Страница:
В 1784 году он был произведен в прапорщики Измайловского полка, через год — в подпоручики, а сейчас уже имел чин капитан — поручика и не сомневался, что самое большое через год получит звание капитана.
Чернобровый и черноусый, румяный и смуглый мужчина в черном полукафтане, на который был натянут ярко-красный супервест [4], а поверх всего накинута черная мантия, — сам бальи Юлий Литта, исполнитель обряда, возвышавшийся над коленопреклоненным худощавым Талызиным, словно гора, показал ему меч со словами:
— Меч сей дается тебе для защиты бедных, вдов и сирот и для поражения врагов святой церкви.
Посвящаемый получил три удара по правому плечу обнаженным мечом плашмя. Удары были довольно чувствительные, но молодой человек вытерпел их не дрогнув, только вскинул на Литту свои карие глаза и обменялся с ним коротким взглядом.
Оба они знали, что приниматель пропустил в установленной формуле одно слово. Оно всегда пропускалось при посвящении в рыцари русских неофитов. Только одно слово — но из-за того, что оно было опущено, обряд выглядел более безобидным, более внешним, он словно бы утрачивал свой особый смысл.
Однако можно было утешаться тем, что, хоть это слово и не было произнесено вслух, оно прозвучало в сердцах и принимателя, и Талызина.
Особенно Талызина!
Менее суровым голосом, тая улыбку в глубине своих очень красивых черных очей, Литта произнес:
— Такие удары наносят бесчестье дворянину, однако это будет последним твоим бесчестьем.
Талызин поднялся с колен, принял у бальи меч и трижды потряс им. Надо полагать, это движение вселяло страх и трепет в ряды противников святой церкви и Мальтийского ордена.
Литта вручил неофиту золотые шпоры:
— Шпоры сии служат для возбуждения горячности в конях и постоянно должны напоминать тебе о той горячности, с какой ты должен теперь исполнять даваемые тобой обещания.
— Золотые шпоры, которые ты наденешь на свои сапоги, могут быть и в пыли, и в грязи, но означает сие, что ты должен презирать сокровища, не быть корыстным и любо-стяжательным.
“Умение сидеть на двух стульях может ли быть отнесено к корысти?” — подумал мельком Талызин и тотчас отогнал эту совершенно неуместную в данный момент, можно сказать, кощунственную мысль.
— Подтверждаю свое твердое намерение вступить в знаменитый орден Святого "Иоанна Иерусалимского, — так же веско и серьезно, как говорил прежде, произнес он.
— Хочешь ли ты повиноваться тому, кто будет поставлен над тобой начальником от имени великого магистра? — вопросил Литта.
— Обещаю лишить себя всякой свободы.
— Не сочетался ли ты браком с какой-нибудь женщиной?
— Нет, о высокочтимый!
— Не состоишь ли ты порукою по какому-нибудь долгу и сам не имеешь ли долгов?
— Нет, о высокочтимый!
Литта подал новициату раскрытый “Служебник”. Талызин произнес установленную формулу:
— Клянусь до конца своей жизни оказывать беспрекословное послушание начальнику, который будет дан мне от ордена или от великого магистра, жить без всякой собственности и блюсти целомудрие. Показывая свое беспрекословное послушание, неофит по приказу Люты пронес “Служебник” мимо собравшихся, показывая каждому, и вернул принимателю.
Теперь настало время чтения молитв. Талызин облизнул губы, набираясь терпения, и начал читать. Сто пятьдесят раз прозвучало “Отче наш” и столько же раз “Канон богородицы” — разумеется, по-латыни.
Солнце припекало. Время шло. Толпа зрителей, собравшихся посмотреть обряд посвящения, переминалась с ноги на ногу, считая минуты и в душе проклиная все на свете, а более всего — невысокого, очень некрасивого человека в красном супервесте с нашитым на груди мальтийским крестом, поверх которого были надеты блестящие латы. Голова его была покрыта тяжелым шлемом, открывающим лицо. Истово смотрел он на бальи Литту и посвящаемого и, похоже, единственный испытывал настоящий восторг от затянувшейся церемонии.
Он был в ритуальной одежде мальтийского рыцаря. Носить ее имели право только те “братья”, которые “при их набожности и других добродетелях” внесли в орденскую казну единовременно четыре тысячи эскудо [5] золотом.
Почти всем присутствующим была по Карману эта сумма. Другое дело, что человек в латах желал быть в своем роде единственным.
Ратуя за всеобщее равенство (прежде всего в одежде), великий князь Павел Петрович (а это был он) все же приказал остальным “братьям” явиться в обычных одеждах госпитальеров — черных суконных мантиях с очень узкими рукавами (это означало отсутствие свободы у посвященного).
Головы были покрыты черными монашескими клобуками. На левом плече мантии был нашит крест из белой ткани: восемь концов его означали восемь блаженств, которые ждут в загробном мире душу праведника.
Строго говоря, в последнее время “братья” предпочитали модные одеяния из бархата и шелка. Стальные шлемы и черные клобуки отошли в область преданий, как и тяжелые ремни, которые некогда поддерживали неуклюжую рыцарскую броню.
Однако Павел Петрович обожал внешние обрядные проявления, а оттого даже и женщины — среди членов ордена в России их было немало, прежде всего великая княгиня Мария Федоровна и признанная фаворитка Павла Екатерина Нелидова, — явились нынче в строгих черных рясах с белым мальтийским крестом на груди и левом плече, в суконных мантиях и остроконечных черных клобуках. Покрывала тоже были черные.
Право слово, на этих людей стоило посмотреть стороннему наблюдателю! Для них для всех это была такая же придворная обязанность, как выезды верхом, присутствие на приемах или на парадах гатчинской гвардии, на балах.
Причуда Павла была всего лишь его причудой, раздражавшей самых близких ему людей и самых искренних друзей. Однако, чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало.
Давно уже было подмечено, что обряды ордена, сам вид мальтийского креста производили на Павла умиротворяющее впечатление.
Безразлично, где сии обряды проводились, был ли крест вырезан из бе— лой ткани, был ли он золотой эмалированный, носимый на шее или в петлицах, или простой медный “донат”, который жаловался от имени великого князя низшим военным чинам за двадцатилетнюю “беспорочную службу”, — беспокойная, суетливая, язвительная натура великого князя смягчалась.
А это дорогого стоило, в глазах его приближенных. Именно поэтому они с видимым удовольствием играли в его игрушки и все как один прошли в свое время ту же длинную, утомительную процедуру, которую переносил сейчас капитан-поручик Талызин.
Наконец чтение молитв было закончено. Вздремнувшие взбодрились, зевавшие проглотили последний зевок и придали своим лицам выражение того же восторга, которым неустанно светилось лицо великого князя.
Литта показал на край поляны, где были разложены некие предметы:
— Воззри на сие вервие, бич, копье, гвоздь, столб и крест. Вспомни, какое значение имели предметы сии при страданиях господа нашего Иисуса Христа. Как можно чаще думай об этом. Затем бальи набросил Талызину веревку на шею:
— Это ярмо неволи, которое ты должен носить с полной покорностью.
Собравшиеся повеселели. Дело близилось к, концу! Раздались рыцарские псалмы, под звуки которых вновь вступившего облачили в новенький супервест, а потом каждый рыцарь троекратно поцеловал в губы своего собрата.
Особенно старались великий князь, бальи Литта, Куракин. Даже дамы вели себя гораздо сдержанней. Знаток всеобщей истории, Талызин вспомнил, что поцелуи, принятые между лицами одного пола, были некогда отдельно инкриминированы ордену рыцарей Храма, тамплиерам французским королем Филиппом Красивым.
Это весьма отягчило положение тамплиеров на суде, ибо разврата ни в какой форме, тем паче в противоестественной, строгий Филипп не терпел.
Впрочем, в обрядах всех орденов есть свои странности. Талызин вспомнил: вот он преклоняет колени перед алтарем ,,Глаза его завязаны, рубашка распахнута” штанина на левой ноге до колена засучена, правый сапог снят.
Он берет левой рукой циркуль и приставляет его к обнаженной груди: как раз там, где бьется сердце. Преподобный мастер осторожно касается циркуля молотком, и Талызин ощущает болезненный укол:
— Заключен союз на всю жизнь! Дайте свет свободному, ищущему правду каменщику!..
Ну, благодарение богу, мальтийские рыцари хотя бы не причиняют человеку боли в отличие от масонов. В ложу “вольных каменщиков” Петр Талызин вступил еще в Штутгарте.
Но в России масоны не в чести, императрица их не переносит, хотя и доверила одному из них, Никите Панину, обучение и воспитание собственного сына.
Результат воспитания ненависть к собственной матери и собственному Отечеству превзошел все ожидания! Однако не странно ли, что сердце великого князя повернулось не к масонам, а к безнадежно устаревающим, гибнущим ритуалам Мальтийского рыцарства?
Ну что ж, около какой реки жить, ту и воду пить, а потому Петр Талызин с восторгом принял на себя звание еще и рыцаря Мальтийского ордена. Возможно, иоанниты и впрямь воспрянут на российских просторах.
Талызин надеялся: если госпитальеры не закоснеют в своих неуклюжих обрядах, если сумеют влить в свои старые вены довольно молодой, свежей крови, сделаться Павлу истинными помощниками в руководстве государством (ну, умрет же когда-нибудь Екатерина, станет же Павел когда-нибудь императором!), значит, придет-таки день, когда и в России (сейчас сугубо православной) можно будет смело произносить полную, не искаженную формулу при посвящении новичка в рыцари Мальтийского ордена:
— Меч сей дается тебе для защиты бедных, вдов и сирот и для поражения врагов святой католической церкви.
Наконец-то началось само празднество в честь Иоанна Иерусалимского. Мальтийские кавалеры молча прошли по лужайке вокруг разложенных накануне костров, после чего бальи Литта и великий князь собственноручно подожгли костры-жертвенники.
Сухой дым возносился к темнеющему небу, отблески пламени казались ярче заходящего солнца. Павел неотрывно смотрел в огонь, и по его курносому лицу текли слезы.
От едкого дыма? От искреннего умиления? Чудилось, он видел другие костры, на которых некогда рыцари сжигали в Палестине свои бинты и повязки, пропитанные кровью от ран, полученных в боях за Гроб Господень. Душа его очищалась.
Во всей особе Павла, в его походке, манере одеваться, держать себя было что-то претенциозное и театральное, напоминающее карикатуру. В сей миг это была карикатура на вдохновение.
Апрель 1801 года.
Чернобровый и черноусый, румяный и смуглый мужчина в черном полукафтане, на который был натянут ярко-красный супервест [4], а поверх всего накинута черная мантия, — сам бальи Юлий Литта, исполнитель обряда, возвышавшийся над коленопреклоненным худощавым Талызиным, словно гора, показал ему меч со словами:
— Меч сей дается тебе для защиты бедных, вдов и сирот и для поражения врагов святой церкви.
Посвящаемый получил три удара по правому плечу обнаженным мечом плашмя. Удары были довольно чувствительные, но молодой человек вытерпел их не дрогнув, только вскинул на Литту свои карие глаза и обменялся с ним коротким взглядом.
Оба они знали, что приниматель пропустил в установленной формуле одно слово. Оно всегда пропускалось при посвящении в рыцари русских неофитов. Только одно слово — но из-за того, что оно было опущено, обряд выглядел более безобидным, более внешним, он словно бы утрачивал свой особый смысл.
Однако можно было утешаться тем, что, хоть это слово и не было произнесено вслух, оно прозвучало в сердцах и принимателя, и Талызина.
Особенно Талызина!
Менее суровым голосом, тая улыбку в глубине своих очень красивых черных очей, Литта произнес:
— Такие удары наносят бесчестье дворянину, однако это будет последним твоим бесчестьем.
Талызин поднялся с колен, принял у бальи меч и трижды потряс им. Надо полагать, это движение вселяло страх и трепет в ряды противников святой церкви и Мальтийского ордена.
Литта вручил неофиту золотые шпоры:
— Шпоры сии служат для возбуждения горячности в конях и постоянно должны напоминать тебе о той горячности, с какой ты должен теперь исполнять даваемые тобой обещания.
— Золотые шпоры, которые ты наденешь на свои сапоги, могут быть и в пыли, и в грязи, но означает сие, что ты должен презирать сокровища, не быть корыстным и любо-стяжательным.
“Умение сидеть на двух стульях может ли быть отнесено к корысти?” — подумал мельком Талызин и тотчас отогнал эту совершенно неуместную в данный момент, можно сказать, кощунственную мысль.
— Подтверждаю свое твердое намерение вступить в знаменитый орден Святого "Иоанна Иерусалимского, — так же веско и серьезно, как говорил прежде, произнес он.
— Хочешь ли ты повиноваться тому, кто будет поставлен над тобой начальником от имени великого магистра? — вопросил Литта.
— Обещаю лишить себя всякой свободы.
— Не сочетался ли ты браком с какой-нибудь женщиной?
— Нет, о высокочтимый!
— Не состоишь ли ты порукою по какому-нибудь долгу и сам не имеешь ли долгов?
— Нет, о высокочтимый!
Литта подал новициату раскрытый “Служебник”. Талызин произнес установленную формулу:
— Клянусь до конца своей жизни оказывать беспрекословное послушание начальнику, который будет дан мне от ордена или от великого магистра, жить без всякой собственности и блюсти целомудрие. Показывая свое беспрекословное послушание, неофит по приказу Люты пронес “Служебник” мимо собравшихся, показывая каждому, и вернул принимателю.
Теперь настало время чтения молитв. Талызин облизнул губы, набираясь терпения, и начал читать. Сто пятьдесят раз прозвучало “Отче наш” и столько же раз “Канон богородицы” — разумеется, по-латыни.
Солнце припекало. Время шло. Толпа зрителей, собравшихся посмотреть обряд посвящения, переминалась с ноги на ногу, считая минуты и в душе проклиная все на свете, а более всего — невысокого, очень некрасивого человека в красном супервесте с нашитым на груди мальтийским крестом, поверх которого были надеты блестящие латы. Голова его была покрыта тяжелым шлемом, открывающим лицо. Истово смотрел он на бальи Литту и посвящаемого и, похоже, единственный испытывал настоящий восторг от затянувшейся церемонии.
Он был в ритуальной одежде мальтийского рыцаря. Носить ее имели право только те “братья”, которые “при их набожности и других добродетелях” внесли в орденскую казну единовременно четыре тысячи эскудо [5] золотом.
Почти всем присутствующим была по Карману эта сумма. Другое дело, что человек в латах желал быть в своем роде единственным.
Ратуя за всеобщее равенство (прежде всего в одежде), великий князь Павел Петрович (а это был он) все же приказал остальным “братьям” явиться в обычных одеждах госпитальеров — черных суконных мантиях с очень узкими рукавами (это означало отсутствие свободы у посвященного).
Головы были покрыты черными монашескими клобуками. На левом плече мантии был нашит крест из белой ткани: восемь концов его означали восемь блаженств, которые ждут в загробном мире душу праведника.
Строго говоря, в последнее время “братья” предпочитали модные одеяния из бархата и шелка. Стальные шлемы и черные клобуки отошли в область преданий, как и тяжелые ремни, которые некогда поддерживали неуклюжую рыцарскую броню.
Однако Павел Петрович обожал внешние обрядные проявления, а оттого даже и женщины — среди членов ордена в России их было немало, прежде всего великая княгиня Мария Федоровна и признанная фаворитка Павла Екатерина Нелидова, — явились нынче в строгих черных рясах с белым мальтийским крестом на груди и левом плече, в суконных мантиях и остроконечных черных клобуках. Покрывала тоже были черные.
Право слово, на этих людей стоило посмотреть стороннему наблюдателю! Для них для всех это была такая же придворная обязанность, как выезды верхом, присутствие на приемах или на парадах гатчинской гвардии, на балах.
Причуда Павла была всего лишь его причудой, раздражавшей самых близких ему людей и самых искренних друзей. Однако, чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало.
Давно уже было подмечено, что обряды ордена, сам вид мальтийского креста производили на Павла умиротворяющее впечатление.
Безразлично, где сии обряды проводились, был ли крест вырезан из бе— лой ткани, был ли он золотой эмалированный, носимый на шее или в петлицах, или простой медный “донат”, который жаловался от имени великого князя низшим военным чинам за двадцатилетнюю “беспорочную службу”, — беспокойная, суетливая, язвительная натура великого князя смягчалась.
А это дорогого стоило, в глазах его приближенных. Именно поэтому они с видимым удовольствием играли в его игрушки и все как один прошли в свое время ту же длинную, утомительную процедуру, которую переносил сейчас капитан-поручик Талызин.
Наконец чтение молитв было закончено. Вздремнувшие взбодрились, зевавшие проглотили последний зевок и придали своим лицам выражение того же восторга, которым неустанно светилось лицо великого князя.
Литта показал на край поляны, где были разложены некие предметы:
— Воззри на сие вервие, бич, копье, гвоздь, столб и крест. Вспомни, какое значение имели предметы сии при страданиях господа нашего Иисуса Христа. Как можно чаще думай об этом. Затем бальи набросил Талызину веревку на шею:
— Это ярмо неволи, которое ты должен носить с полной покорностью.
Собравшиеся повеселели. Дело близилось к, концу! Раздались рыцарские псалмы, под звуки которых вновь вступившего облачили в новенький супервест, а потом каждый рыцарь троекратно поцеловал в губы своего собрата.
Особенно старались великий князь, бальи Литта, Куракин. Даже дамы вели себя гораздо сдержанней. Знаток всеобщей истории, Талызин вспомнил, что поцелуи, принятые между лицами одного пола, были некогда отдельно инкриминированы ордену рыцарей Храма, тамплиерам французским королем Филиппом Красивым.
Это весьма отягчило положение тамплиеров на суде, ибо разврата ни в какой форме, тем паче в противоестественной, строгий Филипп не терпел.
Впрочем, в обрядах всех орденов есть свои странности. Талызин вспомнил: вот он преклоняет колени перед алтарем ,,Глаза его завязаны, рубашка распахнута” штанина на левой ноге до колена засучена, правый сапог снят.
Он берет левой рукой циркуль и приставляет его к обнаженной груди: как раз там, где бьется сердце. Преподобный мастер осторожно касается циркуля молотком, и Талызин ощущает болезненный укол:
— Заключен союз на всю жизнь! Дайте свет свободному, ищущему правду каменщику!..
Ну, благодарение богу, мальтийские рыцари хотя бы не причиняют человеку боли в отличие от масонов. В ложу “вольных каменщиков” Петр Талызин вступил еще в Штутгарте.
Но в России масоны не в чести, императрица их не переносит, хотя и доверила одному из них, Никите Панину, обучение и воспитание собственного сына.
Результат воспитания ненависть к собственной матери и собственному Отечеству превзошел все ожидания! Однако не странно ли, что сердце великого князя повернулось не к масонам, а к безнадежно устаревающим, гибнущим ритуалам Мальтийского рыцарства?
Ну что ж, около какой реки жить, ту и воду пить, а потому Петр Талызин с восторгом принял на себя звание еще и рыцаря Мальтийского ордена. Возможно, иоанниты и впрямь воспрянут на российских просторах.
Талызин надеялся: если госпитальеры не закоснеют в своих неуклюжих обрядах, если сумеют влить в свои старые вены довольно молодой, свежей крови, сделаться Павлу истинными помощниками в руководстве государством (ну, умрет же когда-нибудь Екатерина, станет же Павел когда-нибудь императором!), значит, придет-таки день, когда и в России (сейчас сугубо православной) можно будет смело произносить полную, не искаженную формулу при посвящении новичка в рыцари Мальтийского ордена:
— Меч сей дается тебе для защиты бедных, вдов и сирот и для поражения врагов святой католической церкви.
Наконец-то началось само празднество в честь Иоанна Иерусалимского. Мальтийские кавалеры молча прошли по лужайке вокруг разложенных накануне костров, после чего бальи Литта и великий князь собственноручно подожгли костры-жертвенники.
Сухой дым возносился к темнеющему небу, отблески пламени казались ярче заходящего солнца. Павел неотрывно смотрел в огонь, и по его курносому лицу текли слезы.
От едкого дыма? От искреннего умиления? Чудилось, он видел другие костры, на которых некогда рыцари сжигали в Палестине свои бинты и повязки, пропитанные кровью от ран, полученных в боях за Гроб Господень. Душа его очищалась.
Во всей особе Павла, в его походке, манере одеваться, держать себя было что-то претенциозное и театральное, напоминающее карикатуру. В сей миг это была карикатура на вдохновение.
Апрель 1801 года.
Еще по пути в Петербург приснился нашему герою сон. Увидал он себя посреди какой-то темно — серой местности. Подробности ландшафта были неразличимы, не поймёшь спроста, что это: степь, лес, горы, потому что все таяло в гнусном сером мареве.
Алексей вроде бы находился там, но в то же время смотрел на себя со стороны, и то, что он видел, ему чрезвычайно не нравилось. Всегда считал; себя и ростом повыше, и в плечах пошире, и лицом покрасивее.
Здесь же стоял перед ним какой-то обросший светлой щетиною, осунувшийся доходяга с затравленным, исподлобья, взором. На доходяге были порты, лапти, армяк и мужицкая шапка. Сделать вывод, что пред ним стоит самый затрапезный из его мужиков — бобыль Тиша, — Алексею помешало лишь то, что глаза у Тиши были карие, а у этого доходяги — голубые.
Фамильные Улановские глаза, у отца были такие же, и они не выцвели до глубокой старости.
Тут Алексей окончательно признал в мужике себя и пробудился весьма огорченный, ибо сон такой мог привидеться только к дурному. Произошло это уже на подъезде к Петербургу, и Алексей, помнится, тогда подумал, что уместнее было бы увидеть себя в блестящем мундире кавалергарда: ведь он ехал в столицу, чтобы совершать подвиги в гвардии и блистать при дворе!..
Но потом множество новых впечатлений заставило позабыть о сне, а теперь видение припомнилось, потому что начало сбываться с ужасающей, неправдоподобной быстротой: Лишившись чувств в доме генерала Талызина, Алексей очнулся от дорожной тряски и долго не мог сообразить, где он и что с ним, потому что все вокруг погромыхивало и колыхалось.
Крохотный огонечек светца под потолком не мог развеять сгустившегося вокруг мрака, и на какое-то мгновение Алексей возомнил, что все еще трясется в соседском возке, все еще в Петербург не прибыл, а стало быть, ужасные, кошмарные события в его жизни еще не свершились.
Вот и великолепно! Ввек бы им не свершаться! Правда, он немедленно почувствовал укол сожаления, потому что с одним происшествием расставаться нипочем не желал бы, но тут какая-то тень завозилась в углу экипажа, надвинулась на Алексея, так что слабый лучик на миг ее высветил.
Алексей увидел тяжелое лицо Дзюганова и понял, что жизнь — реальная, суровая! — вновь заключила его в свои крепкие объятия. И те колючие тернии, которые вдруг выросли на пути его жизни, никак сами собой не выкорчевались, стоят стеной по-прежнему.
— Очнулись? — прогудел Дзюганов.
— Ну вот! и ладненько. Мы уж на месте. Выходить пора.
Он распахнул дверцу кареты и вышел сам, махнув Алексею:
— Извольте следовать за мною, сударь. Тот, с трудом владея замлевшими ногами, выбрался в сырую, черную, ветреную ночь. Слышался плеск воды, бьющейся в какую-то преграду, и, когда глаза Алексея привыкли к темноте, он сообразил, что стоит на речной набережной, а вода бьется в камень.
— Где?.. — начал было Алексей. Он хотел спросить: “Где я?” — но осекся, потому что Дзюганов ткнул его в бок, приказав:
— Спускайтесь, сударь.
Да-да, приказал! Без всяких там “извольте” и “пожалуйте”, словно имел дело не с дворянином и помещиком Алексеем Улановым, а с каким-то бродяжкою, не заслуживающим не то что почтения, но и самой малой человечности.
— Куда ты меня? — невольно задохнулся Алексей, узрев, что Дзюганов подталкивает его к мокрым ступеням, ведущим чуть не к самой Неве: лишь малая гранитная полоска, заваленная темным, рыхлым, еще не растаявшим снегом, отделяла берег от воды.
— Испужались? — ухмыльнулся тот.
— Небось решили, сейчас Дзюганов скрутит вас, на шею камень навяжет и буль-буль-буль? Да на вас и камня не понадобилось бы, — хмыкнул он с откровенным презрением.
— Вдарить по башке, кулачком покрепче — и лопнет она, что ореховая скорлупа. А потом волна невская, пособница, все смоет…
Да стойте крепче, сударь, не шатайтесь, ничего я вам не сделаю. Приказ есть приказ, а велено мне всего лишь доставить вас в крепость. Там вам камеру определят — потеснее да посырее.
Ничего, еще маленько поживете. Хотя, будь моя воля… — Он вдруг приблизил лицо, показавшееся в полутьме огромным, к лицу Алексея и прошипел, обдавая узника горклым табачным духом:
— Будь моя воля, ты б до крепости не доехал. Я б с тобой без всякого суда разобрался, был бы тебе и судией, и палачом за то, что ты такого человека, как господин генерал Талызин, смерти предал.
— Ну ничего, придет срок, с тобой еще разочтутся, как за генерала, так и за императора.
— Не убивал я никакого императора. И генерала не убивал! — воскликнул Алексей, которому уже давно казалось, что земля и небо ни с того ни с сего поменялись местами: Во всяком случае, его бедный разум давно уже воспринимал происходящее именно так.
— Молчи! — пренебрежительно махнул на него Дзюганов. — Опять завел свою шарманку! Юродствуешь, недоумка из себя строишь? Ладно! Скоро с тобой по всем статьям разберутся!
Вслед за тем Дзюганов махнул рукой куда-то в сторону и зычно свистнул. Послышался плеск весла, и совсем скоро из тьмы показалась и закачалась у ступенек набережной малая лодчонка, в которой горбился солдат, неловко расставивший ноги, скованные чрезмерно высокими сапогами. Было такое впечатление, что шинелька ему длинна, потому что он, то и дело перехватывал весла одной рукой и подбирал полы, которые падали с колен. Его лосины были сплошь испятнаны, потому что на дне лодчонки хлюпала вода.
— Ты что же, дурья башка, воду не вычерпал? — с отвращением спросил Дзюганов.
— Или твоя лоханка протекает? Не затопнем посреди реки?
— Не извольте беспокоиться, ваше благородие! — воскликнул гребец тонким голосом.
— Не затопнем. А в случае чего мы лишний груз в воду булькнем — и вся недолга.
Неизвестно, что доставило Дзюганову большее удовольствие: что его назвали “благородием” либо готовность солдатика избавиться от лишнего груза посреди темной, студеной Невы.
Алексей же ни малейшего удовольствия не испытал: во-первых, потому, что никакого благородства в Дзюганове не находил, напротив, был тот сущее быдло; ну а во-вторых, оттого, что под лишним грузом подразумевался он сам, собственной персоною…
Кое-как забрались в пляшущую, шаткую посудину. Алексею приказали сидеть на носу, так что между ним и устроившимся на корме Дзюгановым находился гребец. К Алексею был обращен его затылок, обрамленный, по армейской моде того времени, туго завитыми буклями.
У нашего героя внезапно мелькнула мысль, что, окажись у него в руках какой-нибудь тяжелый предмет, он вполне мог бы навернуть гребца по голове, а когда тот сникнет в бесчувствии, выхватить из ножен его палаш, который топорщился сбоку и изрядно мешал грести.
Таким образом он оказался бы вооружен против Дзюганова, и если в медвежьей драке в обхват тот мог бы заломать кого угодно, то в благородной схватке Алексей справился бы с ним в два счета. Ежели только у Дзюганова не спрятан под полою пистолет, который мигом сведет на нет все преимущества внезапного нападения…
Все это глупости, подумал Алексей. Ну, расправится он с солдатиком, прикончит Дзюганова л даже, может быть, скроет их под темной невскою волною. А дальше что? В бега ударяться? Жить таясь, навеки лишась права являться пред людьми?
И вдобавок ко всему сделаться закоренелым грешником, на совести коего будут аж два смертных греха, два убийства — и не воображаемых Бесиковым, как убийство дядюшки-генерала, а самых настоящих: кровавых, обдуманных и хладнокровно свершенных.
О нет. Только не это! В Алексее еще жила вера в справедливый суд. Он надеялся встретить облеченного властью человека, который взглянет на него без той предвзятости, с какой смотрели Бесиков и Варламов, которым главное было свалить с плеч долой докучное расследование убийства, вот они и вцепились в первого попавшегося подозреваемого, даже не пытаясь искать кого-то другого.
Конечно, против Алексея много чего сошлось, особенно это дедушкино завещание дурацкое… прямо как нарочно! Однако же не пойман — не вор. За руку не схвачен — не убийца.
Никто не видел, как он убивал дядюшку (прежде всего потому, что он никого не убивал!), а значит, перед лицом закона он не более виновен, чем тот же Бесиков. Нет, менее! Бесиков даже не пытался искать истинного виновника, а изо всех сил старался уверить Алексея, что убийца он! — именно он. Бесикову, Варламову и Дзюганову было совершенно неважно, кто на самом деле прикончил генерала Талызина.
Им главное было — найти любого виновного. Этакого козла отпущения, которым они и сделали Алексея. А задержись он в пути на какой — ни будь час… или, напротив, появись раньше и застань генерала в живых… Все было бы тогда совершенно по-другому, он бы встретился с дядюшкой, но…
Вот именно — все было бы по-другому.
Тогда Алексей не встретил бы ее! И вдруг его словно ударило догадкою. Она сказала, что явилась к дядюшке для обсуждения важного дела, что дядюшка обещал ей протекцию у благоволившего к нему генерал-губернатора Палена для решения какой-то затянувшейся тяжбы.
И Алексей поверил — потому что хотел поверить. Он с первой минуты гнал от себя мысли о том, что стол был накрыт не для какого-то там друга дядюшкина, а именно для нее, что должно было состояться не деловое свидание, а любовное!
Он так и не повидал генерала Талызина воочию, принужден был довольствоваться акварельным портретом, увиденным в кабинете. Ну что ж, таким человеком вполне могла увлечься даже самая привередливая красавица…
Алексей задохнулся от приступа ревности и не скоро ему удалось вернуть мыслям подобие плавности.
Предположим, он прав в своих догадках. Намечалось свидание. Но об этом проведал супруг прекрасной дамы: она определенно женщина замужняя, не девица, уж в этом-то Алексей был удостоверен самым доказательным образом! Супруг явился к Талызину, опередив жену, и бросил в лицо генералу какие-то обвинения.
Предположим, тот все отрицал, вообще вел себя дерзко и в конце концов так разъярил своего противника, что тот набросился на него и задушил. В таком случае он должен быть человеком недюжинной силы! Ну а потом, чтобы запутать дознавателей, убийца перетащил тело своей жертвы в спальню и там завалил подушками, придав событиям совершенно иной оборот.
Но, в таком случае она… то, что она сделала потом, как поступила… Разве порядочные дамы из общества так поступают?!
А впрочем, что Алешка Уланов, деревенщина, знает о дамах? Ровно ничего. Какое же право он имеет ее осуждать? Ведь она не знала, что ревнивый супруг убил ее любовника. И, может быть, — конечно, со стороны Алексея страшно самонадеянно так думать, но как же иначе объяснить все происшедшее?! — может быть, она ощутила к Алексею такое же странное, ошеломляющее влечение, какое он ощутил к ней, не смогла противиться чувствам, оттого и… оттого и случилось все так, как случилось.
А потом она, напуганная собственной смелостью и настойчивостью Алексея, бежала прочь, оставив его погруженным не то в блаженный сон, не то в беспамятство: ведь с ним-то это произошло впервые!
Конечно, если бы Алексей рассказал Бесикову, что был в доме не один, тот непременно начал бы раскапывать все связи дядюшки и добрался бы до нее.
Но Алексей скорее откусил бы себе язык, чем запятнал бы ее доброе имя… которого он, кстати сказать, и знать-то не знал. Нет, ему никак не возможно оправдаться, совершенно никак. А значит, остается уповать лишь на разумность судей — и на бога. Ну а если все пойдет совсем плохо…
С непостижимой ясностью нарисовалась в его воображении картина раннего апрельского утра. На просторной площади, заполненной народом, увидел Алексей высокий помост, именуемый среди людей образованных эшафотом.
К эшафоту приближалась позорная Колесница, на которой стоял бледный человек в ЧЕРНОМ суконном кафтане и черной шапке. На груди у него висела черная доска, исписанная белыми буквами. Эти-буквы сообщали, что собравшиеся имеют несчастье зреть пред собою дворянского сына Алексея Сергеева Уланова, приговоренного к наказанию кнутом, вырыванию ноздрей и ссылке в каторгу за убийство своего родственника, генерала Талызина.
Колесницу сопровождала рота солдат с барабанщиком, который выбивал глухую дробь, вызывавшую у зрителей невольную дрожь.
И вот Алексей увидал себя уже на эшафоте. Чернявый священник, чем-то схожий с Бесиковым, бегло напутствовал его и сунул к губам крест. Палач в красной рубахе обратил к осужденному свое лютое лицо, и Алексей заплелся нога за ногу, узнав в заплечных дел мастере Дзюганова…
Он швырнул Алексея на кобылу, прикрутил к ней руки и ноги сыромятными ремнями, разорвал на преступнике рубаху сзади и спереди, оголив спину ниже пояса. Взметнул плеть и с криком: “Берегись, ожгу!” — обрушил ее на спину Алексея.
Тот содрогнулся от боли, невольно склонив голову, словно она уже была обезображена клеймом, пряча от людей лицо, на котором ноздри были вырваны нарочно сделанными клещами.
Господи! Да не уж то придётся испытать все это?!
Алексей вскинулся, судорожно тиская руки и суматошно озираясь. Лодка качнулась, солдатик, сидевший к нему спиной, сердито воскликнул:
— Эй, барин, чего шебаршишься? Бережней! Он осторожно поднял оба весла и положил их на борта, словно утомился грести.
— Ты это зачем? — недоумевающе начал Дзюганов, однако не договорил, потому что солдатик пошарил под банкою, вытащил оттуда какой-то темный предмет и направил его прямо в грудь ражему охраннику.
“Пистолет? Откуда у него?..” — не успел поверить догадке Алексей. Громыхнуло, сверкнуло — на мгновение ярко высветилось ошеломленное, с распяленным ртом лицо Дзюганова, — а потом оно стало заваливаться куда-то назад, назад, пока вовсе не кануло вниз. Мелькнули высоко задранные ноги в сапогах, всплеснулась Нева — и жуткий Дзюганов навсегда исчез из лодки, а также из жизни Алексея и из нашего романа.
— Го-спо-ди! — выдохнул Алексей, когда смог наконец издать хоть какие-то членораздельные звуки, а произошло это, надо сказать, не слишком скоро. За это время застреливший Дзюганова солдатик успел поглядеть за борт, словно удостоверяясь, что убитый более не намерен всплыть и забраться в лодку; удовлетворенно кивнул, сунул за пояс сделавший свое дело пистолет и, повернувшись по правому борту, принялся напряженно вглядываться в темноту.
Услыхав не то вздох, не то стон ошарашенного Алексея, он досадливо махнул на того рукой — не мешай, мол! — и даже руку ко лбу козырьком приставил, словно силился что-то разглядеть не во тьме, а при ярком свете.
Однако раньше, чем удалось хоть что-то увидеть, из сырой ночи долетел звук усиленно гребущих весел, а потом встревоженный оклик — и хоть Алексея, казалось бы, трудно было удивить сильнее, чем он был удивлен, он все же изумился, ибо ночь говорила по-французски:
Алексей вроде бы находился там, но в то же время смотрел на себя со стороны, и то, что он видел, ему чрезвычайно не нравилось. Всегда считал; себя и ростом повыше, и в плечах пошире, и лицом покрасивее.
Здесь же стоял перед ним какой-то обросший светлой щетиною, осунувшийся доходяга с затравленным, исподлобья, взором. На доходяге были порты, лапти, армяк и мужицкая шапка. Сделать вывод, что пред ним стоит самый затрапезный из его мужиков — бобыль Тиша, — Алексею помешало лишь то, что глаза у Тиши были карие, а у этого доходяги — голубые.
Фамильные Улановские глаза, у отца были такие же, и они не выцвели до глубокой старости.
Тут Алексей окончательно признал в мужике себя и пробудился весьма огорченный, ибо сон такой мог привидеться только к дурному. Произошло это уже на подъезде к Петербургу, и Алексей, помнится, тогда подумал, что уместнее было бы увидеть себя в блестящем мундире кавалергарда: ведь он ехал в столицу, чтобы совершать подвиги в гвардии и блистать при дворе!..
Но потом множество новых впечатлений заставило позабыть о сне, а теперь видение припомнилось, потому что начало сбываться с ужасающей, неправдоподобной быстротой: Лишившись чувств в доме генерала Талызина, Алексей очнулся от дорожной тряски и долго не мог сообразить, где он и что с ним, потому что все вокруг погромыхивало и колыхалось.
Крохотный огонечек светца под потолком не мог развеять сгустившегося вокруг мрака, и на какое-то мгновение Алексей возомнил, что все еще трясется в соседском возке, все еще в Петербург не прибыл, а стало быть, ужасные, кошмарные события в его жизни еще не свершились.
Вот и великолепно! Ввек бы им не свершаться! Правда, он немедленно почувствовал укол сожаления, потому что с одним происшествием расставаться нипочем не желал бы, но тут какая-то тень завозилась в углу экипажа, надвинулась на Алексея, так что слабый лучик на миг ее высветил.
Алексей увидел тяжелое лицо Дзюганова и понял, что жизнь — реальная, суровая! — вновь заключила его в свои крепкие объятия. И те колючие тернии, которые вдруг выросли на пути его жизни, никак сами собой не выкорчевались, стоят стеной по-прежнему.
— Очнулись? — прогудел Дзюганов.
— Ну вот! и ладненько. Мы уж на месте. Выходить пора.
Он распахнул дверцу кареты и вышел сам, махнув Алексею:
— Извольте следовать за мною, сударь. Тот, с трудом владея замлевшими ногами, выбрался в сырую, черную, ветреную ночь. Слышался плеск воды, бьющейся в какую-то преграду, и, когда глаза Алексея привыкли к темноте, он сообразил, что стоит на речной набережной, а вода бьется в камень.
— Где?.. — начал было Алексей. Он хотел спросить: “Где я?” — но осекся, потому что Дзюганов ткнул его в бок, приказав:
— Спускайтесь, сударь.
Да-да, приказал! Без всяких там “извольте” и “пожалуйте”, словно имел дело не с дворянином и помещиком Алексеем Улановым, а с каким-то бродяжкою, не заслуживающим не то что почтения, но и самой малой человечности.
— Куда ты меня? — невольно задохнулся Алексей, узрев, что Дзюганов подталкивает его к мокрым ступеням, ведущим чуть не к самой Неве: лишь малая гранитная полоска, заваленная темным, рыхлым, еще не растаявшим снегом, отделяла берег от воды.
— Испужались? — ухмыльнулся тот.
— Небось решили, сейчас Дзюганов скрутит вас, на шею камень навяжет и буль-буль-буль? Да на вас и камня не понадобилось бы, — хмыкнул он с откровенным презрением.
— Вдарить по башке, кулачком покрепче — и лопнет она, что ореховая скорлупа. А потом волна невская, пособница, все смоет…
Да стойте крепче, сударь, не шатайтесь, ничего я вам не сделаю. Приказ есть приказ, а велено мне всего лишь доставить вас в крепость. Там вам камеру определят — потеснее да посырее.
Ничего, еще маленько поживете. Хотя, будь моя воля… — Он вдруг приблизил лицо, показавшееся в полутьме огромным, к лицу Алексея и прошипел, обдавая узника горклым табачным духом:
— Будь моя воля, ты б до крепости не доехал. Я б с тобой без всякого суда разобрался, был бы тебе и судией, и палачом за то, что ты такого человека, как господин генерал Талызин, смерти предал.
— Ну ничего, придет срок, с тобой еще разочтутся, как за генерала, так и за императора.
— Не убивал я никакого императора. И генерала не убивал! — воскликнул Алексей, которому уже давно казалось, что земля и небо ни с того ни с сего поменялись местами: Во всяком случае, его бедный разум давно уже воспринимал происходящее именно так.
— Молчи! — пренебрежительно махнул на него Дзюганов. — Опять завел свою шарманку! Юродствуешь, недоумка из себя строишь? Ладно! Скоро с тобой по всем статьям разберутся!
Вслед за тем Дзюганов махнул рукой куда-то в сторону и зычно свистнул. Послышался плеск весла, и совсем скоро из тьмы показалась и закачалась у ступенек набережной малая лодчонка, в которой горбился солдат, неловко расставивший ноги, скованные чрезмерно высокими сапогами. Было такое впечатление, что шинелька ему длинна, потому что он, то и дело перехватывал весла одной рукой и подбирал полы, которые падали с колен. Его лосины были сплошь испятнаны, потому что на дне лодчонки хлюпала вода.
— Ты что же, дурья башка, воду не вычерпал? — с отвращением спросил Дзюганов.
— Или твоя лоханка протекает? Не затопнем посреди реки?
— Не извольте беспокоиться, ваше благородие! — воскликнул гребец тонким голосом.
— Не затопнем. А в случае чего мы лишний груз в воду булькнем — и вся недолга.
Неизвестно, что доставило Дзюганову большее удовольствие: что его назвали “благородием” либо готовность солдатика избавиться от лишнего груза посреди темной, студеной Невы.
Алексей же ни малейшего удовольствия не испытал: во-первых, потому, что никакого благородства в Дзюганове не находил, напротив, был тот сущее быдло; ну а во-вторых, оттого, что под лишним грузом подразумевался он сам, собственной персоною…
Кое-как забрались в пляшущую, шаткую посудину. Алексею приказали сидеть на носу, так что между ним и устроившимся на корме Дзюгановым находился гребец. К Алексею был обращен его затылок, обрамленный, по армейской моде того времени, туго завитыми буклями.
У нашего героя внезапно мелькнула мысль, что, окажись у него в руках какой-нибудь тяжелый предмет, он вполне мог бы навернуть гребца по голове, а когда тот сникнет в бесчувствии, выхватить из ножен его палаш, который топорщился сбоку и изрядно мешал грести.
Таким образом он оказался бы вооружен против Дзюганова, и если в медвежьей драке в обхват тот мог бы заломать кого угодно, то в благородной схватке Алексей справился бы с ним в два счета. Ежели только у Дзюганова не спрятан под полою пистолет, который мигом сведет на нет все преимущества внезапного нападения…
Все это глупости, подумал Алексей. Ну, расправится он с солдатиком, прикончит Дзюганова л даже, может быть, скроет их под темной невскою волною. А дальше что? В бега ударяться? Жить таясь, навеки лишась права являться пред людьми?
И вдобавок ко всему сделаться закоренелым грешником, на совести коего будут аж два смертных греха, два убийства — и не воображаемых Бесиковым, как убийство дядюшки-генерала, а самых настоящих: кровавых, обдуманных и хладнокровно свершенных.
О нет. Только не это! В Алексее еще жила вера в справедливый суд. Он надеялся встретить облеченного властью человека, который взглянет на него без той предвзятости, с какой смотрели Бесиков и Варламов, которым главное было свалить с плеч долой докучное расследование убийства, вот они и вцепились в первого попавшегося подозреваемого, даже не пытаясь искать кого-то другого.
Конечно, против Алексея много чего сошлось, особенно это дедушкино завещание дурацкое… прямо как нарочно! Однако же не пойман — не вор. За руку не схвачен — не убийца.
Никто не видел, как он убивал дядюшку (прежде всего потому, что он никого не убивал!), а значит, перед лицом закона он не более виновен, чем тот же Бесиков. Нет, менее! Бесиков даже не пытался искать истинного виновника, а изо всех сил старался уверить Алексея, что убийца он! — именно он. Бесикову, Варламову и Дзюганову было совершенно неважно, кто на самом деле прикончил генерала Талызина.
Им главное было — найти любого виновного. Этакого козла отпущения, которым они и сделали Алексея. А задержись он в пути на какой — ни будь час… или, напротив, появись раньше и застань генерала в живых… Все было бы тогда совершенно по-другому, он бы встретился с дядюшкой, но…
Вот именно — все было бы по-другому.
Тогда Алексей не встретил бы ее! И вдруг его словно ударило догадкою. Она сказала, что явилась к дядюшке для обсуждения важного дела, что дядюшка обещал ей протекцию у благоволившего к нему генерал-губернатора Палена для решения какой-то затянувшейся тяжбы.
И Алексей поверил — потому что хотел поверить. Он с первой минуты гнал от себя мысли о том, что стол был накрыт не для какого-то там друга дядюшкина, а именно для нее, что должно было состояться не деловое свидание, а любовное!
Он так и не повидал генерала Талызина воочию, принужден был довольствоваться акварельным портретом, увиденным в кабинете. Ну что ж, таким человеком вполне могла увлечься даже самая привередливая красавица…
Алексей задохнулся от приступа ревности и не скоро ему удалось вернуть мыслям подобие плавности.
Предположим, он прав в своих догадках. Намечалось свидание. Но об этом проведал супруг прекрасной дамы: она определенно женщина замужняя, не девица, уж в этом-то Алексей был удостоверен самым доказательным образом! Супруг явился к Талызину, опередив жену, и бросил в лицо генералу какие-то обвинения.
Предположим, тот все отрицал, вообще вел себя дерзко и в конце концов так разъярил своего противника, что тот набросился на него и задушил. В таком случае он должен быть человеком недюжинной силы! Ну а потом, чтобы запутать дознавателей, убийца перетащил тело своей жертвы в спальню и там завалил подушками, придав событиям совершенно иной оборот.
Но, в таком случае она… то, что она сделала потом, как поступила… Разве порядочные дамы из общества так поступают?!
А впрочем, что Алешка Уланов, деревенщина, знает о дамах? Ровно ничего. Какое же право он имеет ее осуждать? Ведь она не знала, что ревнивый супруг убил ее любовника. И, может быть, — конечно, со стороны Алексея страшно самонадеянно так думать, но как же иначе объяснить все происшедшее?! — может быть, она ощутила к Алексею такое же странное, ошеломляющее влечение, какое он ощутил к ней, не смогла противиться чувствам, оттого и… оттого и случилось все так, как случилось.
А потом она, напуганная собственной смелостью и настойчивостью Алексея, бежала прочь, оставив его погруженным не то в блаженный сон, не то в беспамятство: ведь с ним-то это произошло впервые!
Конечно, если бы Алексей рассказал Бесикову, что был в доме не один, тот непременно начал бы раскапывать все связи дядюшки и добрался бы до нее.
Но Алексей скорее откусил бы себе язык, чем запятнал бы ее доброе имя… которого он, кстати сказать, и знать-то не знал. Нет, ему никак не возможно оправдаться, совершенно никак. А значит, остается уповать лишь на разумность судей — и на бога. Ну а если все пойдет совсем плохо…
С непостижимой ясностью нарисовалась в его воображении картина раннего апрельского утра. На просторной площади, заполненной народом, увидел Алексей высокий помост, именуемый среди людей образованных эшафотом.
К эшафоту приближалась позорная Колесница, на которой стоял бледный человек в ЧЕРНОМ суконном кафтане и черной шапке. На груди у него висела черная доска, исписанная белыми буквами. Эти-буквы сообщали, что собравшиеся имеют несчастье зреть пред собою дворянского сына Алексея Сергеева Уланова, приговоренного к наказанию кнутом, вырыванию ноздрей и ссылке в каторгу за убийство своего родственника, генерала Талызина.
Колесницу сопровождала рота солдат с барабанщиком, который выбивал глухую дробь, вызывавшую у зрителей невольную дрожь.
И вот Алексей увидал себя уже на эшафоте. Чернявый священник, чем-то схожий с Бесиковым, бегло напутствовал его и сунул к губам крест. Палач в красной рубахе обратил к осужденному свое лютое лицо, и Алексей заплелся нога за ногу, узнав в заплечных дел мастере Дзюганова…
Он швырнул Алексея на кобылу, прикрутил к ней руки и ноги сыромятными ремнями, разорвал на преступнике рубаху сзади и спереди, оголив спину ниже пояса. Взметнул плеть и с криком: “Берегись, ожгу!” — обрушил ее на спину Алексея.
Тот содрогнулся от боли, невольно склонив голову, словно она уже была обезображена клеймом, пряча от людей лицо, на котором ноздри были вырваны нарочно сделанными клещами.
Господи! Да не уж то придётся испытать все это?!
Алексей вскинулся, судорожно тиская руки и суматошно озираясь. Лодка качнулась, солдатик, сидевший к нему спиной, сердито воскликнул:
— Эй, барин, чего шебаршишься? Бережней! Он осторожно поднял оба весла и положил их на борта, словно утомился грести.
— Ты это зачем? — недоумевающе начал Дзюганов, однако не договорил, потому что солдатик пошарил под банкою, вытащил оттуда какой-то темный предмет и направил его прямо в грудь ражему охраннику.
“Пистолет? Откуда у него?..” — не успел поверить догадке Алексей. Громыхнуло, сверкнуло — на мгновение ярко высветилось ошеломленное, с распяленным ртом лицо Дзюганова, — а потом оно стало заваливаться куда-то назад, назад, пока вовсе не кануло вниз. Мелькнули высоко задранные ноги в сапогах, всплеснулась Нева — и жуткий Дзюганов навсегда исчез из лодки, а также из жизни Алексея и из нашего романа.
— Го-спо-ди! — выдохнул Алексей, когда смог наконец издать хоть какие-то членораздельные звуки, а произошло это, надо сказать, не слишком скоро. За это время застреливший Дзюганова солдатик успел поглядеть за борт, словно удостоверяясь, что убитый более не намерен всплыть и забраться в лодку; удовлетворенно кивнул, сунул за пояс сделавший свое дело пистолет и, повернувшись по правому борту, принялся напряженно вглядываться в темноту.
Услыхав не то вздох, не то стон ошарашенного Алексея, он досадливо махнул на того рукой — не мешай, мол! — и даже руку ко лбу козырьком приставил, словно силился что-то разглядеть не во тьме, а при ярком свете.
Однако раньше, чем удалось хоть что-то увидеть, из сырой ночи долетел звук усиленно гребущих весел, а потом встревоженный оклик — и хоть Алексея, казалось бы, трудно было удивить сильнее, чем он был удивлен, он все же изумился, ибо ночь говорила по-французски: