Елена Арсеньева
Пани царица

   Пока солнце взойдет, роса очи выест.
   Пословица

Пролог

   Две сороки взвились, закружились в вышине. Марина вскинула голову, засмотрелась. Небо голубое, и зеленая листва, и эти реющие туда-сюда черно-белые стрекотуньи, суматошные, не то радостные, не то перепуганные. Но до чего же они громко кричат, они оглушают, из-за сорочьего гама не разберешь людских голосов…
   – Виват царице Марине! Красавица, ох, какова же она красавица! Благослови тебя Господь!
   – Безбожница, еретичка! Маринка-безбожница! Ой, подпустите меня к ней, ой, выдеру я ее лохмы, выцарапаю глаза!
   Нет. Нет! Этого не надо и слушать. Это морок, морок!
   Марина резко тряхнула головой – померкший было день прояснился. Блеском ударило по глазам. Засверкали позолоченные щиты двухсот гусар сендомирского воеводы: едут они по десяти человек в ряд, на статных венгерских конях, а на щитах изображение белого дракона, а за плечами гусар позолоченные крылья, и чудится, словно небесное воинство спустилось на землю, чтобы приветствовать панну Марианну Мнишек на ее въезде в Москву… в стольный град, царицей коего она сделается отныне!
   Она ехала в карете, запряженной двенадцатью лошадьми редкостной масти: белые в черных яблоках. Каждую лошадь вел под уздцы особый конюх. Карета снаружи была алая с серебряными накладками, колеса позолочены, а изнутри все обито алым бархатом. Подушки, на которых сидела Марина, были сплошь унизаны жемчугом, и Барбара Казановская, верная подруга, наперсница, гофмейстерина царской невесты, все жаловалась, что ей жестко сидеть…
   Рядом раздался стон. Марина покосилась в сторону – и тут же зажмурилась, чтобы не видеть иссушенного горем лица Барбары с черными подглазьями и кровавыми корками на губах. Волосы, Бог ты мой, почему у нее не прибраны, раскосмачены волосы?!
   Что-то больно ударило в плечо. Ох, Матерь Божия, это ком грязи, брошенный из толпы… однако на том рубище, кое напялили на Марину, следа не видно, ведь оно и так грязнее грязи!
   Опомнись, Марина, это не грязь. Это цветы, ну конечно, цветы! Ими осыпают тебя любящие подданные. И, конечно, цветы не испачкают белоснежного платья, столь щедро унизанного жемчугом и алмазами, что пышные атласные юбки чудятся слишком тяжелыми…
   Да, рук не поднять, ногами не пошевелить. Это парадная одежда гнетет тяжестью, это атласные туфельки на высоких, выгнутых по французской моде каблуках стянули крошечную ножку Марины – это вовсе не железы сковывают члены, натирают кожу до кровавых волдырей!
   А вот и знаменитая Красная площадь. Сейчас ее следовало бы назвать пестрой, ибо вся она пестра от человеческих лиц и нарядов. Толпа московского народа всякого звания высыпала из своих домов глядеть на невесту царя Димитрия Ивановича. Тут были персы, турки, грузины и татары… Марина в первую минуту даже решила, что в Московии русские вовсе не живут! От Фроловских[1] до Никольских ворот играли музыканты и заливались песельники. В честь прибытия новой государыни грянула знаменитая польская песня, и шляхтичи из свиты Марины завели что было мочи: «Всегда и всюду, в счастье и в горе, я буду тебе верен!»
   До Марины долетал срывающийся голос Яна Осмольского. Она выглянула из окошка кареты и встретила взгляд его черных очей. Для Яна слова о любви и верности всегда были устремлены к панне Марианне, владычице его сердца, и как же больно было этому сердцу, что через день-другой ослепительная «польская нимфа» будет принадлежать русскому царю, который скачет на белом коне им навстречу…
   – Крепись, дочь моя. Не покажи врагам Господа нашего свою слабость и боль! – послышался рядом тихий голос Никола де Мелло, и Марина нашла в себе силы поднять отягощенную цепями руку и осенить себя крестным знамением, чтобы ободрить своего духовника.
   Новый рев толпы был ответом на это простое движение:
   – Еретичка! Безбожница! Руки ей обрубить!
   В окно кареты полетели комья грязи, камни… Какие-то мужики рванулись к телеге, глаза их горели яростью, простоволосая раскосмаченная баба вцепилась в подол атласного платья Марины, обрывая жемчуг… Затрещало ветхое рубище, и Заруцкий обхватил Марину, прижал к себе, другой рукой защищая маленького Янека, который скорчился на клочьях сена, прикрывавших днище этой позорной колесницы…
   Мальчик с большими, испуганными черными глазами пронзительно закричал на руках матери.
   Всадник на белом коне исчез.
   – Димитрий! – закричала Марина, рванувшись к нему, но его уже не было, нигде не было…
   Она бессильно припала горячим лбом к плечу Заруцкого, и все смерклось в глазах: и мимолетное сияние прошлого, и мрак настоящего.

Май 1606 года, Серпухов, постоялый двор на перевозе

   – Пообедаем здесь. Устал я, да и кони притомились.
   Высокий светловолосый человек в дорожной одежде спешился и бросил поводья подбежавшему отроку – тот ловко их поймал и повел мерина к коновязи, одновременно кланяясь и указывая дорогу светловолосому, в котором безошибочно угадал первого человека среди приезжих. Двое других: сумрачный, чернявый, весь заросший бородой и длинным волосом человек и низкорослый, толстый, добродушный его попутчик – должны были привязать своих коней сами.
   – Приметливый какой, глаз алмаз, – хмыкнул светловолосый, явно довольный сообразительным мальчишкой. – Эй, ты! Обед готов ли?
   – Всегда готов обед, сударь, – вновь поклонился тот. – Хоть бы вы приехали утром или ночью – найдется кушанье для вашей милости и ваших людей.
   Он произносил слова четко, правильно, однако что-то в его речи и облике неуловимо выдавало иноземца.
   – Немцы никак? – спросил чернявый приезжий.
   – Так, сударь, – кивнул мальчик. – Матушку мою зовут Марта Эйслер, а меня – Фриц.
   – Фриц наломал спиц, – пробурчал чернявый и первым вошел в дверь.
   Фриц озадачился. Он привык, что русские господа весьма считаются чинами и впереди всегда идет самый главный из них. Неужели его наметанный глаз дал осечку?
   Светловолосый приметил его замешательство и, хохотнув, мимоходом погладил Фрица по соломенным, опрятно постриженным волосам:
   – Не тушуйся, милок. Не все то золото, что блестит, слыхал такое?
   Фриц хлопнул белесыми ресницами. Он ничего не понял, но изобразил понимание, чтобы господин остался доволен.
   Новые гости вошли в низкую просторную комнату, с первого взгляда поражавшую чистотой тех, кто привык к московским кабакам с их грязными столами, колченогими лавками и щербатыми мисками да кружками. Приезжие устроились в укромном углу, спросили еды: зеленых щей, мяса, каши, капусты да квасу – и в ожидании Фрица, который был в сем заведении и швец, и жнец, и в дуду игрец, а проще сказать, успевал обслуживать и коней, и всадников, покуда матушка его кашеварила, устало облокотились на стол. Толстяк вроде даже задремал, однако если бы какой-то сторонний человек решился присматриваться к приезжим, он мог заметить, что все трое исподтишка зыркают глазами по сторонам, оценивая прочих гостей.
   Тех, впрочем, было немного, все по виду путники, да и кто еще мог остановиться пообедать в этом кабаке на въезде в город, как не проезжие? Все держались весьма тихо, как бы угнетенные чинностью и опрятностью сего места, ели да пили, не глядя по сторонам. Веселее держался только один тщедушный мужичонка с распатланными космами, приказная душа по виду и повадке, уже немало принявший то ли вина, то ли пива, которые ему частенько подносил Фриц. Приказный даже пробовал петь песни, однако и ему не пелось в сем уныло-пристойном заведении: то голос срывался, то слова не шли на ум.
   Наконец подали еду и нашим приезжим. Все оказалось приготовлено неожиданно хорошо, главное дело – не на прогорклом масле, как это водится у русских кабатчиков, в меру посолено, в меру прожарено, поэтому гости отдали должное каждому кушанью, а насытившись, попросили Фрица позвать свою матушку, чтобы поблагодарить ее за отменное мастерство.
   Мальчишка отвесил челюсть. Такое на его памяти случалось раза три, и всякий раз благодарили фрау Марту только заезжие иноземцы: в русском обиходе такого не водилось, каждый словно бы опасался уронить себя избыточной приветливостью. Может статься, сии господа не русские? Или частенько бывали по иным государствам, вот и переняли чужие обычаи?
   Вышла низенькая женщина с красным от печного жара лицом, в белоснежном чепце и переднике. Прочая одежда на ней была черная, что безошибочно указывало на вдовство хозяйки. Ее скромность и сдержанность понравились приезжим, оттого они расплатились, не скупясь, не торгуясь, еще и прибавили щедро «на бедность».
   Фрау Марта и Фриц благодарили от души, причем оба то и дело ныряли в забавных, низких поклонах, топыря зады, что изрядно веселило гостей. Наконец они начали выбираться из-за стола, и в эту минуту приказный, словно только что заметив соседей, обернулся к ним.
   – Челом, господа хорошие, люди московские! – промолвил он, и сразу стало ясно, что человек этот уже не хозяин своему языку. – Вы ведь люди московские?
   – А ты что за спрос? – с улыбкою отвечал толстяк. – Сам-то чей?
   – Тутошний, серпуховской, – отозвался приказный с таким тяжким вздохом, что сразу стало ясно: жизнь в сем городишке невыносима. – Полушка Петькин, сын Алексеев, на службе состою у нашего воеводы. Писарем.
   Название своего немалого поста не прибавило бодрости в голос Полушки Петькина: очевидно, служба сия была безотрадная и безденежная. И необременительная – судя по тому, что Полушка в самую рабочую пору отсиживался в кабаке.
   – Ну и Бог тебе в помощь, Полушка, – миролюбиво промолвил светловолосый господин. – Желаю тебе рано или поздно сделаться истинной деньгою![2] Засим прощай, и вы, люди добрые, прощайте!
   Гости двинулись к двери.
   – Погодите, погодите, – засуетился Полушка. – Дозвольте слово молвить!
   – Ну, молви, – милостиво согласился светловолосый.
   – Вы – господа московские, вы доподлинно знать должны… – Полушка на миг замялся, но тотчас с отчаянной решимостью выпалил: – Правда ли, что царь Димитрий и впрямь был Гришка Отрепьев, расстрига-монах, а еще верно ли толкуют, что он от смертоубийства спасен был неведомою силою?
   Трое переглянулись, а затем воззрились на предерзкого Полушку с таким изумлением, что тот забеспокоился, начал ерзать по лавке и даже ощупывать себя руками: не открылся ли у него, скажем, третий глаз – иль, может статься, крылья вдруг за спиной прорезались?
   – Ну, Полушка, коли ты при воеводе состоишь, то должен знать, что ныне у нас один царь-государь – Василий Иванович Шуйский, – наконец уклончиво ответил светловолосый. – И что касаемо Гришки Отрепьева, все нам разъяснено доподлинно.
   – Во-во, – уныло протянул Полушка. – Какая ж тут доподлинность? То он Димитрий, то он Гришка, то он истинный царь, то он расстрига… За нашим воеводою не угонишься: у него семь пятниц на неделе, и в каждую – новая новость. Вскорости у нас в приказных бумагах станут байки писать, какие бабы малым детушкам сказывают.
   – А что они сказывают? – неожиданно подал голос – зычный, словно из бочки! – смуглый и волосатый приезжий.
   – Да много чего. Вот хоть такое-этакое, – словоохотливо отозвался Полушка. – Жил-де на свете Гришка-расстрижка по прозвищу Отрепкин; уж такая ему по шерсти и кличка была! Пошел он в полночь по льду под Москворецкий мост и хотел утопиться в полынье. А тут к нему лукавый – и говорит: «Не топись, Гришка, лучше мне отдайся: весело на свете поживешь. Я могу тебе много злата-серебра дать и большим человеком сделать». Гришка ему говорит: «Сделай меня царем на Москве!» – «Изволь, сделаю, – отвечает лукавый. – Только ты мне душу отдай и договор напиши кровью своею». Гришка тут же достал бумагу, что с ним была, разрезал ножиком палец и написал кровью запись на том, что он лукавому душу отдает, а тот обязуется сделать его царем на Москве. Только забыл Гришка срок поставить в записи, сколько времени ему царствовать. И вот повел его лукавый в Литовскую землю[3] и там такой туман напустил, что король литовский и все его вельможи признали Гришку за московского царевича Димитрия Ивановича и повели его со своею военною силою к Москве, чтоб там на царство посадить. Тут лукавый и на весь московский народ туман напустил, так что все его приняли за прямого царевича Димитрия Ивановича. Он сел на царство. Тут лукавый стал подущать его, чтоб во всем государстве Московском истинную христианскую православную веру искоренить и поганую литовскую ересь ввести. Испугались московские люди и бросились Богу молиться. Собрались архиереи и весь духовный чин и стали служить молебны. Тогда мало-помалу начал спадать туман у всего народа, и все увидели, что на царстве сидит не Димитрий Иванович, а злой еретик Гришка-расстрижка по прозвищу Отрепкин. И убили его…
   – Ну, убили да и убили, – проворчал смуглолицый. – Чего тебе еще надобно?
   Видно было, что ему байка не пришлась по нраву, однако светловолосый гость не смог сдержать восхищения.
   – Круто заверчено! – воскликнул он. – И зело на правду похоже. Одного я не пойму: с чего Гришка-расстрижка топиться надумал?! И почему именно он столь полюбился лукавому? Мало ли кому взбредет в голову камень себе на шею навязать да в полынью. Неужто каждому лукавый царство дает? Этак-то на всех небось не хватит, да и у нас продыху от царев не стало б на Руси! А, Полушка? Что у вас на воеводстве на сей счет кумекают?
   Ободренный похвалой, Полушка только теперь смекнул, что над ним хохочут в глаза, и от обиды надулся так, что его маленькая, тощенькая мордочка сделалась округлой, словно у суслика, набившего щеки.
   – На воеводстве все молчат, словно воды в рот набрали, – проворчал он невнятно. – Однако слышал я, что в тот день на Красной площади вовсе не Димитрия Ивановича убили.
   – А кого ж? – насторожился светловолосый.
   – Да кто ж его знает? – пожал плечами Полушка. – А только говорят, государь заранее прознал, что против него заговор готовится. Был-де у него служитель, похожий на него. Царь его нарядил в свое платье и приказал лечь на царскую постель: тот не понимал, что это значит, и думал, мол, какая-нибудь шутка. На него наскочили убийцы, он кричит: я не Димитрий, я не Димитрий! А те думали, что расстрига сознается в своем воровстве, и убили его, а настоящий царь ушел заранее и спасся.
   – Круто заверчено! – повторил светловолосый. – И где ж он теперь?
   – А Бог весть! – пожал плечами Полушка. – Вы мне только одно скажите: правда сие или нет?
   Гости переглянулись, видимо, тронутые искренним волнением, звучавшим в его голосе, потом толстый приезжий негромко промолвил:
   – Всякое может быть. Вот я, а имя мое Хвалибог, был слугой у его величества государя Димитрия Ивановича.
   – Иди ты! – недоверчиво махнул на него Полушка. – Слуга? Самого государя?
   – Сам иди, – ответствовал назвавшийся Хвалибогом и продолжал: – Я чудом спасся – счастье, что в тот день не во дворце ночевал, а у дружка своего в городе. Видел труп на Лобном месте…
   – И что, и что?! – аж ногами сучил от нетерпения Полушка.
   – А то, что государь наш был худощав, волос на груди не имел, зато имел родимое пятно, волосы же на голове у него были богатые. На площади валялся труп толстого человека с начисто выбритой головой и заросшей грудью. Еще тебе скажу: пятна родимого там, где было оно у Димитрия Ивановича – на груди под мышкою, – я у мертвого не видал. А также ногти у него были мужичьи, грязные, нестриженые, а Димитрий-государь о себе очень заботился, о чистоте телесной…
   Подавленный такой откровенностью, Полушка плюхнулся задом на лавку да так и сидел разиня рот. Светловолосый поглядел на его ошарашенное лицо и проговорил:
   – Мое имя – князь Шаховской. Кто этот человек – ты уже слышал, слуга государя Димитрия. Ну а третий меж нами… – Он многозначительно помолчал, потом наклонился к уху почти обезумевшего Полушки и своими следующими словами окончательно лишил беднягу способности двигаться и соображать: – Ждите! Скоро наш государь воротится! Варите пива да меду побольше! И ты жди, Фриц! – обернулся он к мальчику, который почти ничего не понимал из услышанного. – На обратном пути в Москву государь за все будет вдесятеро платить!
   И торопливо вышел, пропустив вперед смуглого человека. Через минуту в кабак донесся топот копыт, и только тогда Полушка обрел врожденное умение выражать свои мысли словами и завопил:
   – Государь! То был государь Димитрий! Он жив!
   К вечеру весь Серпухов знал, что у немки Марты столовался оживший царь Димитрий Иванович. Полушкины слова неожиданно подтвердил перевозчик Надея Колобков. Он-де переправлял через Оку пониже Серпухова трех людей с их конями, и, высаживаясь на другой берег, светловолосый всадник сказал:
   – Знаешь ли ты, кого вез?
   – Не знаю, – честно признался Надея. – Да мне ни к чему!
   – Молчи, брат! – таинственно сказал незнакомец. – Видишь, вон тот молодой господин – это царь Димитрий Иванович: ты царя перевозил. Его хотели убить, а Бог его сохранил. Он ушел и придет назад с большим войском, и сделает тебя большим человеком!
   Надея Колобков считался человеком богобоязненным и на слово не спорым, не то что Полушка, известный как сущее ботало. Надее можно было верить! И ему поверили.
   Что и говорить, слова Шаховского Надея передал точно. Жаль, однако, что не слышал дальнейшего разговора между всадниками! – Не надоело языком трепать? – пробурчал не без досады смуглолицый волосатый человек. – Хорош ты лгун, Хвалибог! Знаешь ведь доподлинно, что убит наш Димитрий Иванович, убит, нет же: волосы, ногти… Тьфу, слушать тошно! А тебе, князь Григорий Петрович, мало, что государеву печать увез, так еще и мертвого воскресить надумал?
   – А ты, Мишка, скипетр и корону зачем у Шуйского скрал? – спросил Шаховской, еле ворочая языком со смеху. – Разве не затем, чтобы себя за воскресшего государя выдать? Кому, как не тебе? Ты ему ближним другом и наперсником был, тебе и книги в руки!
   – И-и, окстись! – отмахнулся Молчанов. – Не по мне твоя игра, кишка у меня для нее тонка. Какой из меня царь, ты сам посуди?
   – Жаль, жаль… – протянул Шаховской. – А то хорошо бы мы хвоста навертели Шуйскому!
   – Чего ты на него такой злой? – хмыкнул Молчанов.
   – Как это чего? – хмуро глянул Шаховской. – Сослал меня на воеводство в Путивль, в глухомань смертную. А за что? Лишь за то, что я его царем не хотел признавать, лишь за то, что верил, будто Димитрий наш Иванович истинным сыном Грозного был, а коли так – то Шуйский есть крамольник и цареубийца, ему место не в Грановитой палате, а на плахе на Поганой луже[4].
   – Да ведь ты хоть из кожи вон вылези, а государя не воскресить, – с глубокой, искренней тоской промолвил Молчанов. – Он один был! Такого больше не сыскать!
   – Такого, может, и не сыскать, а другого сыщем! – воскликнул князь Шаховской, который по самой природе своей не был способен долго печалиться. – Право слово, Мишка, вот те крест святой кладу, что измыслю нового Димитрия! Создам его из ничего, аки Господь, Творец наш, создал праотца Адама – из персти[5] земной!
   – Не богохульствуй, а лучше погоняй, – с усмешкой посоветовал Молчанов, настегивая коня. – Нам бы засветло до ночлега добраться.
   Да, богохульствовать князю Шаховскому надобности не было. Уподобляться Господу и создавать нового Димитрия «из ничего» ему не пришлось. Сей второй Димитрий уже был призван к участи своей!

Май 1606 года, Москва, Стрелецкая слобода

   – Вставай, зараза!
   Голос воткнулся в уши острее иглы, и Стефка попыталась зажать их ладонями, но не смогла пошевелиться: каждое движение, даже самое мало-малейшее, причиняло боль, которая отдавалась во всем теле. Особенно ныли ноги… Чудилось, кто-то страшный, кто-то зловеще-сильный взял ее за щиколотки и тянул в разные стороны, пытаясь разорвать надвое. Потом понял, что это не удалось, и бросил истекать кровью. Стефка чувствовала, как сочится из нее кровь – оттуда, из тайного женского места. Наверное, вся рубаха в крови и юбка.
   Постепенно она ощутила, что болят не только ноги, но и запястья (казалось, с них содрана кожа), и шея (не шевельнуть, словно пытались открутить голову, как куренку), и горло (саднило мучительно, кричала она, звала кого-то, что ли?), и кожа на голове, как если бы ей рвали волосы… Матка Боска, да что же это за муки адовы с ней содеяны? За что, за какие прегрешения? И кто, кто с ней все это совершил?
   Муки, оказывается, еще не кончились. Что-то больно ткнуло Стефку в бок так, что она со стоном скорчилась, а незнакомый голос снова врезался в уши:
   – Кому говорено, вставай!
   Стефка с усилием разлепила веки. Отчего-то меж ними образовались только малюсенькие щелочки, а глаза тотчас начало резать, будто в них сыпанули песок. Пришлось приложить немало усилий, чтобы заставить себя не только смотреть, но и видеть. Однако то, что открылось взору, не доставило никакой радости: ведь глаза незнакомой женщины, уставившейся на Стефку, были до краев переполнены лютой ненавистью.
   Через мгновение грубые руки вцепились в Стефкины плечи и принялись трясти, а из тонкогубого рта донесся визг:
   – Вставай, тварь! Чего разлеглась? А ну!..
   Стефка моталась по полу. Она и рада была бы подняться, да никак не могла найти для этого сил. Только упрется ногами в пол, только начнет подниматься, как следует новый рывок, новый, новый…
   – Пусти меня! – наконец выдохнула Стефка сквозь стучащие зубы и обнаружила, что губами можно пошевелить лишь с великим трудом, а во рту железистый, кислый привкус крови. – Пусти, я сама встану!
   Но женщина словно не слышала: трясла ее за плечи и кричала, издавая при этом какие-то хлюпающие звуки, и немалое время прошло, прежде чем Стефка поняла: незнакомка плачет – нет, рыдает, задыхается от слез!
   Вот те на! Чуть не до смерти забила беднягу – и обливается слезами от жалости к ней?! Нет, какая тут может быть жалость, вон с какой ненавистью глядела…
   – А ну пусти ее! – громом ударил мужской голос, и руки, терзавшие Стефкины плечи, мгновенно разжались. Она не усидела и повалилась на пол, прижавшись щекой к плотно убитой земле. Какой-то миг ее измученное тело блаженно принимало прохладу и покой, а потом перед глазами Стефки вдруг оказались сапоги – красные козловые сапоги с загнутыми вверх носками и наборными каблуками. Это были русские сапоги, они что-то напоминали Стефке, с ними было связано что-то страшное, а потому она медлила вести взором вверх. Однако этот вновь появившийся человек оказался нетерпелив и тоже схватил Стефку за плечи, вздернул вверх, так что ее запухшие глаза оказались вровень с прищуренными черными мужскими глазами. Еще Стефка увидела точеные черты румяного лица, красиво облитого курчавой бородкой, подковку усов, твердо вырезанные губы, которые раздвинулись в усмешке…
   В этой усмешке была не радость – в ней было злорадство. Злорадство и жестокость! И тут вернувшаяся память ожгла Стефку огненным кнутом, ноги ее подломились, и она упала бы вновь, не продолжай ее удерживать черноглазый. Но теперь она вспомнила и его имя, и все, что было для нее с этим именем связано, и ей захотелось умереть – умереть немедленно, только бы исчезли эти страшные воспоминания, которые закружились перед Стефкой, словно видения ада.
   Она увидела спальню государыни Марины – разоренную, неприбранную, полную людей. Фрейлины царицы, полуодетые, растрепанные, – ведь набат и сполох подняли их еще до свету! – метались туда-сюда, совершенно потерявшись от страха. Толпа москвитян ворвалась в Кремль, в царский дворец, об участи государя ничего не было известно, а из сеней неслись то крики о помощи, то торжествующие вопли, то выстрелы, и над всем этим реял непрекращающийся звон колоколов, доносившийся со всех концов Москвы. Как-то держалась в этой страшной сумятице только пани Марианна. Она велела подать себе платье и приказала своим женщинам немедленно одеться. Царица хотела, чтобы она сама и весь ее двор достойно встретили любую опасность, даже смерть… да, они были готовы к самому худшему! Но фрейлины не успели одеться. В спальню влетел паж государыни Ян Осмольский, бледный, с обнаженной карабелей[6] в руках, и прокричал, что толпа уже близко. Он успел запереть дверь, чтобы дать царице возможность бежать, однако все выходы и лестницы оказались уже отрезаны.
   – Они войдут сюда только через мой труп! – крикнул Ян… и через несколько мгновений его труп уже лежал посреди комнаты. Москвитяне дали залп по двери – этими выстрелами Ян и был убит, – а потом изрубили юношу саблями, уже мертвого.
   Вслед за этим началось нечто и вовсе страшное. Озверевшие мужики валили с ног беззащитных женщин и набрасывались на них по нескольку сразу. Они были настолько одурманены кровью, похотью, безнаказанностью, что намеревались изнасиловать даже Ванду Хмелевскую – даму преклонных лет, которая была ранена теми же выстрелами, которые сразили Янека, и без сознания лежала на полу! Но происходящее с ее подругами Стефка видела словно в тумане. Единственное, что она толком запомнила, это что пани Марианна, маленькая и худенькая, успела спрятаться около своей кровати и остаться не замеченной мужиками. А потом Стефка увидела рядом с собой карабелю, выпавшую из рук Янека Осмольского, и поняла, что милосердный Господь посылает ей помощь.