ее на ночь.
Крышка на кастрюле с наваренным накануне свекольником была отодвинута, будто хотела поздороваться. Чувствуя неладное, Клавдия Ивановна заглянула в густую красноватую жижу.
В ней чернел какой-то незнакомый предмет величиной с небольшой, прилипчивый к руке камень. Клавдия взяла в руки половник и подцепила комок, с ужасом разглядев небольшой клюв, слипшиеся перья, подернутые мертвой пленкой глаза…
Половник выпал из ее рук. Птица плюхнулась на пол, кот подбежал к ней и начал жадно слизывать с перьев застывшие жиринки.
– Чего, мама… спать-то дай!
В проеме между стеной и печью стояла сонная Танька, ледащая и поджарая, как вешалка, на которую накинули ночную рубашку. Только небольшой круглый живот, какой часто бывает у худых людей, указывал на наличие беспокойного тела, которому нужно было больше, чем разуму.
– По воскресеньям не спим… Когда спать-то будем?..
– Тут такое дело… Глянь!..
И мать с ужасом указала под собственные ноги.
– Ну и что? – сказала Танька, зевая. – Обыкновенный воробей.
– А как попал-то?
– Через трубу или… Ну да, через форточку. Повечерять захотел борщом. Прихарчился… и потонул.
– Прихарчился… Нет… Здесь не то… Боюсь!..
– А ну тебя к бесу! – Танька махнула рукой и пошла досыпать на свою железную кровать.
Клавдия Ивановна с ужасом кинула взгляд на мертвую птицу, которую облизывал кот. В затмении чувств возвратилась в комнату.
Открыла платяной шкаф, захватанный, как почтовая марка. Там на дне под старыми платьями и зипунами стоял деревянный чемодан со времен последней победоносной войны, выкрашенный грязно-зеленой краской, которая уже успела облупиться, с железными защелками, приспособленными под грубую мужскую руку. Такие чемоданы делали раньше кустари-инвалиды, тыловые крысы-бобыли и обменивали военным на сухой паек, а те, проклиная ущербных, брали…
Вещи в шкафу были обсыпаны нафталином, белая пыль, как пепел, лежала всюду. Тетя Клава сдула ее, чихнув, щелкнула вечным железом и отворила военный сезам.
На внутренней стороне крышки были пришпилены газетные фотографии Ленина, Сталина, Маленкова и артиста Самойлова. В самом чемодане лежала почетная грамота с усатым профилем, пачка облигаций государственного займа, бесполезных, как зубная боль, несколько старых пустых кошельков и дореволюционный сонник без обложки, который и искала Клавдия Ивановна.
Она открыла заветную книжку и, найдя нужную букву, прочитала по складам, щурясь и не надевая очков:
– «Птица, во сне – неожиданная весть, негаданное письмо, послание от друга…» Нет, не то… – Она перевернула замусоленную страницу и отыскала, наконец, нужное: – «Птица в доме – к тяжелой болезни, расстройству в делах, внезапной смерти, к безумию…» Слышь, Танька, к безумию!.. – Последнее слово она произнесла с каким-то подвывом, отчего дочь даже вздрогнула.
– Чего заголосила сдуру? – спросила Танька душевно, не вставая с кровати. – Верить-то чего всяким шалаболам?
– Не шалаболы, книга ведь, – сказала Клавдия.
– А в печку ее!
– Нельзя. От матери досталась.
– А что, мать-то твоя верила?
– Верила в приметы. А на иконы только крестилась.
– А ведь и вправду буду безумная, – пробормотала Танька, потягиваясь. – От любви буду.
– Не безумная, а бесстыжая. Ты бы разведала… Может, у него жена, дети?..
– Нет никого… – И помолчав, добавила: – А хоть бы и были. Мне-то что? Холодно нынче. Затопила бы.
– Холодно. Конечно, холодно, – передразнила ее Клавдия. – Не май на дворе, а дров – в обрез. До весны не хватит.
– А мы, как дядя Антип. Собственной избой топить будем.
– Ну нет уж. Чтоб свой же дом распилить… Не бывать этому.
Кряхтя, закрыла свой чемодан, спрятав его за демисезонным пальто. Пошла за печку, села на ведро по малой нужде, уставившись в замороженное стекло.
– Антип, – сказала она себе. – Что мне твой Антип?
Антип был инвалидом без ног, выдававшим себя за героя войны. Если бы он жил, предположим, в Москве, то его непременно арестовали бы, сослав на Валаам или куда подальше, так как подобные человеческие обрубки позорили социализм и от них, по негласному приказу, избавляли жителей больших городов.
Но Антип жил в слободе, где позорить было, в общем-то, некого, и его не тронули. Несмотря на то, что у него присутствовали лишь две конечности из четырех, он орудовал этими двумя весьма умело, подрубая примыкающий к дому сарай и топя этими дармовыми бесплатными дровами собственную печь.
Клавдия встала с ведра и прикрыла халатом голую поясницу. Ей показалось, что кто-то смотрит на нее с улицы.
Она вынесла ведро на заснеженный двор. Собака, помесь кавказца и русской дворняги, увидев хозяйку, затявкала и заскулила, высунувшись из будки.
Валенки вязли в наметенной за ночь крупе. Клава протоптала дорожку к силосной яме, вырытой неподалеку от деревянного нужника, которым пользовались только летом, да и то с опаской, потому что он продувался насквозь залетными ветрами, и вылила в свежий снег содержимое ведра.
Городок к тому времени зашевелился, задергался, будто через недвижимое тело пропустили веселый электрический ток. Серые струйки дыма из многочисленных изб валили в морозное небо, и на снегу уже появилась угольная пыль.
Но воздух не радовал Клавдию Ивановну, а пыль не огорчала. Уже множество лет, наверное, с середины войны она жила в каком-то тумане, будто на мозги ее была пролита липкая нефтяная пленка, мешавшая общаться с людьми, мешавшая что-либо понимать и оценивать. Мир для нее состоял лишь из острых углов, выступавших из-под черного нефтяного развода, и на эти царапающие душу углы она еще как-то реагировала. По радио объявили, что кончилась война – немцев она фактически не видела, а видела только беженцев. Что ж, хорошо, кончилась так кончилась, теперь жизнь наладится и станет намного лучше.
Про немцев она слыхала разное, в основном то, что самыми страшными являлись каратели из СС, остальные же были солдаты как солдаты – охочие до баб и дармовой жратвы, спящие на ходу от усталости и бредущие безропотно на Восток, как стадо баранов. В победе Клавдия Ивановна не сомневалась. Более того, здесь, в глубоком тылу война эта рассматривалась как нечто небывалое, выдуманное кем-то нарочно, на спор или сдуру. Но разве придет кому-то на трезвую голову посылать людей из такой маленькой страны, как Германия, в такую неповоротливую махину, как Советская Россия, где заблудиться можно тут же, в ближайшем лесу и никогда оттуда не выйти? Она и сама плутала в детстве аж два дня в небольшом на вид околке, когда отправилась за ягодами. День был серый, без солнца, она быстро спуталась и спала ночью на голой земле, подложив под себя еловые ветки. А потом уже, на следующий день вышла домой по колокольчику – какая-то безумная корова, отбившись от стада, вышла на Клавдию, страшно испугалась и понеслась обратно во всю прыть. Колокольчик на ее груди звенел, и обе они были дома через каких-нибудь полчаса.
А вот еще один угол. Танька отыскала себе какого-то хахаля (десятого по счету?) областного значения, и на это тоже нужно было откликнуться, сказать пару слов, напутствовать, пожурить… И третий угол, самый опасный – мертвая птица в кастрюле с супом. Что это, для чего и откуда?
Вдохнув колючий воздух и забыв покормить Рекса, Клавдия Ивановна возвратилась в избу.
Тикали ходики на стене. Серый кот, лежавший в ногах, ощерившись, словно пушистый еж, поднял голову. Несколько потемневших икон в углу укоризненно и строго смотрели на тетю Клаву.
В противоположном конце комнаты посапывала на железной кровати Танька, и блестящие шарики в ее изголовье тускло отсвечивали рассветом. Я любил в детстве играть в эти шарики, отвинчивая и бросая их на пол. И оловянные солдатики, расставленные на полу, бежали и прыгали врассыпную.
Тетя Клава машинально оторвала листок с толстого, словно увесистый кирпич, календаря, и в глаза бросилось веселое досужее слово, напечатанное красной краской на грубой бумаге, похожей на ту, в которую заворачивали рыбу в продовольственных магазинах: «ВОСКРЕСЕНЬЕ».
И Клавдия Ивановна облегченно вздохнула. Это слово значило многое, например, то, что городок проснется не в шесть часов утра, когда пронизывающий холод навевает мысль о вечной зиме без надежды и оправдания, а встанет не раньше десяти, затопит печи, поставив на них закопченные чайники, и морозное небо окутает колючий черный дымок.
Ходики показывали начало восьмого, следовательно, в запасе был дремотный час, можно поваляться в постели, понежиться, переворачиваясь с боку на бок, чтобы железная сетка, на которой лежал матрас, залязгала и загудела внизу…
Но вдруг она поняла, что не может спать, что какая-то тревожная тайная мысль заставляет тело двигаться и трепетать. Вернее, не мысль, а незнакомый звук, грозный, как и любая неизвестность.
Клавдия Ивановна нащупала под собою тапочки, набросила на потертый халат подлатанный с изнанки ватник и встала на свои не слишком твердые ноги.
Потрогала рукой печку, которая оказалась, как человеческая плоть, слегка теплой, отпихнула кота, увязавшегося следом, и пошла на кухню.
Собственно, кухней служил небольшой закуток, образовавшийся за побеленным боком, здесь стоял деревянный стол без скатерти с мелким столовым скарбом. Этот столовый скарб, сделанный из серого олова, страшно жегся и обжигал губы до белой пленки. И потом уже, когда Хрущев посносил часть бараков, на пепелищах, оставленных после домов, валялись эти ложки и вилки, гнутые, в темных веснушках и родинках. Алюминий и нержавейка для столовой посуды были еще впереди…
Клавдия заметила, что форточка на окне приоткрылась, хотя она твердо помнила, что закрывала ее на ночь.
Крышка на кастрюле с наваренным накануне свекольником была отодвинута, будто хотела поздороваться. Чувствуя неладное, Клавдия Ивановна заглянула в густую красноватую жижу.
В ней чернел какой-то незнакомый предмет величиной с небольшой, прилипчивый к руке камень. Клавдия взяла в руки половник и подцепила комок, с ужасом разглядев небольшой клюв, слипшиеся перья, подернутые мертвой пленкой глаза…
Половник выпал из ее рук. Птица плюхнулась на пол, кот подбежал к ней и начал жадно слизывать с перьев застывшие жиринки.
– Чего, мама… спать-то дай!
В проеме между стеной и печью стояла сонная Танька, ледащая и поджарая, как вешалка, на которую накинули ночную рубашку. Только небольшой круглый живот, какой часто бывает у худых людей, указывал на наличие беспокойного тела, которому нужно было больше, чем разуму.
– По воскресеньям не спим… Когда спать-то будем?..
– Тут такое дело… Глянь!..
И мать с ужасом указала под собственные ноги.
– Ну и что? – сказала Танька, зевая. – Обыкновенный воробей.
– А как попал-то?
– Через трубу или… Ну да, через форточку. Повечерять захотел борщом. Прихарчился… и потонул.
– Прихарчился… Нет… Здесь не то… Боюсь!..
– А ну тебя к бесу! – Танька махнула рукой и пошла досыпать на свою железную кровать.
Клавдия Ивановна с ужасом кинула взгляд на мертвую птицу, которую облизывал кот. В затмении чувств возвратилась в комнату.
Открыла платяной шкаф, захватанный, как почтовая марка. Там на дне под старыми платьями и зипунами стоял деревянный чемодан со времен последней победоносной войны, выкрашенный грязно-зеленой краской, которая уже успела облупиться, с железными защелками, приспособленными под грубую мужскую руку. Такие чемоданы делали раньше кустари-инвалиды, тыловые крысы-бобыли и обменивали военным на сухой паек, а те, проклиная ущербных, брали…
Вещи в шкафу были обсыпаны нафталином, белая пыль, как пепел, лежала всюду. Тетя Клава сдула ее, чихнув, щелкнула вечным железом и отворила военный сезам.
На внутренней стороне крышки были пришпилены газетные фотографии Ленина, Сталина, Маленкова и артиста Самойлова. В самом чемодане лежала почетная грамота с усатым профилем, пачка облигаций государственного займа, бесполезных, как зубная боль, несколько старых пустых кошельков и дореволюционный сонник без обложки, который и искала Клавдия Ивановна.
Она открыла заветную книжку и, найдя нужную букву, прочитала по складам, щурясь и не надевая очков:
– «Птица, во сне – неожиданная весть, негаданное письмо, послание от друга…» Нет, не то… – Она перевернула замусоленную страницу и отыскала, наконец, нужное: – «Птица в доме – к тяжелой болезни, расстройству в делах, внезапной смерти, к безумию…» Слышь, Танька, к безумию!.. – Последнее слово она произнесла с каким-то подвывом, отчего дочь даже вздрогнула.
– Чего заголосила сдуру? – спросила Танька душевно, не вставая с кровати. – Верить-то чего всяким шалаболам?
– Не шалаболы, книга ведь, – сказала Клавдия.
– А в печку ее!
– Нельзя. От матери досталась.
– А что, мать-то твоя верила?
– Верила в приметы. А на иконы только крестилась.
– А ведь и вправду буду безумная, – пробормотала Танька, потягиваясь. – От любви буду.
– Не безумная, а бесстыжая. Ты бы разведала… Может, у него жена, дети?..
– Нет никого… – И помолчав, добавила: – А хоть бы и были. Мне-то что? Холодно нынче. Затопила бы.
– Холодно. Конечно, холодно, – передразнила ее Клавдия. – Не май на дворе, а дров – в обрез. До весны не хватит.
– А мы, как дядя Антип. Собственной избой топить будем.
– Ну нет уж. Чтоб свой же дом распилить… Не бывать этому.
Кряхтя, закрыла свой чемодан, спрятав его за демисезонным пальто. Пошла за печку, села на ведро по малой нужде, уставившись в замороженное стекло.
– Антип, – сказала она себе. – Что мне твой Антип?
Антип был инвалидом без ног, выдававшим себя за героя войны. Если бы он жил, предположим, в Москве, то его непременно арестовали бы, сослав на Валаам или куда подальше, так как подобные человеческие обрубки позорили социализм и от них, по негласному приказу, избавляли жителей больших городов.
Но Антип жил в слободе, где позорить было, в общем-то, некого, и его не тронули. Несмотря на то, что у него присутствовали лишь две конечности из четырех, он орудовал этими двумя весьма умело, подрубая примыкающий к дому сарай и топя этими дармовыми бесплатными дровами собственную печь.
Клавдия встала с ведра и прикрыла халатом голую поясницу. Ей показалось, что кто-то смотрит на нее с улицы.
Она вынесла ведро на заснеженный двор. Собака, помесь кавказца и русской дворняги, увидев хозяйку, затявкала и заскулила, высунувшись из будки.
Валенки вязли в наметенной за ночь крупе. Клава протоптала дорожку к силосной яме, вырытой неподалеку от деревянного нужника, которым пользовались только летом, да и то с опаской, потому что он продувался насквозь залетными ветрами, и вылила в свежий снег содержимое ведра.
Городок к тому времени зашевелился, задергался, будто через недвижимое тело пропустили веселый электрический ток. Серые струйки дыма из многочисленных изб валили в морозное небо, и на снегу уже появилась угольная пыль.
Но воздух не радовал Клавдию Ивановну, а пыль не огорчала. Уже множество лет, наверное, с середины войны она жила в каком-то тумане, будто на мозги ее была пролита липкая нефтяная пленка, мешавшая общаться с людьми, мешавшая что-либо понимать и оценивать. Мир для нее состоял лишь из острых углов, выступавших из-под черного нефтяного развода, и на эти царапающие душу углы она еще как-то реагировала. По радио объявили, что кончилась война – немцев она фактически не видела, а видела только беженцев. Что ж, хорошо, кончилась так кончилась, теперь жизнь наладится и станет намного лучше.
Про немцев она слыхала разное, в основном то, что самыми страшными являлись каратели из СС, остальные же были солдаты как солдаты – охочие до баб и дармовой жратвы, спящие на ходу от усталости и бредущие безропотно на Восток, как стадо баранов. В победе Клавдия Ивановна не сомневалась. Более того, здесь, в глубоком тылу война эта рассматривалась как нечто небывалое, выдуманное кем-то нарочно, на спор или сдуру. Но разве придет кому-то на трезвую голову посылать людей из такой маленькой страны, как Германия, в такую неповоротливую махину, как Советская Россия, где заблудиться можно тут же, в ближайшем лесу и никогда оттуда не выйти? Она и сама плутала в детстве аж два дня в небольшом на вид околке, когда отправилась за ягодами. День был серый, без солнца, она быстро спуталась и спала ночью на голой земле, подложив под себя еловые ветки. А потом уже, на следующий день вышла домой по колокольчику – какая-то безумная корова, отбившись от стада, вышла на Клавдию, страшно испугалась и понеслась обратно во всю прыть. Колокольчик на ее груди звенел, и обе они были дома через каких-нибудь полчаса.
А вот еще один угол. Танька отыскала себе какого-то хахаля (десятого по счету?) областного значения, и на это тоже нужно было откликнуться, сказать пару слов, напутствовать, пожурить… И третий угол, самый опасный – мертвая птица в кастрюле с супом. Что это, для чего и откуда?
Вдохнув колючий воздух и забыв покормить Рекса, Клавдия Ивановна возвратилась в избу.
2
Свекольник пришлось кипятить заново. Вытащив котелок из поддона печи и подбросив в нее несколько сухих поленьев, чтоб веселее трещали, Клавдия пошла из кухни в комнату.
Разлила суп по мискам, и Танька тут же начала его хлебать своей чуть согнутой посередине ложкой. Из большого, как зонт, репродуктора со стены зазвучал хор имени Пятницкого. Слова были неразборчивы, музыка тоже, так как репродуктор был приспособлен скорее под речь, поставленную дикцию, зачитывающую сообщения ТАСС, нежели под музыку, которая всегда напоминала досужий комариный писк.
– Вечером… – пробормотала Танька, – ты вот что…
– Да знаю, – сказала Клавдия. – Сама уйду. До каких?
– А это как получится, мама, – и в ее голосе впервые появилась какая-то душевность. – Не думаю, чтоб слишком… После двенадцати все разойдутся, завтра же на работу.
– И он будет?
– Должен.
– Ради него и затеваешь…
– Совсем не ради, – возразила Танька. – Молодым отдыхать пора. Тем более в выходной.
– А раньше вообще выходных не было, – сказала Клавдия, – я знаю, я помню.
Ей показалось даже, что она помнит радостные советские довоенные времена, когда дней недели вообще не существовало, а был просто первый день шестидневки, второй день, третий… Жизнь являлась условностью, и от этого казалась легкой.
– Ну и чего вы добились? Работали, работали, и ничего. Иконы… Изба эта, – пробормотала дочь с раздражением. – Зачем иконы-то здесь висят? – она подняла глаза на угол. – Лица черные, ничего не видать… Ты ведь не молишься, а они висят!
– А я и не знаю, как, – отозвалась Клавдия, опасливо обернувшись, потому что сидела к ним спиной. – Мама не научила.
– Ты вот что… Убери их. Перед людьми меня позоришь. Николай придет, увидит… На смех подымет.
– Куда ж мне их?
– В сенях пусть стоят или в сарае.
– Это грех, в сарае-то!
– Всё. С меня хватит!
Танька порывисто встала со своего места и бросилась к киоту. Вскочив на стул обезьяной, стащила из угла вниз Богородицу, трех святителей и уже схватилась за Николая Угодника…
– Его-то хоть оставь… Николу-то!
– Николу, говоришь? – И Танька вдруг хитро улыбнулась. – Если Николай, то пусть стоит.
Слезла со стула, отряхнула ладони от пыли и паутины. Озорно спросила:
– В печку или как?
Со смехом открыла печку и попыталась запихнуть в нее трех святителей.
Мать, скуля, бросилась на Таньку и вырвала доску из ее рук.
– На привидений похожи, – сказала Танька, бросив беглый взгляд на неведомые изображения. – И чтоб я их в доме больше не видела!
– Ладно, я их людям отдам, – пообещала мать.
– Да кто их возьмет?
– В Москве, я слышала, есть люди, – рассудительно сказала Клавдия Ивановна. – Берут. И даже деньги платят.
– А где Москва-то? – спросила ее Танька.
Клавдия Ивановна пожала плечами.
Этот вопрос был для нее риторическим. В Москву она никогда не хотела, добраться до нее не могла, ибо в точности не знала, где она. Но опытные люди говорили, что если перевалить через горы и проехать еще километров восемьсот, то покажутся вскоре огненные башни, и душа от удивления вылетит из груди.
Клавдия вытерла икону о свой халат и поставила ее на пол.
– У тебя тройчатка есть? А то голова раскалывается.
– Меньше нужно гулять, Таня, – сказала мать с надрывом, потому что речь шла о наболевшем.
Возвратилась к столу, отломила кусочек черного хлеба и корочкой подобрала с тарелки остатки супа. Отправила хлебушек в рот. Промокнула губы кусочком байковой ткани, который вытащила из кармана халата.
Сделала радио потише и полезла в буфет за лекарством.
Что это была за тройчатка? Неведомо. Но я застал еще те достославные времена, когда из всех лекарств было лишь два: тройчатка и пирамидон с анальгином. Зато и лечились ими от всех болезней, быстро и действенно. «У вас тройчаточки не найдется?.. Дайте мне, что ли, тройчаточки!..» И опрятная, чисто одетая дама в аптеке, похожая на школьную учительницу, отдавала в руки маленькую коробочку, похожую на спичечную, но только много тоньше, на которой было написано это сладкое слово «тройчатка»!..
Разлила суп по мискам, и Танька тут же начала его хлебать своей чуть согнутой посередине ложкой. Из большого, как зонт, репродуктора со стены зазвучал хор имени Пятницкого. Слова были неразборчивы, музыка тоже, так как репродуктор был приспособлен скорее под речь, поставленную дикцию, зачитывающую сообщения ТАСС, нежели под музыку, которая всегда напоминала досужий комариный писк.
– Вечером… – пробормотала Танька, – ты вот что…
– Да знаю, – сказала Клавдия. – Сама уйду. До каких?
– А это как получится, мама, – и в ее голосе впервые появилась какая-то душевность. – Не думаю, чтоб слишком… После двенадцати все разойдутся, завтра же на работу.
– И он будет?
– Должен.
– Ради него и затеваешь…
– Совсем не ради, – возразила Танька. – Молодым отдыхать пора. Тем более в выходной.
– А раньше вообще выходных не было, – сказала Клавдия, – я знаю, я помню.
Ей показалось даже, что она помнит радостные советские довоенные времена, когда дней недели вообще не существовало, а был просто первый день шестидневки, второй день, третий… Жизнь являлась условностью, и от этого казалась легкой.
– Ну и чего вы добились? Работали, работали, и ничего. Иконы… Изба эта, – пробормотала дочь с раздражением. – Зачем иконы-то здесь висят? – она подняла глаза на угол. – Лица черные, ничего не видать… Ты ведь не молишься, а они висят!
– А я и не знаю, как, – отозвалась Клавдия, опасливо обернувшись, потому что сидела к ним спиной. – Мама не научила.
– Ты вот что… Убери их. Перед людьми меня позоришь. Николай придет, увидит… На смех подымет.
– Куда ж мне их?
– В сенях пусть стоят или в сарае.
– Это грех, в сарае-то!
– Всё. С меня хватит!
Танька порывисто встала со своего места и бросилась к киоту. Вскочив на стул обезьяной, стащила из угла вниз Богородицу, трех святителей и уже схватилась за Николая Угодника…
– Его-то хоть оставь… Николу-то!
– Николу, говоришь? – И Танька вдруг хитро улыбнулась. – Если Николай, то пусть стоит.
Слезла со стула, отряхнула ладони от пыли и паутины. Озорно спросила:
– В печку или как?
Со смехом открыла печку и попыталась запихнуть в нее трех святителей.
Мать, скуля, бросилась на Таньку и вырвала доску из ее рук.
– На привидений похожи, – сказала Танька, бросив беглый взгляд на неведомые изображения. – И чтоб я их в доме больше не видела!
– Ладно, я их людям отдам, – пообещала мать.
– Да кто их возьмет?
– В Москве, я слышала, есть люди, – рассудительно сказала Клавдия Ивановна. – Берут. И даже деньги платят.
– А где Москва-то? – спросила ее Танька.
Клавдия Ивановна пожала плечами.
Этот вопрос был для нее риторическим. В Москву она никогда не хотела, добраться до нее не могла, ибо в точности не знала, где она. Но опытные люди говорили, что если перевалить через горы и проехать еще километров восемьсот, то покажутся вскоре огненные башни, и душа от удивления вылетит из груди.
Клавдия вытерла икону о свой халат и поставила ее на пол.
– У тебя тройчатка есть? А то голова раскалывается.
– Меньше нужно гулять, Таня, – сказала мать с надрывом, потому что речь шла о наболевшем.
Возвратилась к столу, отломила кусочек черного хлеба и корочкой подобрала с тарелки остатки супа. Отправила хлебушек в рот. Промокнула губы кусочком байковой ткани, который вытащила из кармана халата.
Сделала радио потише и полезла в буфет за лекарством.
Что это была за тройчатка? Неведомо. Но я застал еще те достославные времена, когда из всех лекарств было лишь два: тройчатка и пирамидон с анальгином. Зато и лечились ими от всех болезней, быстро и действенно. «У вас тройчаточки не найдется?.. Дайте мне, что ли, тройчаточки!..» И опрятная, чисто одетая дама в аптеке, похожая на школьную учительницу, отдавала в руки маленькую коробочку, похожую на спичечную, но только много тоньше, на которой было написано это сладкое слово «тройчатка»!..
3
Храм Всех Святых стоял на окраине города недалеко от металлургического завода имени Серго Орджоникидзе. Собственно, горку, на которой белела колокольня, и металлургический комплекс отделяла друг от друга хилая речка, слегка примерзшая от сильных морозов, которые ударяли здесь с ноября. Полностью река не замерзала никогда, потому что завод спускал в нее отходы, и они катились ниже, в близлежащие деревни. Рыба ходила не так, как до войны, когда она заплывала в подолы баб, полоскавших белье, но все же была – карась, уклейка, плотва, иногда попадались даже веселые щуки, которых ели сами, а остальной рыбой подкармливали скотину.
Роза ветров несла промышленный дым прямо на церковь, так что немногочисленный клир вечно кашлял, сморкался в платочки, отбывая непростую повинность то ли перед невидимым Богом, то ли перед собственной совестью.
Клавдия Ивановна вошла с авоськой через остатки разрушенной ограды на церковный двор.
Был он странным. Из снега торчали несколько ветхих крестов и могильных памятников. Кладбище было частично снесено, и на большой куче промерзшей глины победно стоял заглохший трактор. Бурые кирпичи колокольни, изъеденные ветром, смотрели на мир из-под облезшей штукатурки, говоря, что все проходит, и дурное, и хорошее.
Настоятель отец Андрей пилил дрова неподалеку от своего маленького одноэтажного дома одноручной пилой. Делал он это с видимым усилием, из-под скуфьи струился пот и залеплял глаза. Бревно было обледенелым, толстым и хотя лежало на козлах, дело продвигалось медленно.
Поставив авоську на снег, Клавдия Ивановна подошла тихонько к батюшке.
– Я вот что… – пробормотала она, с трудом подбирая слова. – Вас забыла, как звать…
Настоятель посмотрел на нее мутным взглядом, продолжая пилить. Несмотря на свои тридцать с лишком лет, он выглядел подавленным и старым в основном из-за времени, которое носил в себе. А было это время в несколько тысяч лет, взятое им из Писания и кое-как приспособленное под собственную мятежную душу.
– Чего тебе? – спросил он после паузы.
– Я, гражданин поп… Я тут вам принесла… Вроде подарка.
Она кивнула на авоську.
Батюшка опасливо посмотрел на снег и ничего не сказал.
– Уже отслужили сегодня?
Он не ответил.
– А я слышала, вас под кинозал оборудовать будут.
– Этот вопрос еще окончательно не решен, – пробормотал настоятель.
– Но ведь людям же нужно кино, так ведь?
Батюшка подышал на озябшие руки. Потом закашлялся.
– Ты крещена? – спросил он ее хрипло.
– Да вроде.
– Тогда почему спрашиваешь про кинозал?
– А что здесь такого? – не поняла она. – В городе об этом все говорят…
– Ну и доволен народ?
– Доволен. Но не всем.
Батюшка отер рукою иней с бороды. Он вдруг почувствовал в душе слепую давящую ненависть. Обычно, когда это происходило с ним, он клал на свои плечи и живот торопливый трехперстный крест. Но сейчас он почувствовал, что ему стыдно перекреститься перед ней. Что этот жест будет уликой против него, ничего не даст, а только ославит перед людьми.
– Дети есть? – спросил он глухо.
– Дочка.
– И тоже такая, как ты?
– Это вы про что?
– Кино любит?
– Любит. Из-за темноты. Они там целуются.
– Не крестила ее? – выдохнул он из себя, как зверь выдыхает вой.
– А зачем?
– Иди отсюда, – пробормотал настоятель.
– Ладно. Прощайте.
Клавдия Ивановна вытряхнула иконы на снег, как вытряхивают мусор, спрятала авоську в карман драпового пальто на ватине и пошла восвояси.
Настоятель приблизился к иконам, бегло вгляделся в их лики. Смущение оставило его. Он поцеловал каждую, несмотря на то, что Клавдия могла это видеть.
– Погоди! – крикнул он вслед. – Как звать-то тебя?
Она остановилась у заглохшего трактора.
– А это вам зачем?
– Молиться за тебя буду, – выдавил он, потому что так было надо.
– Да не стоит, – махнула она рукой со смехом. – Я же не верю!
Ей показалось, что это было с его стороны ухаживанием, крючком, заброшенным в душу. Теплая волна поднялась от живота к горлу. Она снова почувствовала себя молодой.
– А если б твоей дочери приказали покреститься? Что бы тогда… – спросил отец Андрей, прочтя по глазам ее ложное чувство и потрясенный такой реакцией.
– Кто приказал?
– Не знаю, кто… Правительство. Власти. Отвела бы ко мне?
Клавдия Ивановна пожала плечами. Она не поняла, о чем идет речь. Власти никогда такого не приказывали. И в ближайшем будущем приказать не могли.
Вышла через разрушенные церковные ворота. Чувствуя, что он смотрит ей вслед, выпрямила спину и гордо откинула голову назад.
А настоятель снова возвратился к своей пиле. Бревно надо было не только перепилить сегодня, но и переколоть. И это гарантировало, что вечером с семьей он не замерзнет. Оно было осиновым, это бревно. И гореть должно было жарче и дольше, чем березовое. Пусть с ленцой, голубоватым пламенем, не стреляя и не шутя, как березовое…
Роза ветров несла промышленный дым прямо на церковь, так что немногочисленный клир вечно кашлял, сморкался в платочки, отбывая непростую повинность то ли перед невидимым Богом, то ли перед собственной совестью.
Клавдия Ивановна вошла с авоськой через остатки разрушенной ограды на церковный двор.
Был он странным. Из снега торчали несколько ветхих крестов и могильных памятников. Кладбище было частично снесено, и на большой куче промерзшей глины победно стоял заглохший трактор. Бурые кирпичи колокольни, изъеденные ветром, смотрели на мир из-под облезшей штукатурки, говоря, что все проходит, и дурное, и хорошее.
Настоятель отец Андрей пилил дрова неподалеку от своего маленького одноэтажного дома одноручной пилой. Делал он это с видимым усилием, из-под скуфьи струился пот и залеплял глаза. Бревно было обледенелым, толстым и хотя лежало на козлах, дело продвигалось медленно.
Поставив авоську на снег, Клавдия Ивановна подошла тихонько к батюшке.
– Я вот что… – пробормотала она, с трудом подбирая слова. – Вас забыла, как звать…
Настоятель посмотрел на нее мутным взглядом, продолжая пилить. Несмотря на свои тридцать с лишком лет, он выглядел подавленным и старым в основном из-за времени, которое носил в себе. А было это время в несколько тысяч лет, взятое им из Писания и кое-как приспособленное под собственную мятежную душу.
– Чего тебе? – спросил он после паузы.
– Я, гражданин поп… Я тут вам принесла… Вроде подарка.
Она кивнула на авоську.
Батюшка опасливо посмотрел на снег и ничего не сказал.
– Уже отслужили сегодня?
Он не ответил.
– А я слышала, вас под кинозал оборудовать будут.
– Этот вопрос еще окончательно не решен, – пробормотал настоятель.
– Но ведь людям же нужно кино, так ведь?
Батюшка подышал на озябшие руки. Потом закашлялся.
– Ты крещена? – спросил он ее хрипло.
– Да вроде.
– Тогда почему спрашиваешь про кинозал?
– А что здесь такого? – не поняла она. – В городе об этом все говорят…
– Ну и доволен народ?
– Доволен. Но не всем.
Батюшка отер рукою иней с бороды. Он вдруг почувствовал в душе слепую давящую ненависть. Обычно, когда это происходило с ним, он клал на свои плечи и живот торопливый трехперстный крест. Но сейчас он почувствовал, что ему стыдно перекреститься перед ней. Что этот жест будет уликой против него, ничего не даст, а только ославит перед людьми.
– Дети есть? – спросил он глухо.
– Дочка.
– И тоже такая, как ты?
– Это вы про что?
– Кино любит?
– Любит. Из-за темноты. Они там целуются.
– Не крестила ее? – выдохнул он из себя, как зверь выдыхает вой.
– А зачем?
– Иди отсюда, – пробормотал настоятель.
– Ладно. Прощайте.
Клавдия Ивановна вытряхнула иконы на снег, как вытряхивают мусор, спрятала авоську в карман драпового пальто на ватине и пошла восвояси.
Настоятель приблизился к иконам, бегло вгляделся в их лики. Смущение оставило его. Он поцеловал каждую, несмотря на то, что Клавдия могла это видеть.
– Погоди! – крикнул он вслед. – Как звать-то тебя?
Она остановилась у заглохшего трактора.
– А это вам зачем?
– Молиться за тебя буду, – выдавил он, потому что так было надо.
– Да не стоит, – махнула она рукой со смехом. – Я же не верю!
Ей показалось, что это было с его стороны ухаживанием, крючком, заброшенным в душу. Теплая волна поднялась от живота к горлу. Она снова почувствовала себя молодой.
– А если б твоей дочери приказали покреститься? Что бы тогда… – спросил отец Андрей, прочтя по глазам ее ложное чувство и потрясенный такой реакцией.
– Кто приказал?
– Не знаю, кто… Правительство. Власти. Отвела бы ко мне?
Клавдия Ивановна пожала плечами. Она не поняла, о чем идет речь. Власти никогда такого не приказывали. И в ближайшем будущем приказать не могли.
Вышла через разрушенные церковные ворота. Чувствуя, что он смотрит ей вслед, выпрямила спину и гордо откинула голову назад.
А настоятель снова возвратился к своей пиле. Бревно надо было не только перепилить сегодня, но и переколоть. И это гарантировало, что вечером с семьей он не замерзнет. Оно было осиновым, это бревно. И гореть должно было жарче и дольше, чем березовое. Пусть с ленцой, голубоватым пламенем, не стреляя и не шутя, как березовое…
4
Инвалид без обеих ног развернул во всю ширь свою могучую гармошку. Оказалась она особенной, необыкновенной, потому что на складках мехов была нарисована голая восточная женщина с веером в руке.
– Давай, Василиса, согрей, – сказал ей интимно инвалид и весело заиграл «Утро красит нежным светом…», правда, несколько фальшиво и сбиваясь с ритма.
– Ну и гармошка у тебя, дядя Антип, – раздумчиво произнесла Татьяна, стоявшая напротив. – Прелесть. Похабщина.
– Это музыка моя верная, – ответил инвалид, безбожно фальшивя.
– А ты, поди, и спишь с ней, с музыкой? – осведомился молодой человек за спиной у Таньки, который раскрывал деревянный круглый стол, ставя во внутрь его тяжелую перегородку.
– А тебе что, завидно?
– Не завидно. А интересно.
– Василиса от меня отдельно живет. В коробке, – объяснил инвалид, имея в виду голую женщину и не переставая играть. – А без коробки музыка портится.
Мускулы Таньки пришли в движение. Она топнула ножкой на высоком каблуке разок, второй… Прошлась, стуча подошвой, по периметру комнаты, сметая пыль из неподметенных углов и заставляя мышей внизу прижиматься друг к другу и прятаться. Швы на ее черных чулках натянулись, лодыжки стали твердыми, как кегли. Лицо пошло пятнами.
– Нет, – сказала она вдруг. – Не танцуется.
Остановилась посередине комнаты и с укором поглядела на инвалида.
– А я могу другое, – сказал тот. – «Амурские волны» и «Марш монтажников-высотников».
– Какой там марш, дядя Антип? – искренно возмутилась Танька. – Ты понимаешь, что у меня журналист будет? С области! С центральной газеты! А ты со своей голой музыкой будешь здесь трындеть!
– И хорошо, – не сдался тот. – Пусть он про мою голую музыку напишет, а не только про надои.
– Да что с тобой говорить, ты же во!.. – Танька постучала кулаком по деревянному косяку. – А сажайте его на печь, ребята!..
Двое здоровых парней подхватили дядю Антипа под белы рученьки и вырвали у него гармонь.
Он умудрился укусить одного из них, а второму плюнуть в глаза. Но это не помогло – инвалида забросили под самый потолок, на печь, а музыку уронили в углу, сделав бесхозной и мертвой.
– Василису отдайте, гады! – кричал он. – Музыку обрат верните!..
– Ничего не получишь, – ответила ему снизу Танька. – Василиса без тебя отдохнет. А водки ему дайте.
Тот, что раскладывал стол, плеснул в стакан «Московской» из пузатой бутылки с маленькой зеленой этикеткой и протянул инвалиду на печь. Тот залпом махнул стакан, занюхал рукой и вслух заплакал.
Все от его слез почему-то успокоились, а Татьяна заглянула за печку. Мать сидела в закутке, сжавшись и поблескивая глазами, похожая на худого пушистого зверька.
– Ты ж обещала!.. – напомнила ей дочь.
– Соседка вышла куда-то, – сказала Клава. – Куда ж мне идти, на мороз?
В это время дверь в избу отворилась.
На пороге появились двое парней, несших в руках радиолу «Урал». У радиолы был зеленый глаз, который ловил все станции на свете, правда, с помехами и неразборчиво. Полированная деревянная крышка откидывалась сверху, и под ней находился двухскоростной проигрыватель грампластинок на 78 и 33 оборота.
– Ставьте на подоконник, – распорядилась Танька. – А что крутить будем?
– А вот что, – один из принесших «Урал» открыл свой портфель и вытащил оттуда рентгеновский снимок.
Танька посмотрела его на просвет, различив смутно грудную клетку и легкие, похожие на футбольную камеру.
– Это ж мертвец! – не поняла она.
– Не мертвец, – сказал парень. – Мертвец молчит, а этот играет.
– А чего-то холодно, – передернула плечами Танька. – Ты бы, Петь, затопил, не растаял бы…
Другой парень, что принес приемник, присел у печи и начал над ней колдовать.
А Танька снова зашла в закуток.
– Идешь, что ли? – сказала она нетерпеливо. – Сейчас уж Николай будет!
– Что-то он не торопится, – недовольно промолвила Клавдия Ивановна, вставая с табуретки и натягивая на плечи ватник.
– Обещал к семи, задержался, значит…
Клавдия Ивановна застегнулась на все пуговицы и вышла из своего укрытия.
Изба тем временем наполнилась гостями. Пришли трое дородных девушек, изображавших субтильность, напомаженных и страшных, как смертный грех. Глядя на них, хотелось заметить: «Широк русский человек…», но сузить их не представлялось возможным, раз уж сама жизнь их не сузила.
– Давай, Василиса, согрей, – сказал ей интимно инвалид и весело заиграл «Утро красит нежным светом…», правда, несколько фальшиво и сбиваясь с ритма.
– Ну и гармошка у тебя, дядя Антип, – раздумчиво произнесла Татьяна, стоявшая напротив. – Прелесть. Похабщина.
– Это музыка моя верная, – ответил инвалид, безбожно фальшивя.
– А ты, поди, и спишь с ней, с музыкой? – осведомился молодой человек за спиной у Таньки, который раскрывал деревянный круглый стол, ставя во внутрь его тяжелую перегородку.
– А тебе что, завидно?
– Не завидно. А интересно.
– Василиса от меня отдельно живет. В коробке, – объяснил инвалид, имея в виду голую женщину и не переставая играть. – А без коробки музыка портится.
Мускулы Таньки пришли в движение. Она топнула ножкой на высоком каблуке разок, второй… Прошлась, стуча подошвой, по периметру комнаты, сметая пыль из неподметенных углов и заставляя мышей внизу прижиматься друг к другу и прятаться. Швы на ее черных чулках натянулись, лодыжки стали твердыми, как кегли. Лицо пошло пятнами.
– Нет, – сказала она вдруг. – Не танцуется.
Остановилась посередине комнаты и с укором поглядела на инвалида.
– А я могу другое, – сказал тот. – «Амурские волны» и «Марш монтажников-высотников».
– Какой там марш, дядя Антип? – искренно возмутилась Танька. – Ты понимаешь, что у меня журналист будет? С области! С центральной газеты! А ты со своей голой музыкой будешь здесь трындеть!
– И хорошо, – не сдался тот. – Пусть он про мою голую музыку напишет, а не только про надои.
– Да что с тобой говорить, ты же во!.. – Танька постучала кулаком по деревянному косяку. – А сажайте его на печь, ребята!..
Двое здоровых парней подхватили дядю Антипа под белы рученьки и вырвали у него гармонь.
Он умудрился укусить одного из них, а второму плюнуть в глаза. Но это не помогло – инвалида забросили под самый потолок, на печь, а музыку уронили в углу, сделав бесхозной и мертвой.
– Василису отдайте, гады! – кричал он. – Музыку обрат верните!..
– Ничего не получишь, – ответила ему снизу Танька. – Василиса без тебя отдохнет. А водки ему дайте.
Тот, что раскладывал стол, плеснул в стакан «Московской» из пузатой бутылки с маленькой зеленой этикеткой и протянул инвалиду на печь. Тот залпом махнул стакан, занюхал рукой и вслух заплакал.
Все от его слез почему-то успокоились, а Татьяна заглянула за печку. Мать сидела в закутке, сжавшись и поблескивая глазами, похожая на худого пушистого зверька.
– Ты ж обещала!.. – напомнила ей дочь.
– Соседка вышла куда-то, – сказала Клава. – Куда ж мне идти, на мороз?
В это время дверь в избу отворилась.
На пороге появились двое парней, несших в руках радиолу «Урал». У радиолы был зеленый глаз, который ловил все станции на свете, правда, с помехами и неразборчиво. Полированная деревянная крышка откидывалась сверху, и под ней находился двухскоростной проигрыватель грампластинок на 78 и 33 оборота.
– Ставьте на подоконник, – распорядилась Танька. – А что крутить будем?
– А вот что, – один из принесших «Урал» открыл свой портфель и вытащил оттуда рентгеновский снимок.
Танька посмотрела его на просвет, различив смутно грудную клетку и легкие, похожие на футбольную камеру.
– Это ж мертвец! – не поняла она.
– Не мертвец, – сказал парень. – Мертвец молчит, а этот играет.
– А чего-то холодно, – передернула плечами Танька. – Ты бы, Петь, затопил, не растаял бы…
Другой парень, что принес приемник, присел у печи и начал над ней колдовать.
А Танька снова зашла в закуток.
– Идешь, что ли? – сказала она нетерпеливо. – Сейчас уж Николай будет!
– Что-то он не торопится, – недовольно промолвила Клавдия Ивановна, вставая с табуретки и натягивая на плечи ватник.
– Обещал к семи, задержался, значит…
Клавдия Ивановна застегнулась на все пуговицы и вышла из своего укрытия.
Изба тем временем наполнилась гостями. Пришли трое дородных девушек, изображавших субтильность, напомаженных и страшных, как смертный грех. Глядя на них, хотелось заметить: «Широк русский человек…», но сузить их не представлялось возможным, раз уж сама жизнь их не сузила.