Страница:
И вот привезли нового чистокровного английского жеребца. Вид у него был свирепый, и граф Строганов сразу воспротивился:
– Ваше императорское высочество, вы не должны садиться на этого зверя! Прошу вас, государь, поддержите меня!
Но императора, который был великолепным наездником и знал, что отлично смотрится верхом, раздражало любое проявление слабости. Он сердито взглянул на Строганова и лишь плечами пожал:
– Il est trop efféminé![7]
И, как всегда, поехал вслед за сыном – чтобы находиться поблизости, если что-нибудь случится. По-хорошему, Никса должен был ощущать себя увереннее, когда отец наблюдал за ним, но именно в эти минуты у него тряслись руки, и он страшно нервничал – так сильно боялся сплоховать.
Конь мигом почувствовал его неуверенность, заиграл под седлом, взмыл на дыбы. У Никсы от неожиданности закружилась голова, и он упал с седла навзничь. Ударился так сильно, что готов был кричать, но сознания не потерял и крик сдержал, потому что видел над собой испуганные, встревоженные лица, а среди них было лицо мамá. Никса даже встал сам и с наигранной улыбкой успокоил всех. Но вечером почувствовал себя плохо и вынужден был лечь в постель. Когда его учитель русской словесности, знаменитый этнограф Федор Иванович Буслаев, через несколько дней пришел к своему воспитаннику, то поразился переменой, которая произошла в цесаревиче. Всегда бодрый, ясный и веселый, он будто отуманился, утомился от какой-то непосильной работы, словно не мог прийти в себя после тяжелой болезни. Так грустно и жаль было его! Но лекция Буслаева развлекла Никсу, и состояние его вскоре улучшилось. Вскоре падение было почти всеми забыто, кроме него самого, поскольку он порой чувствовал боль, которую уже приучился скрывать от окружающих.
Чтобы не волновать мамá. И чтобы не слышать от папá: «Il est trop efféminé!»
Спустя два или три года Никса в шутку боролся со своим добрым приятелем, кузеном и тезкой, принцем Лейхтенбергским, сыном тетушки Марии Николаевны, и сильно ударился спиной об угол мраморного стола. Он даже дыхания лишился от боли и, если бы его не поддержали, упал бы. Александр Владимирович Паткуль, генерал-адъютант, генерал от инфантерии и ближайший друг императора, посоветовал графу Строганову немедленно послать за доктором. Второй ушиб позвоночника – это серьезно! Однако граф, который помнил раздражение императора при малейших жалобах сына, не посчитал ушиб серьезным, наоборот, пристыдил Никсу, назвав его неженкой, которому при пустом ушибе делается дурно до слез.
Паткуль очень огорчился и вечером сказал жене:
– Вот как берегут наследника русского престола!
Но императору не доложил, потому что знал: тот поддержит Строганова. На всех, в том числе Никсу, словно затмение какое-то нашло. Он героически сдерживал боль, а иногда не чувствовал ее вовсе. Поездка по стране пошла ему на пользу. Отправляясь туда, он ходил, как старик, а вернулся легкий, расправивший плечи, словно выпил целебного снадобья. Но неужели его действие закончилось? И ему до слез захотелось вернуться в тот волшебный день, вернуться хотя бы мысленно к случившемуся тогда счастью…
– Ничего, – сказал Никса, слабо улыбаясь брату, – это ничего. Повернулся неловко. О чем мы говорили, Саша? О каком-то старике, который на тебя сильное впечатление произвел? Я тоже, знаешь, видел одного старика, когда путешествовал по России… – Он с усилием перевел дух. – Когда мы были в Петрозаводске, на пароходе я познакомился со сказителем русских былин Кузьмой Ивановичем Романовым. Был он слеп, одет в сермягу, лапти и дырявую шляпенку, но речь его лилась, как песня. Заговорили мы о былинах, потом о богатырях, и я спросил: отчего перевелись богатыри на святой Руси? Кузьма Иванович ответил, что они не перевелись, но просто не показываются, потому что потрава огненная пошла, оттого им и быть нельзя. А ведь и в самом деле, это объяснение, правда, Саша?
Брат смотрел не него обеспокоенно. Никса был бледен и говорил так, будто заговаривал боль. Так ее старухи-знахарки заговаривают!
– А потом я спросил его про русалок, – продолжил Никса, и его голос дрогнул. – Спросил, показываются ли они людям или это морок. А он ответил, что ему жаль того человека, который русалку увидел или слюбился с ней. Она ему дорогу перейдет, судьбу его повернет, и счастья он не увидит. Утащит его русалка в свои дебри лесные! Хоть из-под венца да утащит!
Саша смотрел на брата с удивлением. О чем он? Какие богатыри? Какие русалки? С чего вдруг пошла речь об этом? Но видно, как спокойнее становится лицо, более ясным – взгляд, розовеют побледневшие губы… Чувствовалось, боль отпускала Никсу.
– Что ты на меня так вытаращился, Сашка? Все хорошо!
За дверью раздались шаги, дверь приотворилась:
– Вот они, господа хорошие! – Это был Тимофей Хренов. – Что ж, ваши высокоблагородия Николай Александрович да Александр Александрович, вы тут отсиживаетесь? Маменька к чаю ждут, забыли?
На правах старого, заслуженного дядьки Тимофей особо не церемонился с воспитанниками, высочествами называл только по особым случаям, наедине запросто звал благородиями. А окликанье не по именам, а по отчествам означало, что он сердит.
– Идем, идем, Тимофей Иваныч, ну что ты пыхтишь, как самовар! – весело воскликнул Никса и недоумевающе посмотрел на брата, который вдруг стал красен, словно рак вареный, и, не глядя на Хренова, бочком выскользнул из классной.
Никса обернулся к Хренову. Но усатая физиономия дядьки не выражала ничего, кроме озабоченности, как бы царевичи не опоздали чаевничать к матушке-императрице.
Разумеется, Хренов прекрасно знал, чем смущен и озабочен Александр Александрович, но лучше бы откусил себе язык, чем проговорился об этом.
Уильяму не пришлось искать долго – после нескольких минут скачки по тропе, спускающейся к пруду, он увидел серую лошадку, стоявшую под деревом. Уильяма в жар бросило – неужели Минни упала? Он даже привстал в стременах и огляделся, пытаясь заметить неподвижно лежащую фигурку, но тотчас одумался. Не может быть, чтобы она свалилась с лошади: она ездит не хуже братьев и лучше всех сестер, и даже, если на то пошло, лучше его самого, хотя в этом стыдно признаться. Ее называют подлинной амазонкой!
Нет, принцесса не упала. Поводья накинуты на куст и завязаны, чтобы лошадь не могла уйти. Значит, Минни сама спешилась. Но где она?
С того места, где стоял Уильям, видна была серебристо-серая гладь пруда, в котором зыбилось что-то белое. Он знал, что это отражение белого мраморного павильона. Низко нависшие ветви старого дуба загораживали его, и можно было подумать, что на дне пруда лежит что-то белое, видное сквозь чистую, прозрачную воду. Но Уильям знал про этот павильон, знал, что Минни любит сидеть там, когда ей грустно. А ей грустно? О чем ей грустить? О том, что уезжает сестра? Или…
Уильям осторожно слез с коня, привязал его рядом с лошадкой Минни и начал спускаться к пруду, исподтишка проверяя, все ли в порядке с одеждой. По счастью, обошлось, ничего нигде не порвалось. От сердца немного отлегло.
На повороте тропинки Уильям оглянулся на лошадей. Серая кобылка Драб, что означает Капля, принадлежащая Минни, была очень ласковой. Она всегда норовила положить голову на холку любого коня, который оказывался рядом с ней, но сейчас отошла в сторону, сколь позволяли поводья, и нервно лягалась, когда конь Уильяма пытался к ней приблизиться.
– Минни! – крикнул Уильям, однако спохватился и позвал тише и спокойнее: – Ваше высочество, где вы?
Она не отзывалась. Оскальзываясь на круто спускающейся тропе и браня себя за то, что не дошел до пологой лестницы, он добрался до берега озера и заспешил по песку вдоль воды к павильону. Но Минни он увидел значительно раньше – она стояла на мостке, который одним краем цеплялся за берег, а другим нависал над водой. Здесь была крошечная площадочка, на ней мог уместиться только один человек. Вообще, это было прелестное, но довольно шаткое сооружение – шаткое в буквальном смысле, потому что мостик начинал раскачиваться от малейшего ветерка, а уж если по нему кто-нибудь шел, можно было подумать, будто двигаешься по палубе корабля, попавшего в шторм.
– Минни! – крикнул Уильям, останавливаясь на берегу. – Что с вами? Почему вы здесь? Аликс беспокоится о вас.
– А вы? – ответила она, не оборачиваясь.
Уильям отметил, что по тихой глади пруда ее голос разносится довольно далеко. И если кто-то, например, сейчас находится вон там, за рощицей на другом берегу, то может точно так же слышать их с принцессой разговор, как если бы стоял в двух шагах от них. А вдруг там и правда кто-нибудь стоит? Надо быть осторожнее в словах.
– Конечно, я тоже беспокоился, – ответил он тоном верноподданного, озабоченного судьбой своей госпожи. – Вы могли упасть…
– Вы меня обижаете, Уильям! – усмехнулась она. – Я никогда не падала с лошади и не упаду. Даже если мои глаза ничего не видят от слез, я все равно не упаду! – И она громко всхлипнула.
«Ну, все пропало, – обреченно подумал Уильям. – Сейчас прибегут люди… Решат, будто я довел принцессу до слез».
Но песок не хрустел под чужими шагами, да и возмущенных голосов не было слышно. Он открыл глаза. Никого. Странно! А может, никто не подслушивает? Стало немного легче.
– Минни, – сказал он голосом доброго брата. – Я все понимаю. Вам будет скучно без Аликс, но вы должны понять, что государственные интересы превыше…
– Какие глупости вы говорите! – раздраженно воскликнула Минни и вскочила так резко, что мостик заходил ходуном.
Уильям с ужасом смотрел, как Минни пытается удержать равновесие, легко взмахивая руками.
– Ради бога, держитесь за перила! – закричал он.
Она сейчас сорвется в воду! Конечно, утонуть здесь невозможно, пруд очень мелок, а плавает Минни отлично, но все равно… он же не сможет стоять на берегу и смотреть, как она выбирается из пруда, с трудом волоча за собой отяжелевшую от воды юбку. Он должен будет кинуться на помощь. И вот они вернутся – оба насквозь мокрые, в нелепом виде, Минни всхлипывает, Уильям не знает, куда деваться от стыда… Что подумают люди? Что подумает Фредерик, а главное, король Кристиан?
У него потемнело в глазах, и он даже не видел, что Минни пробежала по мостику – легко, словно несомое ветром перышко, – и остановилась рядом с ним. Близко-близко!
– Что с вами, Уильям? – услышал он бесконечно нежный голос и осторожно открыл глаза.
– Ох, Минни… – выдохнул с невероятным облегчением. – Как же вы меня сегодня напугали! И не один раз!
Ее глаза – темные, блестящие, в окружении длинных загнутых ресниц, оказались совсем близко. И розовые, как лепестки шиповника, губы – тоже. У Минни были ровные, низкие брови, которые сейчас вдруг изломились трогательными домиками. И слезы не просохли на щеках. Как близко ее губы! Уильям вздрогнул и снова закрыл глаза. И в ту же минуту ощутил легкое поцарапывание по своему рукаву. Чудилось, она просит, умоляет его о чем-то… О чем?!
– Минни, – прошептал он. – Умоляю вас…
Он хотел сказать: «Вы не должны забывать о своем положении, Минни. Вы принцесса, а я всего лишь сын посла. Вам, вероятно, предназначено стать женой герцога или принца. Вы должны помнить о своем долге перед страной, перед родиной, перед их величествами, вашими отцом и матерью. Вы не имеете права обращать свой взор в сторону человека, который вам, возможно, по сердцу, но стоит гораздо ниже вас на ступеньках общественной лестницы. Я восхищаюсь вами, Минни. Я, может, даже влюблен в вас, ибо вас нельзя не любить. Но я никогда не допущу, чтобы желания моего сердца возобладали над чувством долга! Поэтому вы не должны, Минни… то есть нет, вы должны выбросить меня из своего сердца! И больше никогда не смотрите на меня так, как смотрели раньше, вселяя в мое сердце несбыточные и невозможные мечты!»
Да, он должен был это сказать и сказал бы, но… не успел. Минни заговорила первой:
– Я все понимаю, Уильям. Нет-нет, не открывайте глаза. Я давно хотела вам сказать, что мне очень страшно и тяжело. Моя сестра выходит замуж за английского кронпринца, это блестящая партия для дочери властелина такой маленькой страны, как наша, и она горда и счастлива. Но любит ли она его? Вы скажете, что принцессы не имеют права на любовь по выбору сердца. Их сердце должно принадлежать избранному супругу. И это правда. Аликс – чистое золото! Даже если бы она была до смерти влюблена в другого человека, то отдала бы всю себя, всю свою любовь его высочеству Альберту-Эдуарду. Она необыкновенно честна, а потому была всегда скромна и сдержанна с мужчинами, чтобы никто не мог даже подумать, будто принцесса к нему неравнодушна. А я… я легкомысленна и глупа. Уильям, я знаю, что вы… вы ко мне… вы меня… но этого не может быть и не должно быть! Мне очень страшно… Вы, наверное, еще не знаете, что мы с Тирой приглашены на день рождения его величества баденского герцога. Отец хочет, чтобы я познакомилась с племянником герцога, Адольфом-Людвигом, вероятным наследником герцога. Если мы с ним приглянемся друг другу, наверное, его отец станет просить моей руки. Я никогда не видела принца Адольфа-Людвига, но готова полюбить его, если это будет нужно для блага моего государства. И я, конечно, не должна поселять несбыточные надежды в вашем благородном сердце. Забудьте меня, Уильям, забудьте как можно скорее! Думаю, вам не стоит бывать у нас… во всяком случае, до моего отъезда. А сейчас уходите. Уходите не простившись, не оглянувшись, не смотрите больше на меня так, как вы смотрели раньше.
Ошарашенный Уильям почувствовал, как ее маленькие руки с силой развернули его. Он открыл глаза и обнаружил, что стоит спиной к Минни, лицом к тропе. Все плыло перед глазами, и стыдно было до изнеможения. Таким дураком он никогда в жизни себя не чувствовал.
Там, на обрыве, его конь все еще тянулся к Драб, а та отворачивалась и даже лягалась, что означало: «Уходи! Не приставай!» Наконец он смирился, опустил голову и начал лениво пощипывать траву.
Что оставалось делать Уильяму, как не последовать его примеру? Пощипывать траву он, естественно, не стал, но тоже смирился, опустил голову и… ушел.
В тот день с самого утра Хренов был молчалив и задумчив. А когда настало время ехать на прогулку – размяться на новых, недавно прибывших в конюшню лошадях, – он и вовсе притих.
– Ты нездоров, Тимофей? – спросил Саша. – Хочешь, останься, я поеду с Савелием.
– Вот еще, – буркнул Хренов. – Савелий – он при Николае Александровиче обычно ездит. Все знают, что ты новиков при мне проезжаешь. Что подумают, если Савелий поедет? Что ты Тимофея Хренова понизил или отставку дал. Знаешь, как наши пристально следят друг за другом? Куда вашим флигель-адъютантам!
Саша посмотрел на него с любопытством. Он даже не догадывался о том, что среди прислуги существует негласная табель о рангах и за каждым взлетом и падением ревниво наблюдают чужие глаза.
– Ты в уме, Тимофей? – засмеялся Саша. – Кому подобная чепуха в голову взбредет? Тебе никто никогда отставку не даст, сам знаешь. Вот помяни мое слово, ты еще у моих детей дядькой будешь.
Вид у Тимофея сделался чрезвычайно довольный, и он явно повеселел. Но все равно оставался озабоченным.
Может, он боится, что на новых лошадях опасно ездить? Но коняшки оказались на диво послушны. С тех пор как Никса упал с коня и у него начала болеть спина, жеребцов вроде Грома в императорские конюшни больше не брали, оставляли у заводчиков до тех пор, пока не выхолащивали. Теперь они все были просто кони – слова «мерин» император терпеть не мог, поэтому его не было в обиходном разговоре, однако суть не менялась. В кавалерийских войсках тоже стали отдавать предпочтение коням, а не жеребцам. Конь – не кот: это если кота выхолостить, он сделается печным жителем и станет спать с утра до ночи, а у коня прыти да резвости не убавляется, он только послушнее да разумнее становится.
– Одна прелесть этот сивый! – крикнул Саша на скаку, наслаждаясь своим конем. Масть у него была непривычная: в императорской конюшне преобладали вороные, гнедые или чисто белые кони, а у этого серая шерсть отливала красивым сизым отблеском, да и узкая морда имела хищные, несколько щучьи очертания, что, как знал Саша, свидетельствовало о неистовой резвости.
– Да, хорош! – рассеянно отозвался Хренов, озираясь по сторонам.
Они уже давно выехали из Царскосельского парка и теперь мчались по проселочной дороге, приближаясь к небольшому селу. Пролетели его на полном скаку и оказались в лесочке. Обычно его проезжали насквозь, но сейчас Тимофей вдруг закричал:
– Сворачивай налево, Александр Александрович! Дух переведем, молока попьем.
Саша знал, что неподалеку располагаются несколько немецких молочных ферм, он видел их не раз, хотя никогда на них не был, но о том, что ферма стоит и здесь, не слышал.
Вскоре среди деревьев показались очертания дома, и Саша удивленно вскинул брови. Дом не походил на унылую в своей педантичной аккуратности немецкую ферму. Это была рубленая избушка, совершенно пряничная, как в сказках. Нарядная, затейливо выстроенная, новехонькая, она радовала взгляд блеском чисто ошкуренных бревен и свежей, низко скошенной муравой лужайки вокруг высокого, с балясинами, крыльца. Позади виднелся огородик, рядом – коровник, амбар… но все было настолько новеньким, аккуратным и чистым, что казалось ненастоящим.
Чуткие Сашины ноздри уловили запах свежего дерева – значит, этот почти игрушечный домик выстроен недавно. Чей он?
– Кто здесь живет? – спросил он.
– Сестреница моя, Матрена Филипповна, – объяснил Хренов. – Матреша.
– Я не знал, что у тебя есть сестра.
– Сестреница – не родная сестра, а двоюродная. Она молочница в Царском, а теперь вот, – он замялся, – тут маленькую ферму построили, ну и Матреше велели за ней присматривать.
– А зачем тут ферма? В лесу-то?
– Ну мало ли. Заблудится кто. Или захочет молочка парного попить с устатку. Ты хочешь?
– Парное молоко я раз пробовал, мне не понравилось, – сморщил нос Саша. – И я не устал. Поехали дальше? Вон облака наносит, как бы погода не испортилась, потом скажешь возвращаться скорее.
– Александр Александрович, дозволь мне с Матрешей повидаться? – попросил Хренов. – И чайку попить. А еще, – он заговорщически понизил голос, – гурьевскую кашу никто так не варит, как она.
Саша невольно облизнулся. Вообще-то он был неприхотлив в еде, больше всего любил простое, но сытное: щи, уху, жареную рыбу, котлеты, кашу, соленые огурцы, моченые яблоки, простоквашу. Но гурьевская каша (манная, запеченная в духовке с яйцами, фруктами и орехами и подаваемая со сладким сиропом или сметаной) была его любимым блюдом.
– Но кашу долго варить, – заметил он. – Ждать неохота.
– А почем ты знаешь, может, у нее каша в духовке преет? – лукаво улыбнулся Хренов. – Может, она ее загодя наварила.
Гурьевская каша была очень сильным соблазном!
– Ладно, – кивнул Саша, – заглянем. Но если каши нет, сразу двинемся дальше.
– Само собой! – обрадовался Хренов, торопливо спешиваясь, и подскочил подержать стремя царевичу, хотя тот вполне мог сойти с коня и без посторонней помощи. Но это входило в обязанности стременного, отказ огорчил бы Хренова, и Саша не перечил.
– Только вот что, – с заговорщической улыбкой проговорил Тимофей, – давай Матреше не скажем, кто ты есть. А то перепугается, еще плакать примется. Бабы – они, знаешь, слабые на слезы.
– Надо же, – удивился Саша, – а я думал, только моя сестра да кузины вечно ноют, слезы льют. А оказывается… – Он хотел сказать: «И простолюдины», но побоялся обидеть Хренова и закончил фразу иначе: – И другие тоже.
В эту минуту дверь отворилась, и на крыльцо выскочила молодая баба в простой сорочке и высоко подоткнутой юбке, открывающей белые ноги. На ногах у нее были расшитые чувяки, на груди лежало (так высока была эта грудь) ожерелье из желудей, нанизанных на яркую красную нитку.
– Как поживаешь, Матреша? – улыбнулся Хренов. – А мы вот с его благородием Александром Александровичем тебя проведать заехали.
«Вот дурак Хренов, – с неудовольствием подумал Саша. – То хотел мое имя в тайне сохранить, то прямо сразу меня называет».
– Тимофей Иваныч! – радостно воскликнула Матреша, одергивая юбку. – Вот радость вас снова повидать!
– А как же, – солидно отозвался Тимофей, про которого Саша впервые узнал, что он – Иванович. – Неужели я позабуду навестить мою любимую сестреницу, красавицу мою?
Матреша действительно была очень хороша: белая да румяная, полная, тугая, с блестящими темно-русыми волосами, заплетенными в косу и закрученными на затылке. Вокруг лба лежали легкие завитки, в ушах горели простенькие алые сережки, похожие на перезрелые калиновые ягодки.
– Спасибо, Тимофей Иванович, – улыбнулась Матреша, – добро пожаловать и вам, и молодому барину. – И тут же всплеснула руками: – Да как же я гостей встречаю, простоволосая?! Простите великодушно!
И она потянула из-за пояса белый платок, но Саша неожиданно для себя сказал:
– Не надо.
Солнце в это мгновение зажгло завитушки над лбом Матреши золотистым светом, и Саша невольно улыбнулся от удовольствия. Зачем такую красоту прятать? Смотрел бы да не насмотрелся!
И правда – чем дольше Саша на эту молодку смотрел, тем больше она ему нравилась. Раньше он особенно не разглядывал простых женщин, а когда поездил по России, впервые заметил, что среди них есть очень хорошенькие. Одеты попроще, зато чистые, ненапудренные. Волосы заплетены в косы или кичками расписными покрыты, пахнут чисто, без всех этих ароматических вод и духо´в, от которых у Саши в горле першило. А сейчас он подумал, что Матреша, конечно, самая красивая из всех, кого он видел раньше. И ее красота именно в простоте. Надеть на нее платья с этими нелепыми обручами, как их… кринолинами, затянуть в корсет, как лошадь в сбрую, волосы завить, на щеку мушку налепить, – и чистая, естественная, живая ее прелесть пропадет бесследно. Станет как все. Скучная.
И он улыбнулся своей искренней, щедрой, полудетской улыбкой, которая так нравилась Никсе и за которую родители с сожалением называли его «бедный Мака».
Самое удивительное, что Матреша достала из печи горшочек с гурьевской кашей, уже упревшей и приобретшей совершенно невероятный вкус. Саша только диву давался, откуда взялись в уединенной лесной ферме грецкие орехи, изюм и цукаты. Но спрашивать было неловко. Он ел, ел… Ему было немного стыдно своего аппетита, как бывало стыдно в булочной Петерсена, где подавали горячую сдобу, и он мог съесть несколько булок зараз, да стеснялся отца, посмеивавшегося над его богатырским аппетитом.
Вообще он в очередной раз убедился, что во дворце не лучшая кухня. Может, всякие жульены да раковые супы повара готовили изрядно, но простые и столь любимые Сашей блюда им не слишком-то удавались. Но говорить об этом было нельзя. Саша помнил, как однажды, после посещения Ново-Иерусалимского монастыря, монахи пригласили его и Перовского, бывшего при нем, в монастырскую гостиницу обедать. Подавали щи, кашу и жаркое. Щи со сметаной и кисловатым монастырским хлебом были необыкновенны!
– Отчего у нас никогда не подают таких вкусных щей? – спросил тогда Саша Перовского, уписывая за обе щеки.
Перовский ничего не ответил, но доложил обо всем императору, и тот потом долго внушал сыну, что надо думать, о чем говоришь. Подобные вольности недопустимы. А почему? Саша так и не понял.
Конечно, он усвоил урок и сейчас сдерживался, чтобы не заявить: никогда, мол, не едал во дворце такой вкусноты. Но когда его ложка заскребла по дну муравленой миски, едва заставил себя эту ложку отложить, а не облизать. Потом пили душистый чай, заваренный из листьев смородины, малины и мяты. Саша только отдувался и выпил три чашки. Чашки были простые, белые, но очень хорошего, тонкого фарфора. Края их были волнистыми, а по самому ободку змеилась золотая полосочка. И тонкие ручки золоченые. Вот так чашки! Они походили на предметы из сервиза, который специально изготовили для яхты, принадлежащей Никсе и названной его именем, но те были еще вызолочены изнутри.
Саша хотел спросить, почему у Матреши простая муравленая посуда для еды, но такая дорогая и тонкая для чаю, но постеснялся. На самом деле это было очень хорошо, ведь он терпеть не мог пить чай из простых кружек с обтертыми, обшарпанными краями, какие подали, к примеру, в той монастырской гостинице. И все же странно, что у простой молочницы столь изысканные чашки. И ложки не деревянные, а оловянные… Может, ей кто-то все это подарил?
«Да, видимо, Хренов и подарил», – подумал Саша, но только озаботился мыслью, откуда Тимофей мог взять такую посуду, как Матреша всплеснула руками:
– Ох, гости дорогие, я ж совсем забыла, что корову не додоила! Уж простите. А мне в коровник надобно. Она там, бедная, изныла вся, наверное!
Матреша принялась повязывать голову своим беленьким платочком, а Саша произнес:
– Не надо.
Она поглядела исподлобья и улыбнулась. Саша почувствовал, что краснеет.
– Охохошеньки, – зевнул Тимофей, – прости великодушно, Александр Александрович, Христа ради, позволь хоть на минутку глаза смежить? Спать охота – никакой моченьки нет. А ты, ваше благородие, прогуляйся с Матрешей, посмотри, как она корову доит.
– Ваше императорское высочество, вы не должны садиться на этого зверя! Прошу вас, государь, поддержите меня!
Но императора, который был великолепным наездником и знал, что отлично смотрится верхом, раздражало любое проявление слабости. Он сердито взглянул на Строганова и лишь плечами пожал:
– Il est trop efféminé![7]
И, как всегда, поехал вслед за сыном – чтобы находиться поблизости, если что-нибудь случится. По-хорошему, Никса должен был ощущать себя увереннее, когда отец наблюдал за ним, но именно в эти минуты у него тряслись руки, и он страшно нервничал – так сильно боялся сплоховать.
Конь мигом почувствовал его неуверенность, заиграл под седлом, взмыл на дыбы. У Никсы от неожиданности закружилась голова, и он упал с седла навзничь. Ударился так сильно, что готов был кричать, но сознания не потерял и крик сдержал, потому что видел над собой испуганные, встревоженные лица, а среди них было лицо мамá. Никса даже встал сам и с наигранной улыбкой успокоил всех. Но вечером почувствовал себя плохо и вынужден был лечь в постель. Когда его учитель русской словесности, знаменитый этнограф Федор Иванович Буслаев, через несколько дней пришел к своему воспитаннику, то поразился переменой, которая произошла в цесаревиче. Всегда бодрый, ясный и веселый, он будто отуманился, утомился от какой-то непосильной работы, словно не мог прийти в себя после тяжелой болезни. Так грустно и жаль было его! Но лекция Буслаева развлекла Никсу, и состояние его вскоре улучшилось. Вскоре падение было почти всеми забыто, кроме него самого, поскольку он порой чувствовал боль, которую уже приучился скрывать от окружающих.
Чтобы не волновать мамá. И чтобы не слышать от папá: «Il est trop efféminé!»
Спустя два или три года Никса в шутку боролся со своим добрым приятелем, кузеном и тезкой, принцем Лейхтенбергским, сыном тетушки Марии Николаевны, и сильно ударился спиной об угол мраморного стола. Он даже дыхания лишился от боли и, если бы его не поддержали, упал бы. Александр Владимирович Паткуль, генерал-адъютант, генерал от инфантерии и ближайший друг императора, посоветовал графу Строганову немедленно послать за доктором. Второй ушиб позвоночника – это серьезно! Однако граф, который помнил раздражение императора при малейших жалобах сына, не посчитал ушиб серьезным, наоборот, пристыдил Никсу, назвав его неженкой, которому при пустом ушибе делается дурно до слез.
Паткуль очень огорчился и вечером сказал жене:
– Вот как берегут наследника русского престола!
Но императору не доложил, потому что знал: тот поддержит Строганова. На всех, в том числе Никсу, словно затмение какое-то нашло. Он героически сдерживал боль, а иногда не чувствовал ее вовсе. Поездка по стране пошла ему на пользу. Отправляясь туда, он ходил, как старик, а вернулся легкий, расправивший плечи, словно выпил целебного снадобья. Но неужели его действие закончилось? И ему до слез захотелось вернуться в тот волшебный день, вернуться хотя бы мысленно к случившемуся тогда счастью…
– Ничего, – сказал Никса, слабо улыбаясь брату, – это ничего. Повернулся неловко. О чем мы говорили, Саша? О каком-то старике, который на тебя сильное впечатление произвел? Я тоже, знаешь, видел одного старика, когда путешествовал по России… – Он с усилием перевел дух. – Когда мы были в Петрозаводске, на пароходе я познакомился со сказителем русских былин Кузьмой Ивановичем Романовым. Был он слеп, одет в сермягу, лапти и дырявую шляпенку, но речь его лилась, как песня. Заговорили мы о былинах, потом о богатырях, и я спросил: отчего перевелись богатыри на святой Руси? Кузьма Иванович ответил, что они не перевелись, но просто не показываются, потому что потрава огненная пошла, оттого им и быть нельзя. А ведь и в самом деле, это объяснение, правда, Саша?
Брат смотрел не него обеспокоенно. Никса был бледен и говорил так, будто заговаривал боль. Так ее старухи-знахарки заговаривают!
– А потом я спросил его про русалок, – продолжил Никса, и его голос дрогнул. – Спросил, показываются ли они людям или это морок. А он ответил, что ему жаль того человека, который русалку увидел или слюбился с ней. Она ему дорогу перейдет, судьбу его повернет, и счастья он не увидит. Утащит его русалка в свои дебри лесные! Хоть из-под венца да утащит!
Саша смотрел на брата с удивлением. О чем он? Какие богатыри? Какие русалки? С чего вдруг пошла речь об этом? Но видно, как спокойнее становится лицо, более ясным – взгляд, розовеют побледневшие губы… Чувствовалось, боль отпускала Никсу.
– Что ты на меня так вытаращился, Сашка? Все хорошо!
За дверью раздались шаги, дверь приотворилась:
– Вот они, господа хорошие! – Это был Тимофей Хренов. – Что ж, ваши высокоблагородия Николай Александрович да Александр Александрович, вы тут отсиживаетесь? Маменька к чаю ждут, забыли?
На правах старого, заслуженного дядьки Тимофей особо не церемонился с воспитанниками, высочествами называл только по особым случаям, наедине запросто звал благородиями. А окликанье не по именам, а по отчествам означало, что он сердит.
– Идем, идем, Тимофей Иваныч, ну что ты пыхтишь, как самовар! – весело воскликнул Никса и недоумевающе посмотрел на брата, который вдруг стал красен, словно рак вареный, и, не глядя на Хренова, бочком выскользнул из классной.
Никса обернулся к Хренову. Но усатая физиономия дядьки не выражала ничего, кроме озабоченности, как бы царевичи не опоздали чаевничать к матушке-императрице.
Разумеется, Хренов прекрасно знал, чем смущен и озабочен Александр Александрович, но лучше бы откусил себе язык, чем проговорился об этом.
Уильяму не пришлось искать долго – после нескольких минут скачки по тропе, спускающейся к пруду, он увидел серую лошадку, стоявшую под деревом. Уильяма в жар бросило – неужели Минни упала? Он даже привстал в стременах и огляделся, пытаясь заметить неподвижно лежащую фигурку, но тотчас одумался. Не может быть, чтобы она свалилась с лошади: она ездит не хуже братьев и лучше всех сестер, и даже, если на то пошло, лучше его самого, хотя в этом стыдно признаться. Ее называют подлинной амазонкой!
Нет, принцесса не упала. Поводья накинуты на куст и завязаны, чтобы лошадь не могла уйти. Значит, Минни сама спешилась. Но где она?
С того места, где стоял Уильям, видна была серебристо-серая гладь пруда, в котором зыбилось что-то белое. Он знал, что это отражение белого мраморного павильона. Низко нависшие ветви старого дуба загораживали его, и можно было подумать, что на дне пруда лежит что-то белое, видное сквозь чистую, прозрачную воду. Но Уильям знал про этот павильон, знал, что Минни любит сидеть там, когда ей грустно. А ей грустно? О чем ей грустить? О том, что уезжает сестра? Или…
Уильям осторожно слез с коня, привязал его рядом с лошадкой Минни и начал спускаться к пруду, исподтишка проверяя, все ли в порядке с одеждой. По счастью, обошлось, ничего нигде не порвалось. От сердца немного отлегло.
На повороте тропинки Уильям оглянулся на лошадей. Серая кобылка Драб, что означает Капля, принадлежащая Минни, была очень ласковой. Она всегда норовила положить голову на холку любого коня, который оказывался рядом с ней, но сейчас отошла в сторону, сколь позволяли поводья, и нервно лягалась, когда конь Уильяма пытался к ней приблизиться.
– Минни! – крикнул Уильям, однако спохватился и позвал тише и спокойнее: – Ваше высочество, где вы?
Она не отзывалась. Оскальзываясь на круто спускающейся тропе и браня себя за то, что не дошел до пологой лестницы, он добрался до берега озера и заспешил по песку вдоль воды к павильону. Но Минни он увидел значительно раньше – она стояла на мостке, который одним краем цеплялся за берег, а другим нависал над водой. Здесь была крошечная площадочка, на ней мог уместиться только один человек. Вообще, это было прелестное, но довольно шаткое сооружение – шаткое в буквальном смысле, потому что мостик начинал раскачиваться от малейшего ветерка, а уж если по нему кто-нибудь шел, можно было подумать, будто двигаешься по палубе корабля, попавшего в шторм.
– Минни! – крикнул Уильям, останавливаясь на берегу. – Что с вами? Почему вы здесь? Аликс беспокоится о вас.
– А вы? – ответила она, не оборачиваясь.
Уильям отметил, что по тихой глади пруда ее голос разносится довольно далеко. И если кто-то, например, сейчас находится вон там, за рощицей на другом берегу, то может точно так же слышать их с принцессой разговор, как если бы стоял в двух шагах от них. А вдруг там и правда кто-нибудь стоит? Надо быть осторожнее в словах.
– Конечно, я тоже беспокоился, – ответил он тоном верноподданного, озабоченного судьбой своей госпожи. – Вы могли упасть…
– Вы меня обижаете, Уильям! – усмехнулась она. – Я никогда не падала с лошади и не упаду. Даже если мои глаза ничего не видят от слез, я все равно не упаду! – И она громко всхлипнула.
«Ну, все пропало, – обреченно подумал Уильям. – Сейчас прибегут люди… Решат, будто я довел принцессу до слез».
Но песок не хрустел под чужими шагами, да и возмущенных голосов не было слышно. Он открыл глаза. Никого. Странно! А может, никто не подслушивает? Стало немного легче.
– Минни, – сказал он голосом доброго брата. – Я все понимаю. Вам будет скучно без Аликс, но вы должны понять, что государственные интересы превыше…
– Какие глупости вы говорите! – раздраженно воскликнула Минни и вскочила так резко, что мостик заходил ходуном.
Уильям с ужасом смотрел, как Минни пытается удержать равновесие, легко взмахивая руками.
– Ради бога, держитесь за перила! – закричал он.
Она сейчас сорвется в воду! Конечно, утонуть здесь невозможно, пруд очень мелок, а плавает Минни отлично, но все равно… он же не сможет стоять на берегу и смотреть, как она выбирается из пруда, с трудом волоча за собой отяжелевшую от воды юбку. Он должен будет кинуться на помощь. И вот они вернутся – оба насквозь мокрые, в нелепом виде, Минни всхлипывает, Уильям не знает, куда деваться от стыда… Что подумают люди? Что подумает Фредерик, а главное, король Кристиан?
У него потемнело в глазах, и он даже не видел, что Минни пробежала по мостику – легко, словно несомое ветром перышко, – и остановилась рядом с ним. Близко-близко!
– Что с вами, Уильям? – услышал он бесконечно нежный голос и осторожно открыл глаза.
– Ох, Минни… – выдохнул с невероятным облегчением. – Как же вы меня сегодня напугали! И не один раз!
Ее глаза – темные, блестящие, в окружении длинных загнутых ресниц, оказались совсем близко. И розовые, как лепестки шиповника, губы – тоже. У Минни были ровные, низкие брови, которые сейчас вдруг изломились трогательными домиками. И слезы не просохли на щеках. Как близко ее губы! Уильям вздрогнул и снова закрыл глаза. И в ту же минуту ощутил легкое поцарапывание по своему рукаву. Чудилось, она просит, умоляет его о чем-то… О чем?!
– Минни, – прошептал он. – Умоляю вас…
Он хотел сказать: «Вы не должны забывать о своем положении, Минни. Вы принцесса, а я всего лишь сын посла. Вам, вероятно, предназначено стать женой герцога или принца. Вы должны помнить о своем долге перед страной, перед родиной, перед их величествами, вашими отцом и матерью. Вы не имеете права обращать свой взор в сторону человека, который вам, возможно, по сердцу, но стоит гораздо ниже вас на ступеньках общественной лестницы. Я восхищаюсь вами, Минни. Я, может, даже влюблен в вас, ибо вас нельзя не любить. Но я никогда не допущу, чтобы желания моего сердца возобладали над чувством долга! Поэтому вы не должны, Минни… то есть нет, вы должны выбросить меня из своего сердца! И больше никогда не смотрите на меня так, как смотрели раньше, вселяя в мое сердце несбыточные и невозможные мечты!»
Да, он должен был это сказать и сказал бы, но… не успел. Минни заговорила первой:
– Я все понимаю, Уильям. Нет-нет, не открывайте глаза. Я давно хотела вам сказать, что мне очень страшно и тяжело. Моя сестра выходит замуж за английского кронпринца, это блестящая партия для дочери властелина такой маленькой страны, как наша, и она горда и счастлива. Но любит ли она его? Вы скажете, что принцессы не имеют права на любовь по выбору сердца. Их сердце должно принадлежать избранному супругу. И это правда. Аликс – чистое золото! Даже если бы она была до смерти влюблена в другого человека, то отдала бы всю себя, всю свою любовь его высочеству Альберту-Эдуарду. Она необыкновенно честна, а потому была всегда скромна и сдержанна с мужчинами, чтобы никто не мог даже подумать, будто принцесса к нему неравнодушна. А я… я легкомысленна и глупа. Уильям, я знаю, что вы… вы ко мне… вы меня… но этого не может быть и не должно быть! Мне очень страшно… Вы, наверное, еще не знаете, что мы с Тирой приглашены на день рождения его величества баденского герцога. Отец хочет, чтобы я познакомилась с племянником герцога, Адольфом-Людвигом, вероятным наследником герцога. Если мы с ним приглянемся друг другу, наверное, его отец станет просить моей руки. Я никогда не видела принца Адольфа-Людвига, но готова полюбить его, если это будет нужно для блага моего государства. И я, конечно, не должна поселять несбыточные надежды в вашем благородном сердце. Забудьте меня, Уильям, забудьте как можно скорее! Думаю, вам не стоит бывать у нас… во всяком случае, до моего отъезда. А сейчас уходите. Уходите не простившись, не оглянувшись, не смотрите больше на меня так, как вы смотрели раньше.
Ошарашенный Уильям почувствовал, как ее маленькие руки с силой развернули его. Он открыл глаза и обнаружил, что стоит спиной к Минни, лицом к тропе. Все плыло перед глазами, и стыдно было до изнеможения. Таким дураком он никогда в жизни себя не чувствовал.
Там, на обрыве, его конь все еще тянулся к Драб, а та отворачивалась и даже лягалась, что означало: «Уходи! Не приставай!» Наконец он смирился, опустил голову и начал лениво пощипывать траву.
Что оставалось делать Уильяму, как не последовать его примеру? Пощипывать траву он, естественно, не стал, но тоже смирился, опустил голову и… ушел.
В тот день с самого утра Хренов был молчалив и задумчив. А когда настало время ехать на прогулку – размяться на новых, недавно прибывших в конюшню лошадях, – он и вовсе притих.
– Ты нездоров, Тимофей? – спросил Саша. – Хочешь, останься, я поеду с Савелием.
– Вот еще, – буркнул Хренов. – Савелий – он при Николае Александровиче обычно ездит. Все знают, что ты новиков при мне проезжаешь. Что подумают, если Савелий поедет? Что ты Тимофея Хренова понизил или отставку дал. Знаешь, как наши пристально следят друг за другом? Куда вашим флигель-адъютантам!
Саша посмотрел на него с любопытством. Он даже не догадывался о том, что среди прислуги существует негласная табель о рангах и за каждым взлетом и падением ревниво наблюдают чужие глаза.
– Ты в уме, Тимофей? – засмеялся Саша. – Кому подобная чепуха в голову взбредет? Тебе никто никогда отставку не даст, сам знаешь. Вот помяни мое слово, ты еще у моих детей дядькой будешь.
Вид у Тимофея сделался чрезвычайно довольный, и он явно повеселел. Но все равно оставался озабоченным.
Может, он боится, что на новых лошадях опасно ездить? Но коняшки оказались на диво послушны. С тех пор как Никса упал с коня и у него начала болеть спина, жеребцов вроде Грома в императорские конюшни больше не брали, оставляли у заводчиков до тех пор, пока не выхолащивали. Теперь они все были просто кони – слова «мерин» император терпеть не мог, поэтому его не было в обиходном разговоре, однако суть не менялась. В кавалерийских войсках тоже стали отдавать предпочтение коням, а не жеребцам. Конь – не кот: это если кота выхолостить, он сделается печным жителем и станет спать с утра до ночи, а у коня прыти да резвости не убавляется, он только послушнее да разумнее становится.
– Одна прелесть этот сивый! – крикнул Саша на скаку, наслаждаясь своим конем. Масть у него была непривычная: в императорской конюшне преобладали вороные, гнедые или чисто белые кони, а у этого серая шерсть отливала красивым сизым отблеском, да и узкая морда имела хищные, несколько щучьи очертания, что, как знал Саша, свидетельствовало о неистовой резвости.
– Да, хорош! – рассеянно отозвался Хренов, озираясь по сторонам.
Они уже давно выехали из Царскосельского парка и теперь мчались по проселочной дороге, приближаясь к небольшому селу. Пролетели его на полном скаку и оказались в лесочке. Обычно его проезжали насквозь, но сейчас Тимофей вдруг закричал:
– Сворачивай налево, Александр Александрович! Дух переведем, молока попьем.
Саша знал, что неподалеку располагаются несколько немецких молочных ферм, он видел их не раз, хотя никогда на них не был, но о том, что ферма стоит и здесь, не слышал.
Вскоре среди деревьев показались очертания дома, и Саша удивленно вскинул брови. Дом не походил на унылую в своей педантичной аккуратности немецкую ферму. Это была рубленая избушка, совершенно пряничная, как в сказках. Нарядная, затейливо выстроенная, новехонькая, она радовала взгляд блеском чисто ошкуренных бревен и свежей, низко скошенной муравой лужайки вокруг высокого, с балясинами, крыльца. Позади виднелся огородик, рядом – коровник, амбар… но все было настолько новеньким, аккуратным и чистым, что казалось ненастоящим.
Чуткие Сашины ноздри уловили запах свежего дерева – значит, этот почти игрушечный домик выстроен недавно. Чей он?
– Кто здесь живет? – спросил он.
– Сестреница моя, Матрена Филипповна, – объяснил Хренов. – Матреша.
– Я не знал, что у тебя есть сестра.
– Сестреница – не родная сестра, а двоюродная. Она молочница в Царском, а теперь вот, – он замялся, – тут маленькую ферму построили, ну и Матреше велели за ней присматривать.
– А зачем тут ферма? В лесу-то?
– Ну мало ли. Заблудится кто. Или захочет молочка парного попить с устатку. Ты хочешь?
– Парное молоко я раз пробовал, мне не понравилось, – сморщил нос Саша. – И я не устал. Поехали дальше? Вон облака наносит, как бы погода не испортилась, потом скажешь возвращаться скорее.
– Александр Александрович, дозволь мне с Матрешей повидаться? – попросил Хренов. – И чайку попить. А еще, – он заговорщически понизил голос, – гурьевскую кашу никто так не варит, как она.
Саша невольно облизнулся. Вообще-то он был неприхотлив в еде, больше всего любил простое, но сытное: щи, уху, жареную рыбу, котлеты, кашу, соленые огурцы, моченые яблоки, простоквашу. Но гурьевская каша (манная, запеченная в духовке с яйцами, фруктами и орехами и подаваемая со сладким сиропом или сметаной) была его любимым блюдом.
– Но кашу долго варить, – заметил он. – Ждать неохота.
– А почем ты знаешь, может, у нее каша в духовке преет? – лукаво улыбнулся Хренов. – Может, она ее загодя наварила.
Гурьевская каша была очень сильным соблазном!
– Ладно, – кивнул Саша, – заглянем. Но если каши нет, сразу двинемся дальше.
– Само собой! – обрадовался Хренов, торопливо спешиваясь, и подскочил подержать стремя царевичу, хотя тот вполне мог сойти с коня и без посторонней помощи. Но это входило в обязанности стременного, отказ огорчил бы Хренова, и Саша не перечил.
– Только вот что, – с заговорщической улыбкой проговорил Тимофей, – давай Матреше не скажем, кто ты есть. А то перепугается, еще плакать примется. Бабы – они, знаешь, слабые на слезы.
– Надо же, – удивился Саша, – а я думал, только моя сестра да кузины вечно ноют, слезы льют. А оказывается… – Он хотел сказать: «И простолюдины», но побоялся обидеть Хренова и закончил фразу иначе: – И другие тоже.
В эту минуту дверь отворилась, и на крыльцо выскочила молодая баба в простой сорочке и высоко подоткнутой юбке, открывающей белые ноги. На ногах у нее были расшитые чувяки, на груди лежало (так высока была эта грудь) ожерелье из желудей, нанизанных на яркую красную нитку.
– Как поживаешь, Матреша? – улыбнулся Хренов. – А мы вот с его благородием Александром Александровичем тебя проведать заехали.
«Вот дурак Хренов, – с неудовольствием подумал Саша. – То хотел мое имя в тайне сохранить, то прямо сразу меня называет».
– Тимофей Иваныч! – радостно воскликнула Матреша, одергивая юбку. – Вот радость вас снова повидать!
– А как же, – солидно отозвался Тимофей, про которого Саша впервые узнал, что он – Иванович. – Неужели я позабуду навестить мою любимую сестреницу, красавицу мою?
Матреша действительно была очень хороша: белая да румяная, полная, тугая, с блестящими темно-русыми волосами, заплетенными в косу и закрученными на затылке. Вокруг лба лежали легкие завитки, в ушах горели простенькие алые сережки, похожие на перезрелые калиновые ягодки.
– Спасибо, Тимофей Иванович, – улыбнулась Матреша, – добро пожаловать и вам, и молодому барину. – И тут же всплеснула руками: – Да как же я гостей встречаю, простоволосая?! Простите великодушно!
И она потянула из-за пояса белый платок, но Саша неожиданно для себя сказал:
– Не надо.
Солнце в это мгновение зажгло завитушки над лбом Матреши золотистым светом, и Саша невольно улыбнулся от удовольствия. Зачем такую красоту прятать? Смотрел бы да не насмотрелся!
И правда – чем дольше Саша на эту молодку смотрел, тем больше она ему нравилась. Раньше он особенно не разглядывал простых женщин, а когда поездил по России, впервые заметил, что среди них есть очень хорошенькие. Одеты попроще, зато чистые, ненапудренные. Волосы заплетены в косы или кичками расписными покрыты, пахнут чисто, без всех этих ароматических вод и духо´в, от которых у Саши в горле першило. А сейчас он подумал, что Матреша, конечно, самая красивая из всех, кого он видел раньше. И ее красота именно в простоте. Надеть на нее платья с этими нелепыми обручами, как их… кринолинами, затянуть в корсет, как лошадь в сбрую, волосы завить, на щеку мушку налепить, – и чистая, естественная, живая ее прелесть пропадет бесследно. Станет как все. Скучная.
И он улыбнулся своей искренней, щедрой, полудетской улыбкой, которая так нравилась Никсе и за которую родители с сожалением называли его «бедный Мака».
Самое удивительное, что Матреша достала из печи горшочек с гурьевской кашей, уже упревшей и приобретшей совершенно невероятный вкус. Саша только диву давался, откуда взялись в уединенной лесной ферме грецкие орехи, изюм и цукаты. Но спрашивать было неловко. Он ел, ел… Ему было немного стыдно своего аппетита, как бывало стыдно в булочной Петерсена, где подавали горячую сдобу, и он мог съесть несколько булок зараз, да стеснялся отца, посмеивавшегося над его богатырским аппетитом.
Вообще он в очередной раз убедился, что во дворце не лучшая кухня. Может, всякие жульены да раковые супы повара готовили изрядно, но простые и столь любимые Сашей блюда им не слишком-то удавались. Но говорить об этом было нельзя. Саша помнил, как однажды, после посещения Ново-Иерусалимского монастыря, монахи пригласили его и Перовского, бывшего при нем, в монастырскую гостиницу обедать. Подавали щи, кашу и жаркое. Щи со сметаной и кисловатым монастырским хлебом были необыкновенны!
– Отчего у нас никогда не подают таких вкусных щей? – спросил тогда Саша Перовского, уписывая за обе щеки.
Перовский ничего не ответил, но доложил обо всем императору, и тот потом долго внушал сыну, что надо думать, о чем говоришь. Подобные вольности недопустимы. А почему? Саша так и не понял.
Конечно, он усвоил урок и сейчас сдерживался, чтобы не заявить: никогда, мол, не едал во дворце такой вкусноты. Но когда его ложка заскребла по дну муравленой миски, едва заставил себя эту ложку отложить, а не облизать. Потом пили душистый чай, заваренный из листьев смородины, малины и мяты. Саша только отдувался и выпил три чашки. Чашки были простые, белые, но очень хорошего, тонкого фарфора. Края их были волнистыми, а по самому ободку змеилась золотая полосочка. И тонкие ручки золоченые. Вот так чашки! Они походили на предметы из сервиза, который специально изготовили для яхты, принадлежащей Никсе и названной его именем, но те были еще вызолочены изнутри.
Саша хотел спросить, почему у Матреши простая муравленая посуда для еды, но такая дорогая и тонкая для чаю, но постеснялся. На самом деле это было очень хорошо, ведь он терпеть не мог пить чай из простых кружек с обтертыми, обшарпанными краями, какие подали, к примеру, в той монастырской гостинице. И все же странно, что у простой молочницы столь изысканные чашки. И ложки не деревянные, а оловянные… Может, ей кто-то все это подарил?
«Да, видимо, Хренов и подарил», – подумал Саша, но только озаботился мыслью, откуда Тимофей мог взять такую посуду, как Матреша всплеснула руками:
– Ох, гости дорогие, я ж совсем забыла, что корову не додоила! Уж простите. А мне в коровник надобно. Она там, бедная, изныла вся, наверное!
Матреша принялась повязывать голову своим беленьким платочком, а Саша произнес:
– Не надо.
Она поглядела исподлобья и улыбнулась. Саша почувствовал, что краснеет.
– Охохошеньки, – зевнул Тимофей, – прости великодушно, Александр Александрович, Христа ради, позволь хоть на минутку глаза смежить? Спать охота – никакой моченьки нет. А ты, ваше благородие, прогуляйся с Матрешей, посмотри, как она корову доит.