Страница:
Чжу слыл великим знахарем, шел к нему и бедный, и богатый. Но иные считали слово Чжу целительней снадобий. Искал он знания в горах и долинах, мудрости спрашивал у небес, проводил дни в одиночестве, пред ликом звезд не помышлял о почестях и наградах, хвале и хуле, удаче и неудаче, о князьях и их дворах. Случались дни, когда не отведывал Чжу даже похлебки из диких трав, в странствиях души забывая о бренном теле… Мирно текла его жизнь, был спокоен и счастлив он тем, что имел.
Однажды в поисках трав заплутал Чжу в зарослях терновника, сумаха да дикого винограда и вышел к подножию незнакомой горы. Ее вершина лиловела сквозь дымку тумана, словно цветок. А на самом верху разглядел Чжу диковинное дерево. Его ствол как будто врезался в небесный свод! На ветвях того дерева увидел Чжу десять золотых воронов-солнц и подумал: «Уж не шелковицу ли Фусан вижу я пред собою, небесную лестницу, по которой поднимаются с земли души людей? Как бы и мне взобраться по его веткам, чтобы попасть в небесные чащи? Что за дивные травы смогу собрать я в тех лесах!»
Бросился Чжу вверх по склону. Путь ему преграждали заросли кленов, пуэрарии и повилика, глухой бамбук. Чжу оступался на камнях и срывался с утесов, но все-таки достиг вершины и начал взбираться на дерево.
Трудненько ему пришлось, ведь прочная кора Фусан отделялась от ствола, будто кожа желтой змеи. Кое-как удалось ему схватиться за нижнюю ветку, потом за другую, повыше, за третью…
Карабкается Чжу ввысь, а сам нет-нет да и оглянется. Вот уже землю застлали туманы высот, но порою раздвигал их взглядом Чжу и видел спящие синие и зеленые горы, движение темных рек. Он узнал прихотливый узор Водяного Ложа Белого Дракона, Волнуемого Бурями[7], и едва с ветки не свалился, впервые поняв, как величава река, на берегах которой он вырос. На севере ее увидел он неведомых белых зверей, которые играли в хрустальных чертогах. На западе рассмотрел людей, которые складывали из камня города выше гор и выпускали в небо черных и желтых дымных драконов. А на востоке вдруг увидел Чжу свое родное селение, где жили юноши, не знавшие любви, женщины, которые не умели рожать детей, и девушка Ай, которую сосватали для Чжу еще в детстве, но он не хотел брать ее в жены, хотя и знал, что она мечтает служить ему с совком и метелкой… Вот Ай отставила мотыгу, выпрямилась и поглядела из-под ладони куда-то в высоту. Уж не туда ли, где был сейчас Чжу?
А он взбирался выше и выше… Волшебный Стрелок Вечер целился в жестокие пылающие солнца: день шел к исходу, девять солнц теперь тлели, подобно далеким кострам, оставляя лишь одно: ведь солнца по очереди согревают землю, чтобы не испепелить ее своим жаром.
Но вот и солнца остались далеко внизу, и Чжу увидел, что с востока, окутанного теперь полуночным мраком, несутся на запад кони заката с золотыми глазами и пламенной гривой. Чжу поднялся до самых берегов Серебряной Реки![8]
Вновь бросил он взгляд на землю – его односельчане плелись к бедным хижинам своим. «Где же бессмертные сады, в которых произрастает блаженство богов бессмертных? Я добуду его для людей!» – подумал Чжу и осмотрелся.
Мир вокруг был просторен и тих, и возникли впереди очертания дворца… Яшмовые купола и халцедоновые террасы, выложенные из жемчуга столбики и перила из резного абрикоса… Наверное, это и есть один из пяти звездных дворцов! Вот расступились белые и зеленые нефритовые стены, открыв взору небесные покои…
И увидел Чжу ложе ночи. Увидел он созвездия рук, и белые облака груди, и черную тучу возле истока ног. И сердце его бросилось вскачь, а тело уподобилось боевому коню.
Звездная дева – она была жемчужины светлее! – не то дремала в полете, не то летела сквозь сон, осеняя небосклон своею тенью.
«О, кто она, кто?! Быть может, одна из семи сестер, бессмертных фей, что за ночь могут соткать десять кусков парчи, тонкой, как облака? Или же это Хэ Сянь-чу – богиня, что сметает цветы персикового дерева подле небесных врат? Не она ли спит, утомленная заботами дневными? Или я вижу ниспосылающую снег и иней Яшмовую Деву Цинн, которая ждет, когда наступит ее черед окутать землю зимнею одеждой?»
Чжу глазами жаждал тела серебряной девы, и сердце его норовило покинуть клетку-грудь, как вдруг дева, не открывая глаз, протянула руку и, подхватив Чжу, украсила им свое лоно, как будто цветком. Но едва его жаркое тело коснулось ее облаков и звезд, как дева согрелась, словно в жилах ее забурлило вино, порозовела, точно цветок персика, вздохнула глубоко… Чжу ли стал подобен ей, она ли сделалась ему под стать, но соприкоснулись их плечи, и колени, и бедра. Чжу схватил жадными руками звезды Циминсин и Цзиньсин, что сияли на остриях ее грудей, дева затрепетала… да только не удержался Чжу на скользком, серебристом, белом атласе ее живота и полетел вниз, путаясь в нитях созвездий, исцарапал кожу о ветви небесной шелковицы, помянул стонами каждый камень на склоне… В конце концов рухнул у подножия Лиловой горы – спустился с небес, как сказал бы поэт, не взнуздав облаков и не оседлав тучу!
Наши дни, Франция
Начало 20-х годов XX века, Россия
Однажды в поисках трав заплутал Чжу в зарослях терновника, сумаха да дикого винограда и вышел к подножию незнакомой горы. Ее вершина лиловела сквозь дымку тумана, словно цветок. А на самом верху разглядел Чжу диковинное дерево. Его ствол как будто врезался в небесный свод! На ветвях того дерева увидел Чжу десять золотых воронов-солнц и подумал: «Уж не шелковицу ли Фусан вижу я пред собою, небесную лестницу, по которой поднимаются с земли души людей? Как бы и мне взобраться по его веткам, чтобы попасть в небесные чащи? Что за дивные травы смогу собрать я в тех лесах!»
Бросился Чжу вверх по склону. Путь ему преграждали заросли кленов, пуэрарии и повилика, глухой бамбук. Чжу оступался на камнях и срывался с утесов, но все-таки достиг вершины и начал взбираться на дерево.
Трудненько ему пришлось, ведь прочная кора Фусан отделялась от ствола, будто кожа желтой змеи. Кое-как удалось ему схватиться за нижнюю ветку, потом за другую, повыше, за третью…
Карабкается Чжу ввысь, а сам нет-нет да и оглянется. Вот уже землю застлали туманы высот, но порою раздвигал их взглядом Чжу и видел спящие синие и зеленые горы, движение темных рек. Он узнал прихотливый узор Водяного Ложа Белого Дракона, Волнуемого Бурями[7], и едва с ветки не свалился, впервые поняв, как величава река, на берегах которой он вырос. На севере ее увидел он неведомых белых зверей, которые играли в хрустальных чертогах. На западе рассмотрел людей, которые складывали из камня города выше гор и выпускали в небо черных и желтых дымных драконов. А на востоке вдруг увидел Чжу свое родное селение, где жили юноши, не знавшие любви, женщины, которые не умели рожать детей, и девушка Ай, которую сосватали для Чжу еще в детстве, но он не хотел брать ее в жены, хотя и знал, что она мечтает служить ему с совком и метелкой… Вот Ай отставила мотыгу, выпрямилась и поглядела из-под ладони куда-то в высоту. Уж не туда ли, где был сейчас Чжу?
А он взбирался выше и выше… Волшебный Стрелок Вечер целился в жестокие пылающие солнца: день шел к исходу, девять солнц теперь тлели, подобно далеким кострам, оставляя лишь одно: ведь солнца по очереди согревают землю, чтобы не испепелить ее своим жаром.
Но вот и солнца остались далеко внизу, и Чжу увидел, что с востока, окутанного теперь полуночным мраком, несутся на запад кони заката с золотыми глазами и пламенной гривой. Чжу поднялся до самых берегов Серебряной Реки![8]
Вновь бросил он взгляд на землю – его односельчане плелись к бедным хижинам своим. «Где же бессмертные сады, в которых произрастает блаженство богов бессмертных? Я добуду его для людей!» – подумал Чжу и осмотрелся.
Мир вокруг был просторен и тих, и возникли впереди очертания дворца… Яшмовые купола и халцедоновые террасы, выложенные из жемчуга столбики и перила из резного абрикоса… Наверное, это и есть один из пяти звездных дворцов! Вот расступились белые и зеленые нефритовые стены, открыв взору небесные покои…
И увидел Чжу ложе ночи. Увидел он созвездия рук, и белые облака груди, и черную тучу возле истока ног. И сердце его бросилось вскачь, а тело уподобилось боевому коню.
Звездная дева – она была жемчужины светлее! – не то дремала в полете, не то летела сквозь сон, осеняя небосклон своею тенью.
«О, кто она, кто?! Быть может, одна из семи сестер, бессмертных фей, что за ночь могут соткать десять кусков парчи, тонкой, как облака? Или же это Хэ Сянь-чу – богиня, что сметает цветы персикового дерева подле небесных врат? Не она ли спит, утомленная заботами дневными? Или я вижу ниспосылающую снег и иней Яшмовую Деву Цинн, которая ждет, когда наступит ее черед окутать землю зимнею одеждой?»
Чжу глазами жаждал тела серебряной девы, и сердце его норовило покинуть клетку-грудь, как вдруг дева, не открывая глаз, протянула руку и, подхватив Чжу, украсила им свое лоно, как будто цветком. Но едва его жаркое тело коснулось ее облаков и звезд, как дева согрелась, словно в жилах ее забурлило вино, порозовела, точно цветок персика, вздохнула глубоко… Чжу ли стал подобен ей, она ли сделалась ему под стать, но соприкоснулись их плечи, и колени, и бедра. Чжу схватил жадными руками звезды Циминсин и Цзиньсин, что сияли на остриях ее грудей, дева затрепетала… да только не удержался Чжу на скользком, серебристом, белом атласе ее живота и полетел вниз, путаясь в нитях созвездий, исцарапал кожу о ветви небесной шелковицы, помянул стонами каждый камень на склоне… В конце концов рухнул у подножия Лиловой горы – спустился с небес, как сказал бы поэт, не взнуздав облаков и не оседлав тучу!
Наши дни, Франция
Гранд Галери Алёне совершенно не понравилась, потому что оказалась, на ее взгляд, какой-то глупейшей имитацией, которая вполне годилась для театральной декорации, но величие шато Талле оскорбляла. Создатели галереи затянули ее стены драпировками, на которых с великим умением изобразили мраморные статуи римских богов со всей атрибутикой. Первое впечатление было очень сильным, но уже через миг становилась ясна подделка.
Однако, поскольку все же было заявлено, что это, мол, одна из основных достопримечательностей шато Талле и здесь разрешено снимать, туристы знай щелкали затворами камер и мерцали мобильниками. Алёна тоже сделала своей «Нокией» одно или два фото, но потом убрала ее в сумку. Ну что тут особенного снимать? К тому же ей почему-то не давал покоя лиловый прямоугольничек – билетик Roissy Bus с загадочной надписью.
Алёну не очень смутило, почему странные слова были написаны на французском автобусном билетике. Что тут особенного? Какой-то турист или командированный (бывают же такие счастливчики, которые в самый прекрасный город мира ездят по служебным надобностям и еще небось ворчат, что это происходит слишком часто или не ко времени!) ехал автобусом из аэропорта Шарль де Голль в Париж и должен был невесть почему эти слова немедленно записать – ну и записал на первой попавшейся бумажонке… Сама писательница Дмитриева не раз записывала поразившие ее мысли, фразы или просто яркие словечки на ресторанных салфетках, на одноразовых платках, на немыслимых каких-то клочках бумаги, если под рукой не оказывалось блокнота.
Она вспомнила также историю про одного знаменитого аргентинского композитора и дирижера Эдгардо Донато, автора многих прелестных танго. А поскольку наша героиня обожала аргентинское танго и очень, очень многие ее приключения так или иначе были с ним связаны[9], то, пожалуй, есть смысл чуточку отвлечься и поведать эту историю здесь и сейчас.
Итак, однажды Эдгардо Донато ехал по Монтевидео (надо сказать, он был родом из Уругвая, а Монтевидео, как известно, столица этой страны) на трамвае. Донато очень любил данный вид транспорта и, несмотря на то что мог бы ездить на авто, всегда предпочитал трамвай. И вот на улице Монтойя, возле дома 348, трамвай вдруг сломался – отключилось электричество.
Сгущались сумерки. Донато решил подождать, пока трамвай починят. Сумерки были любимым временем композитора. Он смотрел на окна дома 348 и думал, как красиво мерцают в стеклах остатки дневного света и вечерние тени – то, что художники называют волшебным словом чиароскуро. Донато в ту пору был влюблен в знаменитую певицу Луси Клори и сейчас вообразил, будто у них тайное свидание в одной из квартир. Он сидел и мечтал, напевая: «Монтойя, трез, кватро, очос…» (то есть Монтойя, три, четыре, восемь)… Постепенно родилась мелодия прелестного танго, которое он немедленно назвал «A Media Luz» – «В сумерках».
Прошло часа два, в трамвае не осталось ни души, кроме дремлющих вожатого, кондуктора и Донато, который придумывал свое танго. Однако композитор боялся забыть мелодию, надо было ее поскорей записать. Но, как назло, в его карманах не оказалось ни клочка бумаги. Тогда он подошел к спящему кондуктору, осторожно снял с него катушку с билетами и написал на них мелодию знаменитого танго. Потом посчитал билеты, которые были исписаны нотами, достал деньги, положил в сумку кондуктора – и наконец-то сошел с трамвая.
Теперь нужны были слова для песни. Их написал приятель Донато Карлос Лензи, а первым, кто услышал новое танго, еще дома у Донато, был знаменитый певец Карлос Гардель, который часто наезжал в Монтевидео, поскольку тоже был уругвайцем по происхождению.
– Я буду петь это танго! – воскликнул он. – Но при одном условии…
Донато насторожился. Конечно, если Гардель споет «A Media Luz», можно считать, что танго обречено на успех. Но какое у певца условие?!
– Ты должен заменить название улицы. Пусть будет не Монтойя, а Коррьентес, – заявил Гардель. – С адресом Коррьентес, 348, для меня очень многое связано.
Друзья Гарделя знали, что по этому адресу в Буэнос-Айресе находилась квартира, куда певец приводил своих тайных возлюбленных. Это тронуло Донато, который вспомнил свою несбывшуюся любовь к Луси Клори.
Слово «Коррьентес» замечательно вписывалось в ритмику, и Донато дал согласие. С тех пор танго «A Media Luz» начинается со слов «Коррьентес, трез, кватро, очос», и оно действительно было одним из самых любимых танго Гарделя.
А ведь чудесной мелодии могло не быть на свете, не окажись под рукой у Эдгардо Донато катушки трамвайных билетов!
Вот такая история. Но вернемся теперь к нашей детективщице.
Повторяем, сам факт того, что некая фраза была написана на автобусном билетике, казался для Алёны вполне объясним. Да все, по сути, можно так или иначе объяснить! Кроме одного или, точнее, двух моментов: при чем тут Дева Фей и почему билетик понадобилось засунуть в музыкальную шкатулку? Ну что ему там делать? То бишь зачем его понадобилось туда положить?
А что, если… если это намек на знаменитую китайскую коллекцию графов Талле? Вдруг задумано ее похищение? И музыкальный ящик служит почтовым ящиком для преступников?
Хм, между прочим, не такая уж бредовая идея…
Надо сказать, что мания преследования, вернее расследования, у писательницы Алёны Дмитриевой была чисто профессиональная. Столько преступлений придумать и, можно сказать, осуществить (правда, на бумаге, но все же!), а потом и раскрыть – конечно, это не может не отразиться на психике.
Но вот интересно: предположим, подойдет она сейчас к гиду… Тот, кстати, произносит фамилию де Талле с такой небрежной элегантностью, что, очень может быть, сам принадлежит к числу ее носителей, а экскурсии водит по шато или из любви к искусству, или просто потому, что вульгарно надо деньги зарабатывать на содержание и ремонт такого огромного имения. Ведь здесь, в шато, все как у людей: и двери надо чинить, и окна разбиваются. Что же касается работающих графов, то это тоже совершенно не нонсенс. К друзьям писательницы Дмитриевой, Морису и Марине Детур (у этой русско-французской пары Алёна всегда останавливалась, приезжая в Париж, супруги брали ее с собой в загородный дом в Муляне, бургундской деревне… собственно, и сейчас Алёна приехала на экскурсию в Талле именно оттуда, ну а друзья ее остались дома, потому что не раз уже бывали в замке, находящемся в каких-то паре десятков километров от Муляна) – ну так вот, к Морису и Марине чинить всякую сантехнику приходили люди из фирмы, которую возглавляет самый настоящий граф. Мужчина, надо сказать, совершенно очаровательный – высокий, стройный, черноглазый, молодой, невероятно светский… Одним словом, граф. И притом сантехник! Он просто обожает сам, своими руками, что-нибудь чинить, его просто хлебом не корми – только дай поменять кран или прочистить трубу. И если бывает граф-сантехник, то почему бы не быть графу-гиду?
Итак, подойдет Алёна к предполагаемому графу и покажет билетик… И что?
Да ничего. Он пошлет ее на беашвэ. В смысле – на три буквы.
Что касаемо «беашвэ»… Аббревиатура заслуживает небольшого лирического отступления с пояснением.
Нет, надо все-таки мало-мальски поднять тревогу. Разумеется, в полицию или к охранникам она не пойдет, а вот поговорить с приятным и элегантным гидом, который к тому же не перестает поглядывать на нее с таким интересом, можно.
Решено!
Но, конечно, только после окончания осмотра шато. А то вдруг этот мсье примет Алёнины слова совершенно всерьез, мобилизует охрану, вызовет полицию и окончательно испортит людям и без того сокращенную экскурсию.
С другой стороны, затягивать с разговором нельзя. Если дело и правда нечисто, надо повнимательней присмотреться к туристам. Кто-то же из них положил бумажку, кто-то задумал аферу с Девой Фей, какой бы смысл ни вкладывать в это выражение…
Пока гид занят, присматриваться придется Алёне. Ну что ж, чай, не впервой!
Однако, поскольку все же было заявлено, что это, мол, одна из основных достопримечательностей шато Талле и здесь разрешено снимать, туристы знай щелкали затворами камер и мерцали мобильниками. Алёна тоже сделала своей «Нокией» одно или два фото, но потом убрала ее в сумку. Ну что тут особенного снимать? К тому же ей почему-то не давал покоя лиловый прямоугольничек – билетик Roissy Bus с загадочной надписью.
Алёну не очень смутило, почему странные слова были написаны на французском автобусном билетике. Что тут особенного? Какой-то турист или командированный (бывают же такие счастливчики, которые в самый прекрасный город мира ездят по служебным надобностям и еще небось ворчат, что это происходит слишком часто или не ко времени!) ехал автобусом из аэропорта Шарль де Голль в Париж и должен был невесть почему эти слова немедленно записать – ну и записал на первой попавшейся бумажонке… Сама писательница Дмитриева не раз записывала поразившие ее мысли, фразы или просто яркие словечки на ресторанных салфетках, на одноразовых платках, на немыслимых каких-то клочках бумаги, если под рукой не оказывалось блокнота.
Она вспомнила также историю про одного знаменитого аргентинского композитора и дирижера Эдгардо Донато, автора многих прелестных танго. А поскольку наша героиня обожала аргентинское танго и очень, очень многие ее приключения так или иначе были с ним связаны[9], то, пожалуй, есть смысл чуточку отвлечься и поведать эту историю здесь и сейчас.
Итак, однажды Эдгардо Донато ехал по Монтевидео (надо сказать, он был родом из Уругвая, а Монтевидео, как известно, столица этой страны) на трамвае. Донато очень любил данный вид транспорта и, несмотря на то что мог бы ездить на авто, всегда предпочитал трамвай. И вот на улице Монтойя, возле дома 348, трамвай вдруг сломался – отключилось электричество.
Сгущались сумерки. Донато решил подождать, пока трамвай починят. Сумерки были любимым временем композитора. Он смотрел на окна дома 348 и думал, как красиво мерцают в стеклах остатки дневного света и вечерние тени – то, что художники называют волшебным словом чиароскуро. Донато в ту пору был влюблен в знаменитую певицу Луси Клори и сейчас вообразил, будто у них тайное свидание в одной из квартир. Он сидел и мечтал, напевая: «Монтойя, трез, кватро, очос…» (то есть Монтойя, три, четыре, восемь)… Постепенно родилась мелодия прелестного танго, которое он немедленно назвал «A Media Luz» – «В сумерках».
Прошло часа два, в трамвае не осталось ни души, кроме дремлющих вожатого, кондуктора и Донато, который придумывал свое танго. Однако композитор боялся забыть мелодию, надо было ее поскорей записать. Но, как назло, в его карманах не оказалось ни клочка бумаги. Тогда он подошел к спящему кондуктору, осторожно снял с него катушку с билетами и написал на них мелодию знаменитого танго. Потом посчитал билеты, которые были исписаны нотами, достал деньги, положил в сумку кондуктора – и наконец-то сошел с трамвая.
Теперь нужны были слова для песни. Их написал приятель Донато Карлос Лензи, а первым, кто услышал новое танго, еще дома у Донато, был знаменитый певец Карлос Гардель, который часто наезжал в Монтевидео, поскольку тоже был уругвайцем по происхождению.
– Я буду петь это танго! – воскликнул он. – Но при одном условии…
Донато насторожился. Конечно, если Гардель споет «A Media Luz», можно считать, что танго обречено на успех. Но какое у певца условие?!
– Ты должен заменить название улицы. Пусть будет не Монтойя, а Коррьентес, – заявил Гардель. – С адресом Коррьентес, 348, для меня очень многое связано.
Друзья Гарделя знали, что по этому адресу в Буэнос-Айресе находилась квартира, куда певец приводил своих тайных возлюбленных. Это тронуло Донато, который вспомнил свою несбывшуюся любовь к Луси Клори.
Слово «Коррьентес» замечательно вписывалось в ритмику, и Донато дал согласие. С тех пор танго «A Media Luz» начинается со слов «Коррьентес, трез, кватро, очос», и оно действительно было одним из самых любимых танго Гарделя.
А ведь чудесной мелодии могло не быть на свете, не окажись под рукой у Эдгардо Донато катушки трамвайных билетов!
Вот такая история. Но вернемся теперь к нашей детективщице.
Повторяем, сам факт того, что некая фраза была написана на автобусном билетике, казался для Алёны вполне объясним. Да все, по сути, можно так или иначе объяснить! Кроме одного или, точнее, двух моментов: при чем тут Дева Фей и почему билетик понадобилось засунуть в музыкальную шкатулку? Ну что ему там делать? То бишь зачем его понадобилось туда положить?
А что, если… если это намек на знаменитую китайскую коллекцию графов Талле? Вдруг задумано ее похищение? И музыкальный ящик служит почтовым ящиком для преступников?
Хм, между прочим, не такая уж бредовая идея…
Надо сказать, что мания преследования, вернее расследования, у писательницы Алёны Дмитриевой была чисто профессиональная. Столько преступлений придумать и, можно сказать, осуществить (правда, на бумаге, но все же!), а потом и раскрыть – конечно, это не может не отразиться на психике.
Но вот интересно: предположим, подойдет она сейчас к гиду… Тот, кстати, произносит фамилию де Талле с такой небрежной элегантностью, что, очень может быть, сам принадлежит к числу ее носителей, а экскурсии водит по шато или из любви к искусству, или просто потому, что вульгарно надо деньги зарабатывать на содержание и ремонт такого огромного имения. Ведь здесь, в шато, все как у людей: и двери надо чинить, и окна разбиваются. Что же касается работающих графов, то это тоже совершенно не нонсенс. К друзьям писательницы Дмитриевой, Морису и Марине Детур (у этой русско-французской пары Алёна всегда останавливалась, приезжая в Париж, супруги брали ее с собой в загородный дом в Муляне, бургундской деревне… собственно, и сейчас Алёна приехала на экскурсию в Талле именно оттуда, ну а друзья ее остались дома, потому что не раз уже бывали в замке, находящемся в каких-то паре десятков километров от Муляна) – ну так вот, к Морису и Марине чинить всякую сантехнику приходили люди из фирмы, которую возглавляет самый настоящий граф. Мужчина, надо сказать, совершенно очаровательный – высокий, стройный, черноглазый, молодой, невероятно светский… Одним словом, граф. И притом сантехник! Он просто обожает сам, своими руками, что-нибудь чинить, его просто хлебом не корми – только дай поменять кран или прочистить трубу. И если бывает граф-сантехник, то почему бы не быть графу-гиду?
Итак, подойдет Алёна к предполагаемому графу и покажет билетик… И что?
Да ничего. Он пошлет ее на беашвэ. В смысле – на три буквы.
Что касаемо «беашвэ»… Аббревиатура заслуживает небольшого лирического отступления с пояснением.
Ну и пошлет ее гид-граф, подумала Алёна. И, собственно, что? Зато она будет совершенно уверена, что выполнила свой долг перед Францией вообще и перед таким бесценным достоянием любимой страны, как шато Талле, в частности. Все-таки семейство Колиньи… и «Анжелика и король»… и вообще красота несусветная… Жаль, если замку будет нанесен хоть малейший ущерб.
На их с Мариной (и с Морисом, посвященным в данную тайну) языке сказать «пошлют на беашвэ» значило то же, что послать на три буквы, в неприличный пеший путь. Вообще-то, BHV – огромный, очень хороший хозяйственный магазин в Париже на rue Rivoli, неподалеку от Hôtel de Ville, в котором находится муниципалитет Парижа. В этот магазин Морис одно время – когда в доме делали ремонт – весьма часто ходил. И как ни спросишь, где Морис, Марина непременно отвечала: «Пошел в BHV». А Лизочка никак не могла запомнить аббревиатуру и говорила: «Папа пошел в магазин, где три буквы». Постепенно выражение стало простым и сакраментальным – пошел на три буквы или пошел на беашвэ.
Нет, надо все-таки мало-мальски поднять тревогу. Разумеется, в полицию или к охранникам она не пойдет, а вот поговорить с приятным и элегантным гидом, который к тому же не перестает поглядывать на нее с таким интересом, можно.
Решено!
Но, конечно, только после окончания осмотра шато. А то вдруг этот мсье примет Алёнины слова совершенно всерьез, мобилизует охрану, вызовет полицию и окончательно испортит людям и без того сокращенную экскурсию.
С другой стороны, затягивать с разговором нельзя. Если дело и правда нечисто, надо повнимательней присмотреться к туристам. Кто-то же из них положил бумажку, кто-то задумал аферу с Девой Фей, какой бы смысл ни вкладывать в это выражение…
Пока гид занят, присматриваться придется Алёне. Ну что ж, чай, не впервой!
Начало 20-х годов XX века, Россия
Алексей Максимович стоял за дверью и слушал, как Гумилев читает свои новые стихи:
Это было понятно Горькому потому, что и он сам, читая свои произведения на публике, испытывал совершенно такие же чувства. Более того! Если Гумилев читал свои стихи несколько отстраненно, не без высокомерия жреца, который презирает непосвященных, то Горький ужасно переживал о том впечатлении, которое произведет. Причем и волновался, и стыдился своего волнения. Оно как бы унижало его, как бы ставило под сомнение мастерство, силу его творчества…
Однажды, давно, когда он был уже признанным писателем и даже разжалованным почетным академиком (покойный государь император, не дав насладиться званием и новыми правами, исключил его, поскольку Горький находился под надзором полиции за антиправительственную деятельность, в связи с чем Чехов и Короленко отказались от членства в академии, ну а Горькому сие событие только надбавило популярности), он читал труппе театра Станиславского свою новую пьесу «На дне» – и аж расплакался, когда Анна умирала. Помнится, просморкавшись трубно, выговорил умиленно: «Ах, хорошо написал!» И все умилились вместе с ним: и Константин Сергеевич, и Коля Телешов, друг-приятель, и актеры, и, конечно, она, Машенька, Марья Федоровна Андреева, тогдашняя прима, будущая любовь Горького… такая горькая любовь… А какая любовь была у него не горькая? Разве с той, для кого звенит фанфарами и кимвалами голос Гумилева, не горькая?
Зачем, ну зачем Варваре этот пустозвон? И вообще, что за стихи?
Что? Гниющий водоем?
Тем временем Гумилев умолк и внутри комнаты возникла пауза. Потом восторженно затараторил Чуковский:
– Коля, Николай Степанович… Это великолепно, это…
И он аж подавился от восторга, закашлялся. Послышались хлопки тонкой, с длинными пальцами – белая кость, голубая кровь! – гумилевской ладони по костлявой, чахоточной – разночинец, интеллигенция гнилая! – чуковской спине. И легкий, словно бы затаенный смешок.
Наконец-то и она подала голос…
Ни слова одобрения, ни ахов, ни охов. Горькому в его укрытии стало чуточку легче. Гумилев таскается сюда не только ради прекрасных очей Варвары Васильевны – вбил себе в голову, что она необычайно тонко воспринимает поэзию… Вот и получи ее тонкое понимание – смешок. Да-с!
Чуковский вечно являлся вместе с Гумилевым. Корнея, как подозревал Горький, влекло вино, итальянское вино, которого – разумеется, стараниями Алексея Максимовича – у Варвары Васильевны имелся немалый запас. Разумеется, Горький не препятствовал ей принимать друзей и угощать их его вином. Однако задолго перед тем, как Чуковский с Гумилевым должны были прийти – а те повадились ходить каждое воскресенье, часам к четырем-пяти, как на вечернюю службу (не на советскую службу, понятное дело, Чуковский в своем издательстве появлялся годом-родом, а как раньше добрые люди на церковную хаживали), – Горький в предчувствии неизбежности дурно себя чувствовал. Представлял: вот они идут, идут по великолепному мертвому Петрограду… Вышли загодя, потому что дальний конец пешком предстояло одолеть. Воздух чист, как в деревне: ни верениц автомобилей, отравляющих воздух, ни дымов из труб – все теперь жили в лютом холоде, горячей пищи не готовили. Горький знал, что только в его одиннадцатикомнатной квартире на Кронверкском топилась ванная – сказочная роскошь! – другой ванной не было на десять километров в окружности. Ну и ладно, каждый живет так, как он живет. В квартире у Варвары Васильевны ванной не было тоже. Ну да Гумилев ведь не за ванной сюда ходит…
Алексей Максимович глянул в щелку и увидел: Варвара Васильевна, слушая стихи, сидит на диване, зябко кутаясь в кашемировую шаль. Гумилев изредка потягивал вино и попыхивал длинной папироской, а потом продолжал читать.
А Горький думал про гниющий водоем. Опасные строки… Вообще все стихотворение опасно. Опасны слова о том, что мы живем на задворках мира, средь теней, опасна строка про головы заговорщиц, которые отрублены старательным и грубым маятником времени, опасны мечты о каком-то ветре из далеких стран, которого не хватает в «проклятом этом захолустьи». Ну а уж за слова «здесь же только наше отраженье полонил гниющий водоем», услышь их какой-нибудь ретивый чекист (а те умеют все выворачивать наизнанку, даже самые невинные строки, а здесь и выворачивать ничего не нужно, все налицо и набело… вот именно, набело!), можно и к стеночке встать. Зря Гумилев уверяет, что он демонстративно аполитичен, революцию попросту не замечает, – он самый настоящий, типичный, как модно говорить теперь среди молодежи, белогвардеец.
Вдруг приступ зависти, ревности – мужской ревности, писательской зависти – сделался невыносим. Горький не выдержал и вошел в комнату.
Корней вскочил. Гумилев отставил стакан, но не поднялся на ноги. Варвара Васильевна в уголке дивана переводила глаза с любовника на поклонника. Лицо ее, очень красивое, кому-то казавшееся загадочным, кому-то простоватым, ничего не выражало, хотя в душе она так и трепетала от любопытства: что сейчас будет? Сцена? Или обойдется?
Горький ощущал, что в присутствии тонкого, надменного Гумилева сам он движется с какой-то застенчивой неуклюжестью, сутулится более обычного. Отчего разозлился и с трудом выдавил из себя:
– Отлично вы прочитали стихи… особенно последнее. Но о чем они? Да ни о чем! Метафоры ваши насквозь прозрачны. И уж очень вы на аллитерацию упираете, хотя «ж» – звук неблагозвучный. А у вас каждая строка жужжит:
– Ну да, гораздо сложней метафоры уж и сокол. – Уголок рта его насмешливо, издевательски дрогнул. (Тоже барские штучки!) – И вообще, если бы вы понимали поэзию… – Горькому показалось, что он выговорил это слово как-то особенно высокомерно и надменно, получилось пуэзию. – Если бы вы понимали поэзию, то никогда не написали бы целую строку из односложных слов: «Вполз уж и лег там». Русский стих не терпит такого скопления односложных. Если сказать: «Впо́лз уж и…» – это будет дактиль. Если сказать: «Вполз у́ж и…» – будет амфибрахий. А если сказать: «Вполз уж и́…» – получится анапест[10].
Горький вздохнул. Он никогда не умел отличить дактиль от амфибрахия, тем паче от анапеста. И не он один. Вон, говорят, и Евгений Онегин меж ямбов и хореев путался, а анапесты с амфибрахиями для него небось и вовсе темным лесом были. Гумилев явно желал его унизить при женщине, и Горький произнес со смирением, которое, как известно, паче гордости:
– Ну какой же я поэт!
Гумилев и Чуковский переглянулись и поднялись, стали откланиваться. Горький молча кивнул. Варвара Васильевна встрепенулась было, но тоже не стала их удерживать.
Непрошеные гости ушли.
Алексей Максимович пошатался по гостиной, поглядывая на хозяйку квартиры. Варвара Васильевна смотрела на какой-то листок, лежащий на столике. Листок был кругом исписан мелким, совершенно неразборчивым почерком.
Горький взял и попытался прочесть. Не скоро, но удалось-таки разобрать строки:
Варвара Васильевна пожала плечами:
– Николай Степанович в прошлый раз оставил. Что-то из нового. Я насилу прочла. Ну и почерк у него!
– Опять Николай Степанович?! – вспыхнул Горький. – Опять гумилятина?!
Женщина не удержалась и хихикнула:
– Гумилятина… Ой, вы как скажете, Алёша! Теперь это к нему прилипнет. А стихи смешные, он же знает, как я люблю слонов.
И правда, Варвара Васильевна обожала картинки, фигурки, игрушки, которые изображали слонов. Жила она в квартире своего бывшего мужа, Шайкевича, с которым рассталась уже давно, однако жить-то надо было где-то в нынешнее разоренное время, и здесь еще оставались фарфоровые и костяные статуэтки, изображающие миролюбивых, разъяренных и сонных слонов. Прежняя коллекция! Но имелось и кое-что новенькое, подаренное уже Горьким. И еще сегодня он собирался вручить ей маленький презент.
Поспешил в прихожую, достал из кармана шубы бумажный сверток и шелковистый пыльный мешочек. Она, эта странная фигура, так и лежала в мешочке там, где Горький ее взял. Принес в комнату.
Стихи назывались «Канцона», и слово это раздражало Горького так же, как раздражало все, что исходило от Гумилева. Читал тот медленно, торжественно, явно упиваясь своим голосом, и Алексей Максимович чувствовал, что поэт гордится каждой строкой, созданной им, каждым исторгнутым звуком, что он испытывает огромное уважение к себе, создателю таких восхитительных ценностей.
И совсем не в мире мы, а где-то
На задворках мира средь теней,
Сонно перелистывает лето
Синие страницы ясных дней.
Маятник старательный и грубый,
Времени непризнанный жених,
Заговорщицам секундам рубит
Головы хорошенькие их.
Так пыльна здесь каждая дорога,
Каждый куст так хочет быть сухим,
Что не приведет единорога
Под уздцы к нам белый серафим…
Это было понятно Горькому потому, что и он сам, читая свои произведения на публике, испытывал совершенно такие же чувства. Более того! Если Гумилев читал свои стихи несколько отстраненно, не без высокомерия жреца, который презирает непосвященных, то Горький ужасно переживал о том впечатлении, которое произведет. Причем и волновался, и стыдился своего волнения. Оно как бы унижало его, как бы ставило под сомнение мастерство, силу его творчества…
Однажды, давно, когда он был уже признанным писателем и даже разжалованным почетным академиком (покойный государь император, не дав насладиться званием и новыми правами, исключил его, поскольку Горький находился под надзором полиции за антиправительственную деятельность, в связи с чем Чехов и Короленко отказались от членства в академии, ну а Горькому сие событие только надбавило популярности), он читал труппе театра Станиславского свою новую пьесу «На дне» – и аж расплакался, когда Анна умирала. Помнится, просморкавшись трубно, выговорил умиленно: «Ах, хорошо написал!» И все умилились вместе с ним: и Константин Сергеевич, и Коля Телешов, друг-приятель, и актеры, и, конечно, она, Машенька, Марья Федоровна Андреева, тогдашняя прима, будущая любовь Горького… такая горькая любовь… А какая любовь была у него не горькая? Разве с той, для кого звенит фанфарами и кимвалами голос Гумилева, не горькая?
Зачем, ну зачем Варваре этот пустозвон? И вообще, что за стихи?
Вот именно – гниющий водоем, а не поэзия!
И в твоей лишь сокровенной грусти,
Милая, есть огненный дурман,
Что в проклятом этом захолустьи
Точно ветер из далеких стран.
Там, где всё сверканье, всё движенье,
Пенье всё, – мы там с тобой живем.
Здесь же только наше отраженье
Полонил гниющий водоем.
Что? Гниющий водоем?
Тем временем Гумилев умолк и внутри комнаты возникла пауза. Потом восторженно затараторил Чуковский:
– Коля, Николай Степанович… Это великолепно, это…
И он аж подавился от восторга, закашлялся. Послышались хлопки тонкой, с длинными пальцами – белая кость, голубая кровь! – гумилевской ладони по костлявой, чахоточной – разночинец, интеллигенция гнилая! – чуковской спине. И легкий, словно бы затаенный смешок.
Наконец-то и она подала голос…
Ни слова одобрения, ни ахов, ни охов. Горькому в его укрытии стало чуточку легче. Гумилев таскается сюда не только ради прекрасных очей Варвары Васильевны – вбил себе в голову, что она необычайно тонко воспринимает поэзию… Вот и получи ее тонкое понимание – смешок. Да-с!
Чуковский вечно являлся вместе с Гумилевым. Корнея, как подозревал Горький, влекло вино, итальянское вино, которого – разумеется, стараниями Алексея Максимовича – у Варвары Васильевны имелся немалый запас. Разумеется, Горький не препятствовал ей принимать друзей и угощать их его вином. Однако задолго перед тем, как Чуковский с Гумилевым должны были прийти – а те повадились ходить каждое воскресенье, часам к четырем-пяти, как на вечернюю службу (не на советскую службу, понятное дело, Чуковский в своем издательстве появлялся годом-родом, а как раньше добрые люди на церковную хаживали), – Горький в предчувствии неизбежности дурно себя чувствовал. Представлял: вот они идут, идут по великолепному мертвому Петрограду… Вышли загодя, потому что дальний конец пешком предстояло одолеть. Воздух чист, как в деревне: ни верениц автомобилей, отравляющих воздух, ни дымов из труб – все теперь жили в лютом холоде, горячей пищи не готовили. Горький знал, что только в его одиннадцатикомнатной квартире на Кронверкском топилась ванная – сказочная роскошь! – другой ванной не было на десять километров в окружности. Ну и ладно, каждый живет так, как он живет. В квартире у Варвары Васильевны ванной не было тоже. Ну да Гумилев ведь не за ванной сюда ходит…
Алексей Максимович глянул в щелку и увидел: Варвара Васильевна, слушая стихи, сидит на диване, зябко кутаясь в кашемировую шаль. Гумилев изредка потягивал вино и попыхивал длинной папироской, а потом продолжал читать.
А Горький думал про гниющий водоем. Опасные строки… Вообще все стихотворение опасно. Опасны слова о том, что мы живем на задворках мира, средь теней, опасна строка про головы заговорщиц, которые отрублены старательным и грубым маятником времени, опасны мечты о каком-то ветре из далеких стран, которого не хватает в «проклятом этом захолустьи». Ну а уж за слова «здесь же только наше отраженье полонил гниющий водоем», услышь их какой-нибудь ретивый чекист (а те умеют все выворачивать наизнанку, даже самые невинные строки, а здесь и выворачивать ничего не нужно, все налицо и набело… вот именно, набело!), можно и к стеночке встать. Зря Гумилев уверяет, что он демонстративно аполитичен, революцию попросту не замечает, – он самый настоящий, типичный, как модно говорить теперь среди молодежи, белогвардеец.
Вдруг приступ зависти, ревности – мужской ревности, писательской зависти – сделался невыносим. Горький не выдержал и вошел в комнату.
Корней вскочил. Гумилев отставил стакан, но не поднялся на ноги. Варвара Васильевна в уголке дивана переводила глаза с любовника на поклонника. Лицо ее, очень красивое, кому-то казавшееся загадочным, кому-то простоватым, ничего не выражало, хотя в душе она так и трепетала от любопытства: что сейчас будет? Сцена? Или обойдется?
Горький ощущал, что в присутствии тонкого, надменного Гумилева сам он движется с какой-то застенчивой неуклюжестью, сутулится более обычного. Отчего разозлился и с трудом выдавил из себя:
– Отлично вы прочитали стихи… особенно последнее. Но о чем они? Да ни о чем! Метафоры ваши насквозь прозрачны. И уж очень вы на аллитерацию упираете, хотя «ж» – звук неблагозвучный. А у вас каждая строка жужжит:
Гумилев изогнул одну бровь (как у них, у дворян, так получается, Горький понять не мог, сам-то он со своими мохнатыми седеющими бровищами никогда не мог сладить) и заговорил, спокойно стряхивая пепел с папироски:
Там, где всё сверканье, всё движенье,
Пенье всё, – мы там с тобой живем.
Здесь же только наше отраженье
Полонил гниющий водоем.
– Ну да, гораздо сложней метафоры уж и сокол. – Уголок рта его насмешливо, издевательски дрогнул. (Тоже барские штучки!) – И вообще, если бы вы понимали поэзию… – Горькому показалось, что он выговорил это слово как-то особенно высокомерно и надменно, получилось пуэзию. – Если бы вы понимали поэзию, то никогда не написали бы целую строку из односложных слов: «Вполз уж и лег там». Русский стих не терпит такого скопления односложных. Если сказать: «Впо́лз уж и…» – это будет дактиль. Если сказать: «Вполз у́ж и…» – будет амфибрахий. А если сказать: «Вполз уж и́…» – получится анапест[10].
Горький вздохнул. Он никогда не умел отличить дактиль от амфибрахия, тем паче от анапеста. И не он один. Вон, говорят, и Евгений Онегин меж ямбов и хореев путался, а анапесты с амфибрахиями для него небось и вовсе темным лесом были. Гумилев явно желал его унизить при женщине, и Горький произнес со смирением, которое, как известно, паче гордости:
– Ну какой же я поэт!
Гумилев и Чуковский переглянулись и поднялись, стали откланиваться. Горький молча кивнул. Варвара Васильевна встрепенулась было, но тоже не стала их удерживать.
Непрошеные гости ушли.
Алексей Максимович пошатался по гостиной, поглядывая на хозяйку квартиры. Варвара Васильевна смотрела на какой-то листок, лежащий на столике. Листок был кругом исписан мелким, совершенно неразборчивым почерком.
Горький взял и попытался прочесть. Не скоро, но удалось-таки разобрать строки:
– А это что такое? – изумился Горький.
Моя любовь к тебе сейчас – слоненок,
Родившийся в Берлине иль Париже
И топающий ватными ступнями
По комнатам хозяина зверинца.
Не предлагай ему французских булок,
Не предлагай ему кочней капустных,
Он может съесть лишь дольку мандарина,
Кусочек сахару или конфету.
Не плачь, о нежная, что в тесной клетке
Он сделается посмеяньем черни,
Чтоб в нос ему пускали дым сигары
Приказчики под хохот мидинеток.
Не думай, милая, что день настанет,
Когда, взбесившись, разорвет он цепи
И побежит по улицам и будет,
Как автобус, давить людей вопящих.
Нет, пусть тебе приснится он под утро
В парче и меди, в страусовых перьях,
Как тот, Великолепный, что когда-то
Нес к трепетному Риму Ганнибала.
Варвара Васильевна пожала плечами:
– Николай Степанович в прошлый раз оставил. Что-то из нового. Я насилу прочла. Ну и почерк у него!
– Опять Николай Степанович?! – вспыхнул Горький. – Опять гумилятина?!
Женщина не удержалась и хихикнула:
– Гумилятина… Ой, вы как скажете, Алёша! Теперь это к нему прилипнет. А стихи смешные, он же знает, как я люблю слонов.
И правда, Варвара Васильевна обожала картинки, фигурки, игрушки, которые изображали слонов. Жила она в квартире своего бывшего мужа, Шайкевича, с которым рассталась уже давно, однако жить-то надо было где-то в нынешнее разоренное время, и здесь еще оставались фарфоровые и костяные статуэтки, изображающие миролюбивых, разъяренных и сонных слонов. Прежняя коллекция! Но имелось и кое-что новенькое, подаренное уже Горьким. И еще сегодня он собирался вручить ей маленький презент.
Поспешил в прихожую, достал из кармана шубы бумажный сверток и шелковистый пыльный мешочек. Она, эта странная фигура, так и лежала в мешочке там, где Горький ее взял. Принес в комнату.