Страница:
Михаил Арцыбашев
Пропасть
I
В этот период своей жизни, томимый болезненным состоянием и все более возрастающим страхом смерти, Камский весь ушел в мистику.
В пустоте и мраке последнего мгновения, которое неслышными, но быстрыми шагами неуклонно приближалось к нему, единственным светом могла быть только мысль о Боге. Вне этой мысли не было ничего, ужас обнимал мир, и оставалось только покорно и тоскливо ждать часа смерти.
Как у всех нервных людей, у Камского ужас не был тупой тяжестью, а выражался острыми припадками, когда он метался из стороны в сторону, плакал по ночам и впадал в болезненно-бессильное отчаяние. Такое мучительное состояние не могло продолжаться бесконечно, и скоро наступил перелом.
Как ни странно, но поворотным пунктом к вере и надежде, свежей волной охватившим его измученный воспаленный мозг, был необыкновенный и даже нелепый сон.
Тот вечер Камский провел в театре и домой приехал в редком для него хорошем настроении. Только нервная дрожь в концах пальцев и легкое возбуждение отмечали тот важный процесс, который совершался в это время. Однако, как только Камский лег в постель и потушил лампу, он сразу почувствовал смутную тревогу. Сердце забилось томительно-нервно, то замирая, то ускоряя свой ход, точно загнанное животное, в предсмертной тоске мечущееся во все стороны. Мрак комнаты наполнился шепчущим ужасом, по углам задвигались высокие тени, голову охватил тяжелый туман.
Всегда он страдал бессонницей, на этот раз сон охватил его с болезненной быстротой, точно все силы мгновенно его оставили. Еще не исчезло сознание темной комнаты, скорчившегося под одеялом костлявого дрожащего тела, слабого света, призрачно скользящего между оконными занавесями, а уже заколебались туманные видения.
Камскому казалось, что он еще не спит, а между тем вокруг него зашевелились, как бы формируясь из мрака, смутные фигуры семи старцев, с длинными белыми бородами, в длинных белых одеждах, сливающихся в тумане. С тоскою предчувствуя роковое, Камский стал приглядываться к ним, и тревога его возрастала. Старцы не шевелились. Как будто они сошлись к нему со всех сторон и теперь сидели вокруг, как белые вороны, опустив глаза и плетя глубокую думу. Камский видел их довольно ясно, хотя что-то туманное стояло перед глазами. Как ни было нелепо, и как ясно ни сознавал Камский эту нелепость, он сказал себе в сердце своем:
— Это семь греческих мудрецов!
И нисколько не удивился своей мысли.
Было напряженное молчание и глубокая неподвижность. Неподвижен, как труп, был Камский; как каменные истуканы сидели семь старцев, не подымая глаз, скрывающих страшную тайну, а в то же время между ними шел огненный и тревожный спор. Как будто колебались невидимые магнетические волны, наполняя все безмолвной и отчаянной борьбой. Спор шел о смерти, и Камский отчетливо воспринимал его беззвучную сущность: великие умы, заключенные в семь неподвижных фигур, склонившихся к земле бледными лицами, перекрещивались, вздымаясь, как весы, то падая, то поднимаясь и наполняя весь мир мучительным движением. Они принимали Камского в свое число и слушали его мысль, и даже, казалось, спорили именно с ним. Затаенная тревога, и великая тишина чутко стояли над землей.
И в великом молчании родился вопрос:
— Да, полное небытие, называемое смертью, будет, но будет ли оно вечно?
И в ту же минуту, как только вопрос неуклонно и строго стал перед ним, фигуры старцев бессильно зашевелились, взмыли, как сухие листья, гонимые осенним ветром, заметались в жалкой и смятенной тревоге. Одна за другой они исчезли в тумане, и только отдаленный тоскливый вой послышался Камскому.
Потом очень неясно, точно сквозь закрытые веки, не столько привиделся, сколько почувствовался вблизи маленький седенький старичок, ликом похожий на старца Серафима. И прежде чем Камский успел спросить, мягкое дуновение кроткого покоя невыразимо-радостно охватило все существо его. И не ушами, а внутренним слухом Камский понял ответ старца. Как будто слова сами зажглись в окутанном безысходным мраком мозгу.
— Будет или не будет, по воле Всевышнего, как переходное состояние!
А затем раздался страшный шум, вспыхнул невиданный свет, названия которому нет на человеческом языке, и Камский проснулся, чувствуя, что умирает и уже не может сделать ни одного движения. И прямо против себя он увидел смерть.
Большой скелет, с громадным черепом и толстыми грубыми костями, неподвижно стоял у стены. Череп был слегка наклонен к Камскому, как бы в ожидании, и он почувствовал, что, как только этот череп шевельнется, наступит смерть.
Смертельный ужас охватил его мозг, и в невыразимой тоске остановилось сердце. Но в то же мгновение Камский понял, что «может» ждать, может напрячь все силы, все существо свое и перейти неведомую грань, отдавая отчет в каждом мгновении. Бессмысленного, исключающего все человеческое, ужаса, которого он ждал, — нет.
Камский сделал усилие, показавшееся ему невероятным, и слегка шевельнул губами.
Сразу все исчезло. Он проснулся вторично.
В комнате все еще было темно, но за плотными шторами уже скользил синий холодный полусвет утра. Смутно белела дверь и ее отражение в темном паркете; мерещились силуэты кресел и лампы на письменном столе, и все было окаменело, неподвижно, точно пока он спал, все умирало, останавливалось, переставало существовать. Это было знакомое впечатление, и оно убедило Камского, что на этот раз он проснулся окончательно.
Но сердце все еще колотилось больно и тревожно, и в комнате чувствовался притаившийся ужас, готовый выступить из всех углов, придать всем предметам, креслам, лампе, книгам и дверям зловещую жизненность и вновь охватить душу Камского.
До самого утра он не спал и, блестящими глазами глядя на окна, думал, весь охваченный еще смутными, но уже потрясающими мыслями.
И вот этот-то сон со следующего же дня произвел в Камском полную, но на первый взгляд, быть может, даже незаметную перемену.
Он всегда был мистически настроенным человеком, и статьи его в религиозно-философских журналах привлекали внимание всех единомыслящих людей. Но в его мистике не было жизни, и казалось, что блестящая техника и есть вся сущность этих статей и что если отнять их внешнюю отточенность и огненность стиля, останется нечто книжное, сухое и безжизненное, как засохшая смоковница.
О нем сказал один из членов религиозно-философских собраний:
— Это блестящий писатель, но он сам не верит тому, что пишет.
Это было только отчасти верно: Камский был убежден в неотразимой правоте своей мысли и в том, что каждый человек, одаренный высшей способностью воспринимать в жизни дыхание потустороннего, не может не согласиться с ним. Но как в цветке, лишенном семени, так в этой убежденности не было самого главного: не приносила она успокоения его собственной тревоге при мысли о смерти. Вера не дала ему живого плода. Когда он мыслил, все было так в пределах человеческой логики, но когда слепой ужас вставал в нем, его положения, скользя в мозгу, не приносили ему веры, и сердце его не находило покоя, томясь все той же неизбывной мукой.
Но после этого сна, который, как понимал Камский, был простым отражением его собственных мыслей и переживаний, он вдруг обрел внутренний покой.
Великолепно сознавая, что это только сон, Камский всем существом своим восприял близость какой-то великой тайны и ее дыхание на своем мозгу. Она прошла над ним во время сна, и край таинственной одежды скользнул по ее глазам, чтобы они открылись.
Напряженная мысль сплела туманные видения сна, и величественно-таинственный узор развернулся перед ним. Ему стало ясно, что смерть, как состояние полного небытия, будет. Эта полоса молчания и пустоты лежит между людьми и вечной жизнью. Но сознание, пройдет или не пройдет сквозь эту зловещую тьму, — по воле Высшей Силы. Единые умы, на земле восприявшие возможное для человека познание, как светильники, будут светить во тьме, и она не поглотит их. Величавые пророчества великих умов востока стали ясны для Камского. Смерть явится только переходным состоянием, очищающим души от тяжести земного безумия, и воскресение мертвых совершится. В периоде небытия, в пустоте, мраке и молчании времени не будет, и миг жизни, сквозь миг смерти, неразрывно сольется с вечностью.
Роковую грань неизвестности, ужасом отделявшую жизнь от вечности, человек «может» пройти, не теряя, в безумном ужасе, силы своего сознания, и ужас отпадет, как сухой лист, не имеющий силы держаться на живой ветке.
Эта вера была наивна и хрупка, как березка, выросшая на каменной стене, но именно в этой наивности и оторванности от земли была та! чистота, которую Камский видел в вере великих подвижников, и она покорила его, она стихийно вошла в душу, она была давно желанной, охватила его, как волна, и мозг его рабски подчинился ей. Наступил покой, страх отступил, и существование его стало ясным и тихим.
Это было замечено всеми окружающими и истолковано, как болезнь, медленно, но неуклонно гасившая жизнь.
Вся его энергия ушла куда-то внутрь, к глубочайшим тайным переживаниям, и его творческая работа стала бледнеть, делаться хрупкой, как песчаник, выветривающийся в пустыне. И сам Камский начал худеть и бледнеть, точно полнокровная солнечная жизнь уходила из него, уступая место затхлому монастырскому сумраку. При высоком росте, с мягкими волнистыми волосами и тонкими пальцами, похожий на Христа, он производил впечатление готовой исчезнуть тени, а не живого человека. Зато выражение глаз стало проникновенным и глубоким, точно зрачки его расширились, и из них взглянула темная тайна.
Это придало ему такую обаятельно-загадочную красоту, что женщины пугливо, точно по краю пропасти, стали скользить вокруг, вглядываясь в его лицо своими потемневшими от тайного волнения глазами.
Но он сделался рассеян, уединен, и уже ни он от жизни, ни жизнь от него не получали ничего.
Если то, что открылось ему в сонном видении, было истиной, то миг жизни не стоил того, чтобы входить в него. Надо только мыслить, постигать сущность своей души, молиться познанием тайны и с сознательным спокойствием приближаться к великому переходу.
Жизнь ушла куда-то внутрь, и солнце, весна, страстная женская молодость, борьба — весь шумный поток пестрой человеческой жизни — остались вне магического круга, потускнели, умолкли, обратились в туман над морем.
Камского влекло одиночество, и в нем появилась любовь к пустынным, тихим местам, где между ним и Богом была бы только одна его мысль.
И, слоняясь по кладбищам и храмам, он сам стад походить на могильную тень, безмолвно скользящую над гробами.
В пустоте и мраке последнего мгновения, которое неслышными, но быстрыми шагами неуклонно приближалось к нему, единственным светом могла быть только мысль о Боге. Вне этой мысли не было ничего, ужас обнимал мир, и оставалось только покорно и тоскливо ждать часа смерти.
Как у всех нервных людей, у Камского ужас не был тупой тяжестью, а выражался острыми припадками, когда он метался из стороны в сторону, плакал по ночам и впадал в болезненно-бессильное отчаяние. Такое мучительное состояние не могло продолжаться бесконечно, и скоро наступил перелом.
Как ни странно, но поворотным пунктом к вере и надежде, свежей волной охватившим его измученный воспаленный мозг, был необыкновенный и даже нелепый сон.
Тот вечер Камский провел в театре и домой приехал в редком для него хорошем настроении. Только нервная дрожь в концах пальцев и легкое возбуждение отмечали тот важный процесс, который совершался в это время. Однако, как только Камский лег в постель и потушил лампу, он сразу почувствовал смутную тревогу. Сердце забилось томительно-нервно, то замирая, то ускоряя свой ход, точно загнанное животное, в предсмертной тоске мечущееся во все стороны. Мрак комнаты наполнился шепчущим ужасом, по углам задвигались высокие тени, голову охватил тяжелый туман.
Всегда он страдал бессонницей, на этот раз сон охватил его с болезненной быстротой, точно все силы мгновенно его оставили. Еще не исчезло сознание темной комнаты, скорчившегося под одеялом костлявого дрожащего тела, слабого света, призрачно скользящего между оконными занавесями, а уже заколебались туманные видения.
Камскому казалось, что он еще не спит, а между тем вокруг него зашевелились, как бы формируясь из мрака, смутные фигуры семи старцев, с длинными белыми бородами, в длинных белых одеждах, сливающихся в тумане. С тоскою предчувствуя роковое, Камский стал приглядываться к ним, и тревога его возрастала. Старцы не шевелились. Как будто они сошлись к нему со всех сторон и теперь сидели вокруг, как белые вороны, опустив глаза и плетя глубокую думу. Камский видел их довольно ясно, хотя что-то туманное стояло перед глазами. Как ни было нелепо, и как ясно ни сознавал Камский эту нелепость, он сказал себе в сердце своем:
— Это семь греческих мудрецов!
И нисколько не удивился своей мысли.
Было напряженное молчание и глубокая неподвижность. Неподвижен, как труп, был Камский; как каменные истуканы сидели семь старцев, не подымая глаз, скрывающих страшную тайну, а в то же время между ними шел огненный и тревожный спор. Как будто колебались невидимые магнетические волны, наполняя все безмолвной и отчаянной борьбой. Спор шел о смерти, и Камский отчетливо воспринимал его беззвучную сущность: великие умы, заключенные в семь неподвижных фигур, склонившихся к земле бледными лицами, перекрещивались, вздымаясь, как весы, то падая, то поднимаясь и наполняя весь мир мучительным движением. Они принимали Камского в свое число и слушали его мысль, и даже, казалось, спорили именно с ним. Затаенная тревога, и великая тишина чутко стояли над землей.
И в великом молчании родился вопрос:
— Да, полное небытие, называемое смертью, будет, но будет ли оно вечно?
И в ту же минуту, как только вопрос неуклонно и строго стал перед ним, фигуры старцев бессильно зашевелились, взмыли, как сухие листья, гонимые осенним ветром, заметались в жалкой и смятенной тревоге. Одна за другой они исчезли в тумане, и только отдаленный тоскливый вой послышался Камскому.
Потом очень неясно, точно сквозь закрытые веки, не столько привиделся, сколько почувствовался вблизи маленький седенький старичок, ликом похожий на старца Серафима. И прежде чем Камский успел спросить, мягкое дуновение кроткого покоя невыразимо-радостно охватило все существо его. И не ушами, а внутренним слухом Камский понял ответ старца. Как будто слова сами зажглись в окутанном безысходным мраком мозгу.
— Будет или не будет, по воле Всевышнего, как переходное состояние!
А затем раздался страшный шум, вспыхнул невиданный свет, названия которому нет на человеческом языке, и Камский проснулся, чувствуя, что умирает и уже не может сделать ни одного движения. И прямо против себя он увидел смерть.
Большой скелет, с громадным черепом и толстыми грубыми костями, неподвижно стоял у стены. Череп был слегка наклонен к Камскому, как бы в ожидании, и он почувствовал, что, как только этот череп шевельнется, наступит смерть.
Смертельный ужас охватил его мозг, и в невыразимой тоске остановилось сердце. Но в то же мгновение Камский понял, что «может» ждать, может напрячь все силы, все существо свое и перейти неведомую грань, отдавая отчет в каждом мгновении. Бессмысленного, исключающего все человеческое, ужаса, которого он ждал, — нет.
Камский сделал усилие, показавшееся ему невероятным, и слегка шевельнул губами.
Сразу все исчезло. Он проснулся вторично.
В комнате все еще было темно, но за плотными шторами уже скользил синий холодный полусвет утра. Смутно белела дверь и ее отражение в темном паркете; мерещились силуэты кресел и лампы на письменном столе, и все было окаменело, неподвижно, точно пока он спал, все умирало, останавливалось, переставало существовать. Это было знакомое впечатление, и оно убедило Камского, что на этот раз он проснулся окончательно.
Но сердце все еще колотилось больно и тревожно, и в комнате чувствовался притаившийся ужас, готовый выступить из всех углов, придать всем предметам, креслам, лампе, книгам и дверям зловещую жизненность и вновь охватить душу Камского.
До самого утра он не спал и, блестящими глазами глядя на окна, думал, весь охваченный еще смутными, но уже потрясающими мыслями.
И вот этот-то сон со следующего же дня произвел в Камском полную, но на первый взгляд, быть может, даже незаметную перемену.
Он всегда был мистически настроенным человеком, и статьи его в религиозно-философских журналах привлекали внимание всех единомыслящих людей. Но в его мистике не было жизни, и казалось, что блестящая техника и есть вся сущность этих статей и что если отнять их внешнюю отточенность и огненность стиля, останется нечто книжное, сухое и безжизненное, как засохшая смоковница.
О нем сказал один из членов религиозно-философских собраний:
— Это блестящий писатель, но он сам не верит тому, что пишет.
Это было только отчасти верно: Камский был убежден в неотразимой правоте своей мысли и в том, что каждый человек, одаренный высшей способностью воспринимать в жизни дыхание потустороннего, не может не согласиться с ним. Но как в цветке, лишенном семени, так в этой убежденности не было самого главного: не приносила она успокоения его собственной тревоге при мысли о смерти. Вера не дала ему живого плода. Когда он мыслил, все было так в пределах человеческой логики, но когда слепой ужас вставал в нем, его положения, скользя в мозгу, не приносили ему веры, и сердце его не находило покоя, томясь все той же неизбывной мукой.
Но после этого сна, который, как понимал Камский, был простым отражением его собственных мыслей и переживаний, он вдруг обрел внутренний покой.
Великолепно сознавая, что это только сон, Камский всем существом своим восприял близость какой-то великой тайны и ее дыхание на своем мозгу. Она прошла над ним во время сна, и край таинственной одежды скользнул по ее глазам, чтобы они открылись.
Напряженная мысль сплела туманные видения сна, и величественно-таинственный узор развернулся перед ним. Ему стало ясно, что смерть, как состояние полного небытия, будет. Эта полоса молчания и пустоты лежит между людьми и вечной жизнью. Но сознание, пройдет или не пройдет сквозь эту зловещую тьму, — по воле Высшей Силы. Единые умы, на земле восприявшие возможное для человека познание, как светильники, будут светить во тьме, и она не поглотит их. Величавые пророчества великих умов востока стали ясны для Камского. Смерть явится только переходным состоянием, очищающим души от тяжести земного безумия, и воскресение мертвых совершится. В периоде небытия, в пустоте, мраке и молчании времени не будет, и миг жизни, сквозь миг смерти, неразрывно сольется с вечностью.
Роковую грань неизвестности, ужасом отделявшую жизнь от вечности, человек «может» пройти, не теряя, в безумном ужасе, силы своего сознания, и ужас отпадет, как сухой лист, не имеющий силы держаться на живой ветке.
Эта вера была наивна и хрупка, как березка, выросшая на каменной стене, но именно в этой наивности и оторванности от земли была та! чистота, которую Камский видел в вере великих подвижников, и она покорила его, она стихийно вошла в душу, она была давно желанной, охватила его, как волна, и мозг его рабски подчинился ей. Наступил покой, страх отступил, и существование его стало ясным и тихим.
Это было замечено всеми окружающими и истолковано, как болезнь, медленно, но неуклонно гасившая жизнь.
Вся его энергия ушла куда-то внутрь, к глубочайшим тайным переживаниям, и его творческая работа стала бледнеть, делаться хрупкой, как песчаник, выветривающийся в пустыне. И сам Камский начал худеть и бледнеть, точно полнокровная солнечная жизнь уходила из него, уступая место затхлому монастырскому сумраку. При высоком росте, с мягкими волнистыми волосами и тонкими пальцами, похожий на Христа, он производил впечатление готовой исчезнуть тени, а не живого человека. Зато выражение глаз стало проникновенным и глубоким, точно зрачки его расширились, и из них взглянула темная тайна.
Это придало ему такую обаятельно-загадочную красоту, что женщины пугливо, точно по краю пропасти, стали скользить вокруг, вглядываясь в его лицо своими потемневшими от тайного волнения глазами.
Но он сделался рассеян, уединен, и уже ни он от жизни, ни жизнь от него не получали ничего.
Если то, что открылось ему в сонном видении, было истиной, то миг жизни не стоил того, чтобы входить в него. Надо только мыслить, постигать сущность своей души, молиться познанием тайны и с сознательным спокойствием приближаться к великому переходу.
Жизнь ушла куда-то внутрь, и солнце, весна, страстная женская молодость, борьба — весь шумный поток пестрой человеческой жизни — остались вне магического круга, потускнели, умолкли, обратились в туман над морем.
Камского влекло одиночество, и в нем появилась любовь к пустынным, тихим местам, где между ним и Богом была бы только одна его мысль.
И, слоняясь по кладбищам и храмам, он сам стад походить на могильную тень, безмолвно скользящую над гробами.
II
Так он забрел на большое кладбище, где хоронили литераторов и которое возбуждало в душе странное, и грустное, и манящее сознание близости места своего погребения.
Камский медленно шел по промерзлым деревянным мосткам, звучно поскрипывающим под ногами. Никого не было видно на всем кладбище. Поникнув ветвями, в грустной задумчивости стояли опушенные снегом березки и только изредка тихонько вздрагивали, и тогда на могилы бесшумно сыпались мелкие хлопья снега, точно белые цветы. На крестах, памятниках и решетках нависли круглые, снеговые шапки, и оттого все казалось кругло и бело, и, как белая береза над могилой, склонялся над землей белый зимний день.
Город был где-то далеко, за оградами и деревьями, и шума его вовсе не было видно. Белая тишина задумчиво стояла над могилами, точно думала о том, сколько людей, сколько бурных, ярких, безумно-мучительных и озаренно-радостных жизней похоронено здесь навсегда.
Опираясь на палку и невольно прислушиваясь к скрипу своих шагов, слишком резко и звонко нарушавших всеобщую тишину, Камский задумчиво бродил по тихому лесу берез и крестов и с печальным наслаждением повторял одну и ту же фразу:
— Род приходит и род уходит, а земля пребывает вовек…
Почему вспомнилась ему эта фраза, и почему так тонко бередила какую-то, скрытую язву в сердце, он не думал. Ему просто доставляла наслаждение величаво-спокойная грусть, вылившаяся в этих словах.
Он прошел до конца мостков, машинально читая золотые буквы, блестевшие в белом море снеговых бугров, и уже повернул назад, когда ему показалось, будто кто-то вышел из боковой аллеи и идет рядом.
Далекий от мысли, кто и зачем идет, Камский слегка подался в сторону, чтобы дать дорогу. Но прошел он еще несколько шагов, а идущий почти рядом не обгонял и не отставал. Уже потом Камский вспоминал, что совсем не было слышно шагов идущего, но в ту минуту он не обратил на это внимания. Он не слышал, а чувствовал, что кто-то идет рядом и что это имеет к нему какое-то отношение. Первая мысль была о нищем, назойливо и униженно, как гнус, ползущем вдоль могил, и Камский обернулся с гримасой брезгливого раздражения.
Белый день, белые березы над могилами, кресты, кладбище и весь мир мгновенно исчезли, оставив перед ним одно только лицо, страшно знакомое, но которое совершенно невозможно было видеть: лицо его друга, умершего года два тому назад.
Он был все тот же, каким знал его Камский много лет: желтоватое лицо, точно обмазанное сметаной совершенно светлых, жидко зачесанных набок, волос, широкие сутулые плечи и большие, удивительно искренние и грустные глаза. Показалось даже, что он улыбнулся.
Камский выронил палку, отшатнулся и безумно раскрыл глаза. Но перед ним никого не было. Так же стояли склоненные березы, так же нависали круглые шапки снега на крестах и блестели на белом золотые буквы. Кладбище казалось еще пустыннее и безмолвнее.
Одну секунду было такое чувство, точно в мозгу что-то тихо пошатнулось, но Камский сейчас же пришел в себя.
— Галлюцинация! — было первое и простое слово, которым он прямо и коротко обрубил странное волнение своей мысли.
Он медленно поднял палку и, придерживая рукой неровно заколотившееся сердце, быстро пошел прочь.
Стало жутко посреди этого белого пустого места, покрытого крестами и холмами, под которыми вдруг почудилась безмолвная таинственная жизнь.
Мостки торопливо и звонко заскрипели за ним, точно кто-то пустился догонять его, и страх стал расти, обращаясь в панический ужас. Теперь вокруг уже не было тишины и покоя, и казалось, что позади, там, куда не видят скошенные в ужасе глаза, все колышется и двигается, полно витающею из гробов страшною жизнью.
Камский не шел, а бежал, и вид его был страшен, как у безумного.
Уже возле самой церкви, выступившей из-за деревьев, он увидел людей, живо черневших на белом снегу, и пошел тише, все еще вздрагивая и прерывисто дыша.
Обметенная от снега зеленела длинная скамья, с которой сотни людей до дерева стерли краску, ожидая момента похорон близких и далеких им покойников. Камский подошел к ней и сел, чувствуя, что ноги у него дрожат, и силы слабеют.
Было ясно, что он заболел и сделался жертвой галлюцинации, но было страшно этому поверить и хотелось уверить себя, что это простой обман зрения.
«Принял за лицо старый столб с шапкой снега, вот и все!» — думал он, с трудом подбирая смятенные мысли.
Но тут же вспомнил нечто, породившее в нем новую смутную тревогу. Когда-то в лунную ночь они, Камский и его умерший друг, сидели на крыльце монастырской гостиницы и тихо разговаривали, медленно попыхивая красными огоньками папирос и глядя на белую круглую луну, высоко выходившую из-за темного леса. Где-то на горе смеялись барышни-дачницы. Лунный свет все ярче выступал на ровной дороге и чертил синие тени деревьев на белой стене гостиницы. Черный монах, пересекая тени, то появляясь, то исчезая, шел с горы. Было и тепло, и прохладно, грудь дышала полно и легко, наполняя все тело ощущением сильной и здоровой жизни.
— Ну, ладно, дадим же слово явиться друг к другу после смерти? дружелюбно посмеиваясь, говорил друг.
— Не шути этим, друг, — немного разгоряченно ответил Камский; — эти шутки банальны… Есть или нет загробная жизнь и какова она, — это дело другое, но смеяться над неизвестностью — по крайней мере нелогично…
— Ничуть не нелогичнее, чем думать о том, что все равно должно остаться в неизвестности… А я вот возьму и явлюсь другу назло!
— Являйся! — засмеялся и Камский, видя, что спор все равно сошел с серьезной почвы. — Не испугаюсь!
— Смотри ж, друг, чтобы не испугался! — дурашливо погрозил ему друг.
В тот вечер было так тихо и лунно, как бывает, кажется, только во сне.
Этот случайный и совершенно нелепый разговор, в который тогда просто вылилось озорно-бодрое настроение, возбужденное лунной ночью и близким призывно-загадочным смехом молодых женщин, тоже взволнованных яркой луной и теплой ночью, со страшной яркостью встал теперь в памяти Камского.
— Какой вздор! — с непонятным озлоблением сказал он и поднялся. — Пойти лучше домой и принять брому…
Но вместо того, чтобы уйти, он снял шапку и медленно вошел в церковь.
Холод пустоты и гулкая звонкость всех звуков встретили его. В высокой церкви стоял беловатый сумрак. Узкие стрельчатые окна тусклыми пятнами расплывались в синеватой дымке ладана. Темные стены, мерцая старой позолотой и пугая черными ликами, возвышались мрачно и строго, и оттого церковь казалась еще больше и выше, и ее купол, с туманно парящим в нем грозным Богом Саваофом, уходил в недосягаемую высоту.
Из бокового притвора, где отпевали умерших, доносилось скорбное и тихое пение немногих голосов. Звонкие шаги входящих и выходящих звучали по каменным плитам необъяснимо-жутким значением, точно напоминая о ходе мгновений, приближающих к последнему часу. На черных помостах стояли два гроба, мертвенно отсвечивай парчой, и синий дымок свивался вокруг золотых огоньков высоких свечей! Зеленели венки, причудливо складывались на холодном полу надписи лент, блестели золото и огни, но среди красивой и пестрой пышности горбатые громады гробов возвышались еще зловещее.
Камскому показалось, что они таят свою ужасную жизнь, что их бронзовые лапы стоят твердо; горбатые спины выгибаются хищно, и они молча ждут, чтобы их скорее опустили в могилу, где в вечном одиночестве и тьме они начнут жадно глодать человеческие кости.
В первый раз со времени своего сна Камскому опять стало страшно и тоскливо.
— Галлюцинация, галлюцинация! — повторил он себе машинально.
Истерический вопль, кощунственно громко взлетевший к величаво-гулким сводам, заставил его оглянуться. Он увидел старуху в черном, которую поддерживали за руки и на лице которой сияли огромные мокрые полубезумные глаза, болезненно поежился и пошел вон из церкви.
При самом выходе из ворот кладбища Камский услышал сзади легкие шаги и, вздрогнув всем телом, с тем же холодным толчком в мозгу, обернулся.
Прошла, вся волнуясь на ходу, очень изящно одетая, молодая и красивая женщина в трауре. Ее прекрасные темные глаза на мгновение близко заглянули в лицо Камскому, и она обогнала.
Камский вынул носовой платок и вытер вспотевшие волосы, испытывая и стыдливое, и облегченное чувство.
«Так мне и надо, нельзя распускать себя до такой степени!.. Стал всего пугаться!»
Он еще долго шел за этой женщиной, видел, как раскачивалась на ходу тонкая черная талия, и с машинальным интересом думал: «Некоторым женщинам траур страшно идет… придает им даже особо соблазнительный вид… Отчего это?.. Костюм, напоминающий о смерти, а между тем возбуждает самые жизненные влечения… Странно!..»
Под краем ровного белого неба, которое раньше не казалось тучей, над синими силуэтами города, вдруг прорезалась длинная золотая полоса и вспыхнул бело-огненный край расплавленного солнца.
На всем ожили и засверкали живые краски. Запестрели извозчичьи лошади, люди, стены и стекла домов, фонари и деревья за оградой; в темных окнах зажглись красные лучи, а по снегу протянулись голубые тени. Казалось, до сих пор было тихо и пусто, и вдруг все зашумело, задвигалось, бодро, звонко и весело.
Но золото померкло, серое небо окрасилось дымно-багровой полосой и слилось с дальними крышами. И все потемнело и потухло опять.
Камский медленно шел по промерзлым деревянным мосткам, звучно поскрипывающим под ногами. Никого не было видно на всем кладбище. Поникнув ветвями, в грустной задумчивости стояли опушенные снегом березки и только изредка тихонько вздрагивали, и тогда на могилы бесшумно сыпались мелкие хлопья снега, точно белые цветы. На крестах, памятниках и решетках нависли круглые, снеговые шапки, и оттого все казалось кругло и бело, и, как белая береза над могилой, склонялся над землей белый зимний день.
Город был где-то далеко, за оградами и деревьями, и шума его вовсе не было видно. Белая тишина задумчиво стояла над могилами, точно думала о том, сколько людей, сколько бурных, ярких, безумно-мучительных и озаренно-радостных жизней похоронено здесь навсегда.
Опираясь на палку и невольно прислушиваясь к скрипу своих шагов, слишком резко и звонко нарушавших всеобщую тишину, Камский задумчиво бродил по тихому лесу берез и крестов и с печальным наслаждением повторял одну и ту же фразу:
— Род приходит и род уходит, а земля пребывает вовек…
Почему вспомнилась ему эта фраза, и почему так тонко бередила какую-то, скрытую язву в сердце, он не думал. Ему просто доставляла наслаждение величаво-спокойная грусть, вылившаяся в этих словах.
Он прошел до конца мостков, машинально читая золотые буквы, блестевшие в белом море снеговых бугров, и уже повернул назад, когда ему показалось, будто кто-то вышел из боковой аллеи и идет рядом.
Далекий от мысли, кто и зачем идет, Камский слегка подался в сторону, чтобы дать дорогу. Но прошел он еще несколько шагов, а идущий почти рядом не обгонял и не отставал. Уже потом Камский вспоминал, что совсем не было слышно шагов идущего, но в ту минуту он не обратил на это внимания. Он не слышал, а чувствовал, что кто-то идет рядом и что это имеет к нему какое-то отношение. Первая мысль была о нищем, назойливо и униженно, как гнус, ползущем вдоль могил, и Камский обернулся с гримасой брезгливого раздражения.
Белый день, белые березы над могилами, кресты, кладбище и весь мир мгновенно исчезли, оставив перед ним одно только лицо, страшно знакомое, но которое совершенно невозможно было видеть: лицо его друга, умершего года два тому назад.
Он был все тот же, каким знал его Камский много лет: желтоватое лицо, точно обмазанное сметаной совершенно светлых, жидко зачесанных набок, волос, широкие сутулые плечи и большие, удивительно искренние и грустные глаза. Показалось даже, что он улыбнулся.
Камский выронил палку, отшатнулся и безумно раскрыл глаза. Но перед ним никого не было. Так же стояли склоненные березы, так же нависали круглые шапки снега на крестах и блестели на белом золотые буквы. Кладбище казалось еще пустыннее и безмолвнее.
Одну секунду было такое чувство, точно в мозгу что-то тихо пошатнулось, но Камский сейчас же пришел в себя.
— Галлюцинация! — было первое и простое слово, которым он прямо и коротко обрубил странное волнение своей мысли.
Он медленно поднял палку и, придерживая рукой неровно заколотившееся сердце, быстро пошел прочь.
Стало жутко посреди этого белого пустого места, покрытого крестами и холмами, под которыми вдруг почудилась безмолвная таинственная жизнь.
Мостки торопливо и звонко заскрипели за ним, точно кто-то пустился догонять его, и страх стал расти, обращаясь в панический ужас. Теперь вокруг уже не было тишины и покоя, и казалось, что позади, там, куда не видят скошенные в ужасе глаза, все колышется и двигается, полно витающею из гробов страшною жизнью.
Камский не шел, а бежал, и вид его был страшен, как у безумного.
Уже возле самой церкви, выступившей из-за деревьев, он увидел людей, живо черневших на белом снегу, и пошел тише, все еще вздрагивая и прерывисто дыша.
Обметенная от снега зеленела длинная скамья, с которой сотни людей до дерева стерли краску, ожидая момента похорон близких и далеких им покойников. Камский подошел к ней и сел, чувствуя, что ноги у него дрожат, и силы слабеют.
Было ясно, что он заболел и сделался жертвой галлюцинации, но было страшно этому поверить и хотелось уверить себя, что это простой обман зрения.
«Принял за лицо старый столб с шапкой снега, вот и все!» — думал он, с трудом подбирая смятенные мысли.
Но тут же вспомнил нечто, породившее в нем новую смутную тревогу. Когда-то в лунную ночь они, Камский и его умерший друг, сидели на крыльце монастырской гостиницы и тихо разговаривали, медленно попыхивая красными огоньками папирос и глядя на белую круглую луну, высоко выходившую из-за темного леса. Где-то на горе смеялись барышни-дачницы. Лунный свет все ярче выступал на ровной дороге и чертил синие тени деревьев на белой стене гостиницы. Черный монах, пересекая тени, то появляясь, то исчезая, шел с горы. Было и тепло, и прохладно, грудь дышала полно и легко, наполняя все тело ощущением сильной и здоровой жизни.
— Ну, ладно, дадим же слово явиться друг к другу после смерти? дружелюбно посмеиваясь, говорил друг.
— Не шути этим, друг, — немного разгоряченно ответил Камский; — эти шутки банальны… Есть или нет загробная жизнь и какова она, — это дело другое, но смеяться над неизвестностью — по крайней мере нелогично…
— Ничуть не нелогичнее, чем думать о том, что все равно должно остаться в неизвестности… А я вот возьму и явлюсь другу назло!
— Являйся! — засмеялся и Камский, видя, что спор все равно сошел с серьезной почвы. — Не испугаюсь!
— Смотри ж, друг, чтобы не испугался! — дурашливо погрозил ему друг.
В тот вечер было так тихо и лунно, как бывает, кажется, только во сне.
Этот случайный и совершенно нелепый разговор, в который тогда просто вылилось озорно-бодрое настроение, возбужденное лунной ночью и близким призывно-загадочным смехом молодых женщин, тоже взволнованных яркой луной и теплой ночью, со страшной яркостью встал теперь в памяти Камского.
— Какой вздор! — с непонятным озлоблением сказал он и поднялся. — Пойти лучше домой и принять брому…
Но вместо того, чтобы уйти, он снял шапку и медленно вошел в церковь.
Холод пустоты и гулкая звонкость всех звуков встретили его. В высокой церкви стоял беловатый сумрак. Узкие стрельчатые окна тусклыми пятнами расплывались в синеватой дымке ладана. Темные стены, мерцая старой позолотой и пугая черными ликами, возвышались мрачно и строго, и оттого церковь казалась еще больше и выше, и ее купол, с туманно парящим в нем грозным Богом Саваофом, уходил в недосягаемую высоту.
Из бокового притвора, где отпевали умерших, доносилось скорбное и тихое пение немногих голосов. Звонкие шаги входящих и выходящих звучали по каменным плитам необъяснимо-жутким значением, точно напоминая о ходе мгновений, приближающих к последнему часу. На черных помостах стояли два гроба, мертвенно отсвечивай парчой, и синий дымок свивался вокруг золотых огоньков высоких свечей! Зеленели венки, причудливо складывались на холодном полу надписи лент, блестели золото и огни, но среди красивой и пестрой пышности горбатые громады гробов возвышались еще зловещее.
Камскому показалось, что они таят свою ужасную жизнь, что их бронзовые лапы стоят твердо; горбатые спины выгибаются хищно, и они молча ждут, чтобы их скорее опустили в могилу, где в вечном одиночестве и тьме они начнут жадно глодать человеческие кости.
В первый раз со времени своего сна Камскому опять стало страшно и тоскливо.
— Галлюцинация, галлюцинация! — повторил он себе машинально.
Истерический вопль, кощунственно громко взлетевший к величаво-гулким сводам, заставил его оглянуться. Он увидел старуху в черном, которую поддерживали за руки и на лице которой сияли огромные мокрые полубезумные глаза, болезненно поежился и пошел вон из церкви.
При самом выходе из ворот кладбища Камский услышал сзади легкие шаги и, вздрогнув всем телом, с тем же холодным толчком в мозгу, обернулся.
Прошла, вся волнуясь на ходу, очень изящно одетая, молодая и красивая женщина в трауре. Ее прекрасные темные глаза на мгновение близко заглянули в лицо Камскому, и она обогнала.
Камский вынул носовой платок и вытер вспотевшие волосы, испытывая и стыдливое, и облегченное чувство.
«Так мне и надо, нельзя распускать себя до такой степени!.. Стал всего пугаться!»
Он еще долго шел за этой женщиной, видел, как раскачивалась на ходу тонкая черная талия, и с машинальным интересом думал: «Некоторым женщинам траур страшно идет… придает им даже особо соблазнительный вид… Отчего это?.. Костюм, напоминающий о смерти, а между тем возбуждает самые жизненные влечения… Странно!..»
Под краем ровного белого неба, которое раньше не казалось тучей, над синими силуэтами города, вдруг прорезалась длинная золотая полоса и вспыхнул бело-огненный край расплавленного солнца.
На всем ожили и засверкали живые краски. Запестрели извозчичьи лошади, люди, стены и стекла домов, фонари и деревья за оградой; в темных окнах зажглись красные лучи, а по снегу протянулись голубые тени. Казалось, до сих пор было тихо и пусто, и вдруг все зашумело, задвигалось, бодро, звонко и весело.
Но золото померкло, серое небо окрасилось дымно-багровой полосой и слилось с дальними крышами. И все потемнело и потухло опять.
III
Внутренняя тревога не оставляла Камского весь день.
И тогда, когда в его кабинете, ероша волосы, суетливо бегал знакомый писатель, торопливо и сбивчиво толкуя о мистическом анархизме, и тогда, когда в вечернем собрании религиозно-философского кружка сам Камский выступил с возражениями и вызвал перекрестный бурный дождь слов, и тогда, когда перед ним одна за другою разворачивались унизанные вечерними огнями и темными женщинами улицы тяжело ворочающегося города, — возле Камского невидимо стояло нечто роковое, еще не сознанное, но уже вошедшее в его жизнь.
Он был бледен и рассеян, по временам нервно оглядывался, рано уехал домой и сел за письменный стол, как бы в ожидании.
Кабинет потонул во мраке, и только резкий круг света на зеленом сукне стола и белой бумаге ярко выступал из мягких теней и расплывшихся силуэтов мебели. Было так тихо, что ход часов в столовой раздавался у самого уха.
С напряжением подавляя свое болезненное состояние, Камский начал писать. По временам он инстинктивно оглядывал кабинет, почти ничего не различая в сумраке. Около самого стола неподвижно выдвигалось большое кресло, и его прямая спинка, косо освещенная лампой, стояла светлым пятном. А за нею сгущалась тьма.
В привычной работе понемногу рождалось спокойствие. Сердце билось ровнее, мозг стал яснее и спокойнее. Когда в столовой пробило три часа, Камский оторвался от бумаг, уже весь полный пережитой думой. Как бусы, нанизывая яркие слова на тонкую мысль, он медленно и спокойно оглянул комнату и опять склонился к бумаге.
И в это мгновение уже знакомое странное волнение забило тревогу у него в груди, и быстро, но искоса взглянув налево, Камский краем глаза увидел что-то страшное.
Тогда, охваченный ужасом, он метнулся в сторону, уронил перо, черными точками обрызнувшее бумагу, и с широко выпученными глазами, судорожно схватившись за край стола, повернулся к креслу.
Его умерший друг, с головой, точно обмазанной сметаной, с сутулыми широкими плечами и грустными глазами, сидел на кресле, положив ногу на ногу и обеими руками обхватив колено.
— А… а… а… — залепетал Камский, и звук его голоса был дик и беспомощен, как писк зверька, придавленного непонятно-громадной силой.
— Чего ты испугался, друг? — с мягкой укоризной и как бы издали произнес тихий, очень грустный, но знакомый голос. — Успокойся, я пришел вовсе не для того, чтобы пугать тебя…
Камский молчал и остекленевшими глазами смотрел на призрак.
Странно тихо было вокруг, точно весь мир замер в ожидании. И в этой напряженной тишине тихий, нечеловечески-грустный голос слышался, как отдаленный звук падающей воды.
— Теперь ты видишь, что все твои гипотезы о загробной жизни оправдались. Но ты должен знать, что я пришел к тебе не для того, чтобы исполнить данное слово. Я пришел к тебе, с непонятным для тебя трудом перейдя грань, нас разделяющую, чтобы сказать тебе истину, спасти от бесплодного страха — и через тебя, через твою огромную творческую силу… Что же ты молчишь? Не бойся!
Камский молчал. Неподвижно искривленное лицо его было похоже на маску ужаса, и руки с дрожащими пальцами судорожно ползали по краю стола, точно шаря на бесплодных поисках.
В странной фигуре, сидевшей на кресле, вдруг что-то заколебалось. Она качнулась вниз и побледнела, но внезапно знакомые черты еще резче выступили из сумрака.
— Друг, — далеким, звенящим звуком долетел до ушей Камского безысходно-грустный, молящий голос, — страшной муки стоит для меня пребывание в жизни… силы уходят… не бойся, приди в себя… если ты не поверишь в то, что я не галлюцинация, ты навсегда утратишь возможность узнать…
Призрак с мольбой протянул к нему руку. Камский дико взвизгнул, метнулся прочь и, повалив кресло, тяжко сел на пол.
Никого не было. По-прежнему лампа ярко освещала только круг на столе и плоскую неподвижную спинку кресла. Было тихо, и издалека доносился тонкий стенящий звук: где-то далеко долго и протяжно кричал паровоз.
И тогда, когда в его кабинете, ероша волосы, суетливо бегал знакомый писатель, торопливо и сбивчиво толкуя о мистическом анархизме, и тогда, когда в вечернем собрании религиозно-философского кружка сам Камский выступил с возражениями и вызвал перекрестный бурный дождь слов, и тогда, когда перед ним одна за другою разворачивались унизанные вечерними огнями и темными женщинами улицы тяжело ворочающегося города, — возле Камского невидимо стояло нечто роковое, еще не сознанное, но уже вошедшее в его жизнь.
Он был бледен и рассеян, по временам нервно оглядывался, рано уехал домой и сел за письменный стол, как бы в ожидании.
Кабинет потонул во мраке, и только резкий круг света на зеленом сукне стола и белой бумаге ярко выступал из мягких теней и расплывшихся силуэтов мебели. Было так тихо, что ход часов в столовой раздавался у самого уха.
С напряжением подавляя свое болезненное состояние, Камский начал писать. По временам он инстинктивно оглядывал кабинет, почти ничего не различая в сумраке. Около самого стола неподвижно выдвигалось большое кресло, и его прямая спинка, косо освещенная лампой, стояла светлым пятном. А за нею сгущалась тьма.
В привычной работе понемногу рождалось спокойствие. Сердце билось ровнее, мозг стал яснее и спокойнее. Когда в столовой пробило три часа, Камский оторвался от бумаг, уже весь полный пережитой думой. Как бусы, нанизывая яркие слова на тонкую мысль, он медленно и спокойно оглянул комнату и опять склонился к бумаге.
И в это мгновение уже знакомое странное волнение забило тревогу у него в груди, и быстро, но искоса взглянув налево, Камский краем глаза увидел что-то страшное.
Тогда, охваченный ужасом, он метнулся в сторону, уронил перо, черными точками обрызнувшее бумагу, и с широко выпученными глазами, судорожно схватившись за край стола, повернулся к креслу.
Его умерший друг, с головой, точно обмазанной сметаной, с сутулыми широкими плечами и грустными глазами, сидел на кресле, положив ногу на ногу и обеими руками обхватив колено.
— А… а… а… — залепетал Камский, и звук его голоса был дик и беспомощен, как писк зверька, придавленного непонятно-громадной силой.
— Чего ты испугался, друг? — с мягкой укоризной и как бы издали произнес тихий, очень грустный, но знакомый голос. — Успокойся, я пришел вовсе не для того, чтобы пугать тебя…
Камский молчал и остекленевшими глазами смотрел на призрак.
Странно тихо было вокруг, точно весь мир замер в ожидании. И в этой напряженной тишине тихий, нечеловечески-грустный голос слышался, как отдаленный звук падающей воды.
— Теперь ты видишь, что все твои гипотезы о загробной жизни оправдались. Но ты должен знать, что я пришел к тебе не для того, чтобы исполнить данное слово. Я пришел к тебе, с непонятным для тебя трудом перейдя грань, нас разделяющую, чтобы сказать тебе истину, спасти от бесплодного страха — и через тебя, через твою огромную творческую силу… Что же ты молчишь? Не бойся!
Камский молчал. Неподвижно искривленное лицо его было похоже на маску ужаса, и руки с дрожащими пальцами судорожно ползали по краю стола, точно шаря на бесплодных поисках.
В странной фигуре, сидевшей на кресле, вдруг что-то заколебалось. Она качнулась вниз и побледнела, но внезапно знакомые черты еще резче выступили из сумрака.
— Друг, — далеким, звенящим звуком долетел до ушей Камского безысходно-грустный, молящий голос, — страшной муки стоит для меня пребывание в жизни… силы уходят… не бойся, приди в себя… если ты не поверишь в то, что я не галлюцинация, ты навсегда утратишь возможность узнать…
Призрак с мольбой протянул к нему руку. Камский дико взвизгнул, метнулся прочь и, повалив кресло, тяжко сел на пол.
Никого не было. По-прежнему лампа ярко освещала только круг на столе и плоскую неподвижную спинку кресла. Было тихо, и издалека доносился тонкий стенящий звук: где-то далеко долго и протяжно кричал паровоз.
IV
На другой же день Камский был у доктора.
Высокий рыжий немец, в белом балахоне, с засученными рукавами, из которых высовывались огромные ширококостные руки, покрытые рыжим пухом и веснушками, серьезно и молча выслушал его.
Они были знакомы, и доктор знал, что пишет и что думает Камский. Когда, волнуясь и спеша, Камский рисовал картину галлюцинации, он с удивлением заметил, что не верит в то, что это была галлюцинация. Страх наполнил его мозг шевелящимся холодом, мучительным и болезненным ощущением близкого сумасшествия.
Серые глаза смотрели на Камского спокойно и уверенно, точно доктор, как по коридорам разрушающегося, но хорошо знакомого ему дома, шел по всем изгибам больной мысли; И когда Камский замолчал, он стал задавать короткие и как бы случайные вопросы, из которых незаметно, но неуклонно стало выясняться, что Камский давно болен и что болезнь лежит в самом характере его мысли, направившейся в область, недоступную точному мышлению и расплывшуюся там, потеряв точку опоры, необходимую для правильного хода жизни.
Было похоже, как будто стальная, идеально чистая и точная счетная машина ровно и неуклонно откладывает неотвержимую формулу.
Камский сидел на холодном кожаном кресле и чувствовал усталость и головокружение. Растерянная мысль его, которая прежде вырвалась бы из каких угодно тисков, слабо билась среди точных цифр, выстроенных доктором в стройную колонну. Он думал, что доктор не прав, что работа его была именно тою, которая должна наполнять жизнь человека, но так же ясно видел он теперь, что болен. Наросший вдруг страх и сомнение стали бледнеть и расплываться в том, что это было не раз, и этот рыжий спокойный человек знает все эти явления, как самую обыкновенную и несложную историю. Это была галлюцинация его больного мозга, но это не пугало, а, напротив, успокаивало Камского. Что-то, чего не могло принять существо его, уходило прочь, и все становилось просто и ясно: какая-то частица механизма попортилась и работает неправильно.
Высокий рыжий немец, в белом балахоне, с засученными рукавами, из которых высовывались огромные ширококостные руки, покрытые рыжим пухом и веснушками, серьезно и молча выслушал его.
Они были знакомы, и доктор знал, что пишет и что думает Камский. Когда, волнуясь и спеша, Камский рисовал картину галлюцинации, он с удивлением заметил, что не верит в то, что это была галлюцинация. Страх наполнил его мозг шевелящимся холодом, мучительным и болезненным ощущением близкого сумасшествия.
Серые глаза смотрели на Камского спокойно и уверенно, точно доктор, как по коридорам разрушающегося, но хорошо знакомого ему дома, шел по всем изгибам больной мысли; И когда Камский замолчал, он стал задавать короткие и как бы случайные вопросы, из которых незаметно, но неуклонно стало выясняться, что Камский давно болен и что болезнь лежит в самом характере его мысли, направившейся в область, недоступную точному мышлению и расплывшуюся там, потеряв точку опоры, необходимую для правильного хода жизни.
Было похоже, как будто стальная, идеально чистая и точная счетная машина ровно и неуклонно откладывает неотвержимую формулу.
Камский сидел на холодном кожаном кресле и чувствовал усталость и головокружение. Растерянная мысль его, которая прежде вырвалась бы из каких угодно тисков, слабо билась среди точных цифр, выстроенных доктором в стройную колонну. Он думал, что доктор не прав, что работа его была именно тою, которая должна наполнять жизнь человека, но так же ясно видел он теперь, что болен. Наросший вдруг страх и сомнение стали бледнеть и расплываться в том, что это было не раз, и этот рыжий спокойный человек знает все эти явления, как самую обыкновенную и несложную историю. Это была галлюцинация его больного мозга, но это не пугало, а, напротив, успокаивало Камского. Что-то, чего не могло принять существо его, уходило прочь, и все становилось просто и ясно: какая-то частица механизма попортилась и работает неправильно.