– Эй, Гришка. – Он осторожно потряс хворого за плечо. – Не помирай, а? Очухайся!
   Тот медленно разомкнул веки, и на Варлаама взглянули горячечно блестящие глаза.
   – Князя мне… позови, – выдохнул Григорий. – Князя Вишневецкого.
   – Да ты что! – всплеснул толстыми ладонями Варлаам. – Очумел? Видали? Князя ему!
   Григорий не ответил, снова смежил веки, и пальцы его начали сновать по краю тощей ряднинки, которую только и нашел Варлаам для согрева больного товарища.
   Понятно, что у парня начался бред, оттого и звал он не кого-нибудь, а самого князя. Но гораздо хуже для Варлаама было, когда Григорий не бредил, а лежал вот так молча, недвижимо, и даже широкий, в самом деле чуточку сплюснутый нос его казался заострившимся, словно у мертвеца.
   «Ой нет, нельзя ему впасть в забытье. Помрет во сне, а так, за разговором, может, и не поддастся смерти, может, надоест ей ждать, она и пойдет за какой-нибудь другой душой, а эту оставит в покое!» – подумал Варлаам и крепко потряс товарища за плечо:
   – Эй, Гриня, ты, брат, не спи! Ты мне скажи, на что тебе князь нужен.
   Помутневшие голубые глаза снова поглядели на Варлаама, сухие губы разомкнулись:
   – Сказать ему хочу… сознаться…
   – В чем, в чем сознаться? – ближе наклонился Варлаам. – Может, украл на псарне щенка? – хихикнул он, желая хотя бы таким незамысловатым способом повеселить товарища, однако улыбка не взошла на губы Григория, а глаза остались серьезными.
   – Сказано, позови мне князя. Прошу… умоляю тебя!
   – Ишь-ка! – рассердился Варлаам. – Позови да позови. Мыслимое ли дело: приду к князю и скажу, псарь-де Гришка просит вас к своей милости пожаловать. И что он со мной после этого сделает? Мало оплеухой наградит, а то и в холодную сошлет. Выпороть прикажет.
   – Сходи… – выдохнул Григорий. – Во имя Господа Бога!
   Вот же приспичило. С больными спорить опасно. Надо было Варлааму молчком выйти вон, постоять на дворе, а потом воротиться и солгать: ходил-де к пану, а тот отказал. Нет же, потянул черт за язык:
   – Невеликое мне дело – сходить. Да разве господин меня послушается? Ну кто ты есть таков, чтобы пан к тебе пошел? Он – воевода, шляхтич природный, князь Вишневецкий, а ты кто?
   Между покрасневшими, опухшими веками словно бы синяя молния сверкнула. И голос больного вдруг зазвучал твердо, ясно, отчетливо:
   – Да, он князь. А я – законный государь земли русской, царевич Димитрий.
   Вслед за этими словами, от которых у Варлаама челюсть ниже плеч отвисла, Гришка растянул дрожащими, слабыми пальцами малый мешочек, который всегда носил на груди и про который Варлаам думал, что там святые мощи, и вынул из него крест из чистого золота, весь осыпанный алмазами. А в середине креста красовалось изображение русского двуглавого орла.

Январь 1605 года, Выксунский монастырь

   Зимний сон, вечный сон… Снегом занесена, чудится, вся земля, до самого своего края. Мучительно стонут сосны и ели, обступившие убогие келейки, заметенные чуть ли не до самых крыш. Монастырь окружен высокой бревенчатой стеной, но она не преграда для метелей и воя голодного лютого зверя. Тоска сжимает сердце от этого воя! Тоска – вот искупление тем прегрешениям и соблазнам, от которых бежали женщины, нашедшие себе приют в самой сердцевине непроходимой чащобы. Тоска и бедность: обитель находится далеко от больших городов, князья да бояре – обычные жертвователи монастырей – редкие здесь гости. Ведь сюда большую часть года нет ни проходу, ни проезду.
   Как ни безотраден вид келий Выксунского монастыря, есть в нем келейка еще беднее, еще теснее прочих. Совсем низенькая, покривившаяся избушка с плохо проконопаченными стенами. Внутри гуляет злой сквозняк, так и норовит задуть огонек лампадки, что теплится перед почерневшей иконой, на которой едва-едва различишь суровый лик Спасителя. Чудится, он недоволен той, что стоит на коленях пред образом. Да, губы ее шепчут слова молитвы, но в черных ввалившихся глазах нет смирения. Угрюмо сведены брови, и кажется, что инокиня не молит, но проклинает неведомого врага.
   Увы, увы, так и есть…
   Она провела здесь четырнадцать лет, а смирения – последнего прибежища отчаявшихся душ – так и не обрела. И все жив в памяти день, когда переступила порог этого убогого жилища инокиня Марфа – та, что звалась некогда царицей Марьей, седьмой женой всевластного государя Ивана Васильевича Грозного. Нет, она не хотела покрывать голову черным платом – насильно постригли ее в Угличе! В наказание – не уберегла, мол, царевича Димитрия.
   Не уберегла, да… а кто уберег бы? И разве убережешь от всесильного врага, который небось замыслил убийство невинного младенца в тот самый день и час, когда умершему (а скорее всего убитому, отравленному!) царю Ивану Грозному наследовал слабоумный царь Федор – муж Ирины Годуновой, у которой был брат… После смерти Федора и Димитрия ему открылся путь к трону – он и направлял руку убийц невинного ребенка!
   А бывшую царицу мало что лишили последней радости в жизни, так еще и загнали в эту тьму тмутараканскую, на край белого света, заперли в убогой келейке, приставили сторожей, от которых Марфа не видит ничего, кроме грубости и поношений. Какие-то звери в образе человеческом! Держат на хлебе и воде, ни шагу за порог сделать не дают, никого к опальной инокине не подпускают. Ну что ж, все понятно: страшится Борис, что хоть кому-то обмолвится она об истине – не о той, которую представил ему верноподданный хитрый лис Василий Шуйский, а об истинной правде о том, что произошло в тот страшный день в Угличе, – вот и содержат инокиню будто самую страшную преступницу.
   Разве удивительно, что не смягчалось ее сердце? Разве странно, что скорбь о сыне сменялась в ее душе приступами бешеной злобы против Годунова? Ненависть к нему сделалась смыслом ее существования. Некогда молоденькая Марья Нагая жила во дворце Грозного одной мечтой: родить государю сына, чтобы избегнуть страшной участи своих предшественниц, не оказаться заточенной в монастыре. Сына она родила, но монастыря так и не избежала. И теперь молила Господа, мечтала об одном: покарать злодея! Покарать Годунова!
   Чудился ей некий тать, крадущийся в ночи к ложу злодея, виделись картины страшной болезни, которая вдруг поразит всесильного временщика, а то мечталось, что Бог помутит его разум и станет он изгоем среди людей, одичает до образа звериного… А может быть, бояре, недовольные его самовластием, составят против него заговор, ввергнут в узилище еще более гнусное, чем то, в котором томится бывшая царица? А каково хорошо было бы, чтобы Бог прибрал его любимых детей, особенно старшую дочь Ксению, отраду его отеческого сердца! В завываниях ветра меж дерев слышались Марфе стоны и вопли Годунова над могилами чад своих… вот так же вопияла и она о сыне!
   Однако не смилостивился Господь над мольбами несчастной страдалицы. Вместо утешения скорбям ниспослал ей новое испытание. Как-то раз призвали затворницу к общей обедне, и приезжий священник возвестил «радостную весть»: взамен усопшего государя Федора Ивановича на русский престол взошел царь Борис Федорович Годунов!
   Марфа тогда рухнула на пол как подкошенная: лишилась сознания, и долгое время потом чудилось ей, будто весь мир обезумел. Вместо ее сына, которому престол принадлежал по наследственному праву, царем стал его гонитель и убийца! Ужаснее этой вести могли быть только доносившиеся до Марфы слухи, будто бояре и весь народ слезно молили Годунова принять на себя государево бремя. А он заперся в монастыре и отказывался, отказывался, отказывался… Лукавил, злодей! Волк прикидывался овечкой! Гораздо более достойным веры казался Марфе другой слух: о том, как умирающий Федор никак не мог подыскать себе преемника, предлагал Мономахову шапку то одному, то другому из ближних родичей, имеющих хотя бы самое отдаленное право наследования, но те робели, сомневались, и длилось это до той самой поры, пока вперед не выступил Борис Годунов, не схватил символ верховной власти и не воскликнул: «Я возьму!» Так он стал царем, и это, мнилось Марфе, было куда более свойственно наглому выскочке, чем колебания и сомнения.
   Так или иначе Борис стал царем… Теперь Марфе нечего мечтать о возмездии, об облегчении своей участи. Все кончено для нее.
   Теперь она молила Бога о смерти для себя – не о здравии же царя и чад его было ей молиться! Но Господь все так же оставался глух к ее стонам, воплям и слезам. Шли дни, месяцы, годы, а желанная смерть не являлась. Видимо, и ей было не под силу одолеть дебри выксунских лесов. Заблудилась…
   «Зачем я живу? Зачем?» – мучилась инокиня. Сына не защитила. Врагу не отомстила… Пустоцвет! Но постепенно, с течением лет, в беспросветную тьму ее существования закралась странная, полудикая мысль: «А что, если судьба недаром меня хранит? Что, если мой час еще настанет? Что, если идея брата Афанасия и Богдана Бельского была не зряшной?..»
   Только эта надежда, чудилось, и заставляла охладелую кровь течь в жилах усталой инокини.
   А годы шли, шли, шли. Совсем покосилась убогонькая келейка Марфы, сгорбилась и сама инокиня, ее лицо – некогда красивое лицо еще не старой женщины – избороздили глубокие морщины, однако мысль о мщении Годунову не покидала ее.
 
   …Ах, какая вьюга, как разгулялась непогода нынче! Чудится, за все годы, что провела Марфа в Выксунском монастыре, не свирепствовала так стихия. Даже подумать страшно, что надо выйти во двор и пройти десяток шагов до церкви. Нынче непременно надо быть у обедни. Снова приезжий священник сообщит какие-то новости из столицы.
   Инокиня с трудом поднялась, оправила клобук, взяла с полки старые, потемневшие от времени четки и, низко наклонив голову, чтобы не стукнуться лбом о притолоку, вышла.
   Как ударило ветром в лицо! Скорей, скорей в маленькую тесную церковку!
   Там почти темно. Только близ аналоя мерцают свечи. Мрачно поглядывают со стен лица святых угодников. Словно слабый ветерок, шелестит хор молящихся голосов. Согбенные фигуры монахинь напоминают призраки. Боже мой, неужто кто-то из них по своей воле похоронил себя здесь?.. Зачем, ради чего? Или их тоже постригли силком, как ее, несчастную?
   Седой священник служит обедню. Вот вышел на амвон, возвысил голос – и Марфа решила, что враг рода человеческого морочит ей голову…
   – Гришке Отрепьеву, расстриге и вору, именующему себя царевичем Димитрием, погребенным в Угличе, анафема! – явственно донеслось с амвона. – Анафема! Анафема!
   Пол заходил ходуном под ногами Марфы.
   Анафема? Даже этого мало для святотатца, который осмелился назваться именем сына.
   Гришка Отрепьев… Кто такой Гришка Отрепьев? Откуда он взялся и почему?
   Картины тех страшных угличских дней и ночей вмиг воскресли в памяти Марфы.
   Господи!
   Неужели?..

Сентябрь 1602 года, Москва

   – Да что вам тут, медом намазано, что ли?! – почти в отчаянии вскричал молодой мужик, поднимая на руки перепуганного ребенка, но его словно бы никто не слышал: народ валил валом, все с разгоряченными любопытством лицами, с горящими глазами, рты распялены в улыбках, руки машут… С ума сойти, что за зрелище! Словно и не толпа, а бурный поток стремится по улице. Человека, пытавшегося перейти поперек, хватало, скручивало, волокло по течению, словно жалкую щепку, – не вырвешься, не прорвешься. Хочешь не хочешь, а продвигайся вперед, вместе со всеми, да знай шевели своими ногами, не то чужие тебя затопчут.
   Вот уж воистину: попала собака в колесо – хоть пищи, да беги!
   – Ой, боярышня моя! Ой, где ты, куда подевалась?! Ой, спасите, кто в Бога верует! – причитала девица с белобрысыми, мелко вьющимися надо лбом волосами, по виду – служанка из богатого дома, из последних сил пытаясь противостоять напору толпы и отчаянно вертя головой, выискивая потерявшуюся госпожу. – Сударынька! Боярышня! Здесь я, здесь! А ты где?!
   Напрасно звать, напрасно кричать!
   – Да не бейся ты, голубонька, – пожалела в конце концов беспокойную беляночку молодая баба в нарядном повойнике и шитой шелком душегрее (москвичи нынче на улицу вышли нарядные, что мужики, что бабы: любо посмотреть!). – Не докличешься, ну да ничего, чай, не дитя твоя боярышня, сама до дому доберется.
   – Ежели никто кусман от нее не отщипнет! – подзудил какой-то разбитной горожанин, по виду приказная душа, и громко заржал.
   – Тьфу на тебя! – сердито плюнула молодка, и тут же всех троих растащило в разные стороны.
   – Ой, грех, ой, беда, ой, не сносить мне головы! – причитала девица, даже и не слышавшая их краткой перебранки. – Пропала, пропала я!
   Толпа ярилась, неслась, шумела, кипела, словно водоворот, и белянка, влекомая этой неумолимой волною вперед, все реже и реже могла видеть в сумятице человеческих голов черную, смоляную, гладко причесанную головку боярышни.
   Та в свой черед тоже пыталась высмотреть спутницу, озиралась, испуганно сверкала очами, но в конце концов поняла, что из толпы не выбраться, придется смириться.
   Конечно, никто из них, ни госпожа, ни ее верная служанка – горничная девка, такая же отчаянная голова, как и боярышня, готовая на все ради исполнения ее минутной прихоти, – никто из них и представить не мог, чем обернется сия отчаянная вылазка. Казалось, все так просто: выскользнуть из дому, пробраться огородами к задней калитке, которую отворит им жених служанки, готовый ради ее прихоти на все, хоть и голову на плаху положить. Девушки решили от огородов закоулочками добежать до Тверских ворот, а там где-нибудь притулиться на обочине, чтобы из-за спин людских, украдкой посмотреть, как в Москву въезжает датский королевич Иоганн, по-русски Иван, коего государь Борис Федорович нарочно выписал из заморской державы, чтобы просватать за него свою единственную дочь Ксению. Сам государь с сыном намерен был наблюдать за въездом именитого гостя с кремлевской стены, ну а народ вышел встречать жениха царевны на улицы.
 
   О приезде датского королевича известно было еще загодя. А нынче спозаранку проскакали по улицам бирючи [11], выкликавшие, чтобы все иноземцы, жившие в Москве, а также все прочие жители столицы, бояре, дворяне, приказные, купцы и простолюдины, оделись как можно краше, каждый в свое самое лучшее платье, чтобы оставили в этот день всякую работу и шли в поле за Москву – встречать датского королевича. А если кто имел верховую лошадь, должен был ехать на ней в красивейшем уборе.
   Приказание было с охотою выполнено, потому что Ксению Годунову в Москве любили – не в пример ее отцу, государю! Любили за красоту, которой всегда молва наделяет девиц из царского дома. Но тут молва была ни при чем, ибо всем было известно, что Ксения и впрямь первая красавица на Москве, а может, и по всей Руси. Косы трубчаты, брови союзны, очи темны, щеки румяны, а лик и тело молочно-белы.
   Впрочем, не зря гласит народная мудрость: не родись красивой, а родись счастливой! По всему видно, судьба на сей дар для царевой дочки не больно расщедрилась, ибо засиделась наша красавица в невестах, а первая попытка отца-государя добыть для нее жениха закончилась неудачей, даром что портрет Ксении, весьма искусно сделанный придворным ювелиром Яковом Ганом и отвезенный послом Постником Димитриевым в иноземные государства, привел в восторг всех, кто только видел лицо русской царевны.
   Надо быть, теперь участь ее будет счастливей. По слухам, королевич Иоганн и собой пригож, и нравом добр, смирен – не в пример прежнему жениху, шведскому королевичу, незаконному сыну короля Эрика. Королевич Густав прибыл в Россию тише воды ниже травы, но от царских непомерных милостей раздулся, словно водяной пузырь. Нравом он оказался сущий позорник, нечестивец, охальник, каких свет не видывал!
   Мыслимое ли дело – привез с собой из Данцига в Россию полюбовницу. Мужнюю жену какого-то там Христофора Катера, с которой сошелся, покуда квартировал в его гостинице. Прижил с ней двоих детей – их тоже в Россию притащил. И поселился с ними в роскошном дворце, который нарочно для него выстроил царь Борис. Катал всех их в карете, запряженной четверней (тоже государев подарок!), а жили они на доходы с Калуги и трех других городов, выделенных Густаву «в кормление» щедрым русским государем. Долго терпел царь, пока наконец не потерял терпения и не сослал Густава в городок Кашин. Так лопнул пузырь по имени шведский королевич Густав. А царь Борис стал выискивать дочери другого жениха…
   Между тем коловерчение в толпе прекратилось: народ достиг стрелецкого оцепления, выставленного вдоль дороги, и замер в ожидании.
   – Ох и обоз у него! Ох и поезд! – раздавались со всех сторон голоса. – Неужто это все наш царь ему надарил? А слуги? Свои у него слуги или нанятые? И хорошее ли жалованье им дают?
   – Сказывают, людей он своих привез к нам на прокорм, – проговорил знающим голосом какой-то немолодой купец. – Кого только не набрал! Попа своего и разных попиков, поваров со стряпухами и поварятами, служителей комнатных, учителей, чтоб его обучали шпагами швыряться, музыкантов своих, на ихней музыке играть обученных… Да это что! Даже палача своего прихватил!
   – Палача?! – Это известие повергло окружающих сначала в состояние оцепенения, а потом заставило разразиться хохотом.
   – Неужто на Москве он палача б не нашел? Большое дело – убить человека! Хошь бы кнутом надвое развалить, хошь бы руками разорвать. Взяли бы хоть меня на испытание! – похвалялся широкоплечий мужик с широко расставленными, очень светлыми глазами, придающими его скуластому лицу лютое выражение.
   – Да у нас палачей готовых леса полны придорожные, а ежели поискать хорошенько, небось и в Москве отыщешь! – присовокупил другой – на вид послабее первого, но с хитрым, лукавым лицом.
   – Небось и при дворе найдешь! – подхватил третий с простоватым лицом деревенского увальня, но купец, тот, который все знал о слугах королевича Иоганна, погрозил ему толстым пальцем:
   – Никшни, добрый человек! Придержи язык! Слыхал небось, что царь доносчиков нынче нарочно в толпу запустил, чтоб выслушивали, вынюхивали да выслеживали? Чуть кто скажет слово опасное, тех велено хватать да в застенок тащить. Так что… сиди на печи, жуй калачи, а сам молчи!
 
   Темноволосая девушка, зажатая меж двух толстых москвитянок в дорогом узорочье, кажется, была очень недовольна этим разговором. Она метала сердитые взгляды на соседей, краснела, поджимала губы, но в мужскую беседу благоразумно не вмешивалась. Не девичье это дело, засмеют, осрамят! К тому же она была занята тем, что пыталась натянуть на лицо сбившуюся фату, оправить душегрейку, надетую на богато шитый сарафан, расправить часто низанные ожерелья и ленты в тяжелых темных косах.
   Судя по одежде, скромной, но в то же время затейливо изукрашенной, эта девушка была из очень хорошего дома, и двое-трое мелких воришек, затесавшихся в толпу, которым прежде стремительное движение народа не позволяло приступить к своему ремеслу, теперь начали повнимательнее приглядываться к красавице, прикидывая, как бы половчее срезать у нее жемчужные зарукавья да пощипать каменьев, которыми были щедро изукрашены душегрея и перед сарафана. Недурны также были жуковинья [12] и серьги с бубенчиками – по виду из чистого золота!
   Напрасно старалась девушка прикрыться фатой – ее богатство уже было примечено ушлыми взорами воришек, и не только примечено, но даже и поделено меж ними.
   Однако лиходеи не подозревали, что и сами примечены внимательным взором. И стоило только одному из них, побойчее да пошустрее, пробиться к девушке, как около нее, легко, словно играючи раздвинув окружающих, оказался какой-то мужчина. Был он еще молодой, лет двадцати, никак не более, и ростом не Бог весть какой богатырь, однако брови его так сурово нахмурились при одном только приближении воришки, губы так неприступно сжались, а в голубых глазах всколыхнулось столько мрака, что карманных дел мастера сочли за благо просочиться меж людскими телами и раствориться в толпе, причем даже с гораздо большим проворством, чем пробирались к девушке.
   – Лучше ты опереди, нежели тебя опередят, – пробормотал молодой человек на латыни как бы про себя, однако явно рассчитывая быть услышанным. И расчет сей оправдался: народ от него незаметно отступил, елико позволял напор толпы.
   Кто его разберет, может, колдун какой? Может, чернокнижник? А то просто-напросто умишком повредился? Бормочет невесть что!
   Однако слова голубоглазого молодого человека явно были рассчитаны не на всех. Судя по его быстрому, исподлобья, взгляду, он желал, чтобы латынь сия была прежде всего услышана красивой девицей. И, увидев, как ее темно-серые, в тени густых ресниц казавшиеся черными глаза обратились на него, уловив вспыхнувший в них блеск нескрываемого недоумения, он понял, что расчет его оправдался.
   Она его явно поняла! Она явно знает латынь! Значит, догадка его была верна с самого начала!
   Молодой человек покачал головой, изумляясь прихотливости случая, который и всегда был его кумиром и верным сотоварищем, а нынче оказался к нему особенно благорасположен. Выходит, не напрасно он вышел, как всегда, пошататься возле Хорошевского дворца, который был известен как любимое жилище государя Бориса! Там царь неявно принимал некоторых иноземцев, к которым всегда был расположен куда больше, чем к соотечественникам; там по большей части жила его дочь.
   Дочь. Ксения…
   Молодой человек усмехнулся. А он до последней минуты никак не мог поверить, что глаза не обманули его, что видит в этой обезумевшей толпе не кого-нибудь, а именно ее. В Польше, где он недавно побывал, судачили: в Московии-де обычаи насчет женщин необычайно суровы, предписывают им чуть ли не полное затворничество. Однако какая польская принцесса или хотя бы княжна, та же своевольница панна Мнишек, позволит себе ускользнуть из дворца и ринуться очертя голову на городские улицы, рискуя быть ограбленной, обруганной, обесчещенной, узнанной?!
   Нет, быть узнанной эта шальная девка ничуть не рискует. Кому может взбрести в голову, что дочь Годунова, теремница-затворница, оказалась настолько смелой и любопытной, что решилась на это опасное путешествие?!
   Вообще говоря, понять ее можно. Небось видела прежде только портрет своего предполагаемого жениха, а в лучшем случае ей предстоит до того, как возведут на брачное ложе, увидать суженого из-за какой-нибудь занавески или – тоже случайно – в церкви. Ну, это едва ли… Вот отчаянная девушка и решила поглядеть, для кого ее высватали.
   Ох, смела! Ему по душе женская смелость. Эта девка ему пара!
   Человек невольно хохотнул, вообразив, какое лицо сделалось бы у царя Бориса, узнай он о том, кто имеет виды на его дочь. Наверняка государя всея Руси удар бы хватил. А впрочем, удар хватил бы его еще раньше – прознай он, что девица-невеста тайно убежала из дому и стоит в толпе, где к ней может прижаться любой и каждый мужчина, будь он хоть самого подлого звания. И никак не уберечься от этого!
   Если только ее не возьмет под свое крылышко какой-то добрый человек. Такой, как он сам…
   Разумеется, теперь, узнав Ксению, он просто не может оставить ее одну. Ведь служанка вряд ли сможет отыскать свою госпожу. Кто же проводит ее до дому?
 
   Между тем народ взволновался снова. Поезд королевича Иоганна, состоявший из множества великолепных карет и роскошно одетых всадников, приближался!
   Вблизи Тверских ворот стоял красивый боярин в алтабасовом [13] кафтане, по которому волной шел свет от множества украшавших его разноцветных каменьев. Боярин держал в поводу аргамака, сбруя коего сияла золотом. Это был Михаил Иванович Татищев, ясельничий государев, державший коня самого царя. Конь этот был знаком высокой чести, которую Борис Годунов намеревался оказать своему будущему зятю.
   Затаив дыхание, смотрели москвичи, как из самой красивой кареты, затканной изнутри алым шелком, а сверху покрытой литыми золотыми пластинами, вышел хрупкий молодой человек в черной шляпе с пером, в черном бархатном камзоле с широченным белым кружевным воротом, на который спускались светлые длинные вьющиеся волосы. Его лицо было нежным, словно у отрока, и то и дело заливалось застенчивым румянцем. Правда, нежные черты несколько портил большой горбатый нос, но, судачили в толпе, с лица воду не пить, а красоты царевой дочки вполне хватит на двоих: и на нее саму, и на жениха.
   Да, юноша в черном бархате и был брат датского короля, герцог Иоганн, которому здесь предстояло пересесть на государева коня и далее проследовать в Кремль верхом, в сопровождении ясельничего Татищева и дьяка Афанасия Власьева, который и устраивал, собственно говоря, будущий брак, ведя переговоры с датским правительством от имени Бориса Годунова.
   Королевич медленно – возможно, медлительность сия была вызвана важностью, но, возможно, и неловкостью – взобрался на коня, умостился в высоком, затейливо украшенном седле, и поезд снова тронулся в путь, сопровождаемый стрельцами в белоснежных кафтанах.