– Вы вся в отца! – кричала Александра Иосифовна. – Вы распутны!
   Оля рыдала в три ручья, наутро глаза пальцами открывать пришлось, так опухли. Эдит выпросила на кухне капустного листа и положила на веки великой княжне. Да мало помогло – красные пятна от слез потом весь день держались.
   Отец Олю увидел и даже испугался. Стал спрашивать, что с ней такое. Она молчала, но он, наверное, догадался, потому что отправился к матушке в спальню и заявил ей, что она дура. В это время у нее как раз была Верочка – она Оле и рассказала.
   – Вы, – говорил отец, – совершенно на Николе помешались! – Так в семье звали старшего сына Николая, чтобы отличить его от тезки – старшего сына императора (наследника близкие называли Никсой). – С чего вы взяли, что Никола честью семьи станет? Он уже сейчас на уроках неприличные картинки рисует и даже не стыдится прятать, так и сдает тетрадку учителю. Брульон французский, а посреди девица в черных чулочках с задранной юбчонкой и ноги врозь! В такие-то годы… Помяните мое слово, этот мальчик вас еще заставит слезы лить! А вот девочек удастся, может статься, за королей замуж пристроить. Так занимайтесь ими! Не держите в черном теле, не лишайте своей ласки, не заставляйте ночами напролет рыдать! Красоту проплачут. Или вы нарочно Ольгу мучаете? Потому что я ее люблю, а она меня? Потому что она на меня похожа? Счеты сводите? Ну так смотрите мне, я теперь с нее глаз не спущу! Извольте быть ей матерью, а не мачехой!
   Оля и Верочка после этой ссоры родительской очень удивились. Они и прежде знали, что для матушки Никола – свет в окне, любимец, рядом с которым никто и стоять не может, а девочек она недолюбливает. Оля помнила, как приходил фотограф и посадил ее подле матушкиных пышных белых юбок, так матушка все ворчала, чтобы Оля сильно не наваливалась на кринолин, и даже втихомолку тыкала ее в бок. Оля думала, так и надо, чтобы матушка строга была, но вот отец уверяет, что она должна быть ласкова…
   Ах, сколь много в жизни того, что быть должно, но чего нет и быть не может! И столь же много того, что есть, но быть не должно… Вот взять хотя бы эти неприличные картинки, которые Никола рисовал. Оля про это с прошлого года знала. Да разве только в картинках дело? До сих пор она не могла забыть разговор брата с Алексеем, который как раз приехал в гости в Павловск. Разговор этот услышала она случайно, можно сказать, подслушала. Нет, Оля, конечно, знала, что подслушивать нехорошо, но деться было просто некуда: мальчики внезапно вошли в комнату в ту минуту, когда она доставала из-под стола упавшую книжку. Сразу выпрямиться Оля не могла – зацепилась бантом за какой-то сучок под столешницей да так и осталась сидеть, словно бабочка, пришпиленная булавкой в альбом, когда Никола с досадой сказал, продолжая, очевидно, раньше начатый разговор:
   – Да, это дело ведь такое: сестру юбку задрать не попросишь! Когда-то я за Верочкой подглядывал, но что интересного? Малявка! К Оле подойти стесняюсь, да она и не покажет. Вот и придумываю на картинках сам, да что видел в альбомах, да краем глаза подсмотрел в конюшне, когда жеребчик кобылку обхаживал. Но у них же это не так, как у нас? Не как у людей? У кого спросить? У Терентьева, моего воспитателя? Да он зануда, нажалуется матери как пить дать. Ладно бы матери, она меня простит, а если скажет отцу, тот меня живо в полк упечет!
   – А чем плохо в полку? – сказал Алеша. – Полк небось где-нибудь да стоит, где люди живут, и женщины там есть. Некоторым только заплати, они тебе все сразу позволят. Хотя, конечно, для этого необязательно в полк идти, ну, чтобы попробовать.
   – А где еще? – насторожился Никола.
   – Разве не знаешь? Разве тебя еще ни к кому не водили?
   – К кому? – не понял Никола.
   – Дурак! К женщине! У нас в Царском есть Матреша, она какая-то родня Тимофею Хренову, ну дядьке Сашиному, вроде как двоюродная. Так ей домик отдельный выстроили – вроде как ферма в лесу. Коров она и впрямь держит, но на самом деле она для другого нужна. У нее братья оба побывали – и Саша, и Никса. Саше понравилось, а Никса отказался. Отец тогда рассердился… Я сам слышал, как он матери говорил про это: мол, говорит, наследник престола пусть лучше бабником будет, чем немощным или, того горше, педерастом.
   – С мальчишками… – с отвращением проговорил Никола. – Вот гадость!
   – Конечно, гадость! – горячо поддержал Алеша. – С женщинами приятнее.
   – Ты что, пробовал? – изумился Никола. – Неужто тебя водили к этой Матреше?!
   – А ты думаешь! – гордо заявил Алеша.
   – Брось, тебе только тринадцать, как и мне… Нам еще нельзя, нам еще рано…
   – Кому рано, а кому самое время, – засмеялся Алеша. – Мой воспитатель, Павловский, сказал папа́, что мне женщина нужна, иначе я грехом Онана слишком увлекусь. Я рано созрел, вот как он сказал. Это наследственность… Что-то еще он говорил, я больше слушать не мог, меня у двери застали.
   – Ты, я смотрю, вечно подслушиваешь? – засмеялся Никола.
   – Иначе нельзя, – гордо заявил Алеша. – Если не знать, о чем взрослые между собой говорят, вечно в младенцах сидеть будешь. То есть ружейные приемы знать, без седла скакать и брульоны писать – это ты уже взрослый, о-го-го, а как с женщиной спать – это пожалуйте в детскую, ваше высочество. Вообще я тебе, Никола, советую хоть иногда подслушивать. Очень помогает жить! Одно только трудно: потом не выдать, что ты знаешь, что тебе знать не полагалось. Ох, я однажды влип, как оса в мед… Года два назад, что ли… Папа́ тогда с мама́ говорил, что мне надо на рожденье подарить модель Колумбова корабля в восьмую долю натуральной величины и в Царском в саду поставить, чтобы я мог в нем играть, а я хотел ялик собственный с командой. Ну возьми да и ляпни за столом: дескать, не хочу сухопутную модель, а хочу ялик. Папа́ тогда ну браниться, что непременно это Павловский разболтал, и Павловский, который тут ни сном ни духом, начал оправдываться, но отец не поверил…
   – А ты что?
   – А я что? Пришлось сознаться. Нельзя же было, чтобы Павловского наказали.
   – А дядюшка император что?
   – Ну, папа́ сказал, что я правильно поступил, а то невиновный бы пострадал. И еще сказал, что лучше сразу прямо говорить, если я чего-то хочу, прямо ему. Если можно, он мне это даст, а если нельзя, так прямо и ответит, что нельзя. Так лучше, конечно, только главного же не попросишь, чего я больше всего в подарок хочу.
   – А что ты хочешь, чтоб тебе подарили? – Николе было любопытно.
   – Ага, так я тебе и сказал… Еще сболтнешь!
   – Вот клянусь чем хочешь… Хоть святым крестом!
   – А землю есть станешь?
   – Как это землю? – растерялся Никола.
   – Не знаешь? Это у народа самый верный знак, что человек не разболтает. Тебе твои дядьки разве не рассказывали? Мне Хренов сказал.
   – Мои меня берегут, как куклу фарфоровую, матушка им велела, лишнего слова не скажут! – с досадой простонал Никола. – Ну скажи, Алешка, ну хочешь, буду землю есть! Только сейчас зима, где я ее нарою? Она под снегом и вся мерзлая. Пошли в оранжерею, что ли, там земли много.
   Оля, любопытство которой было распалено до крайности, взмолилась, чтобы Алеша не требовал от ее брата этой глупой и негигиеничной клятвы. Надо же придумать такое! Землю есть! Да мисс Дженкинс в обморок бы упала! В землю же навоз добавляют, а есть навоз – все равно что merde из ночного горшка! Брр!
   Олю так передернуло, что она задела плечом ножку стола и он предательски дрогнул. Ее бросило в ледяной пот. Ну все. Сейчас мальчишки заглянут под стол и увидят… Вот стыд! А главное – они будут знать, что она все их тайные и постыдные разговоры слышала. Как же возненавидит ее Алеша! Брат ладно, Никола и так к ней относится свысока, маменькин любимчик, он на всех свысока смотрит, но Алешино презрение ей будет не перенести!
   – Поверю клятве на святом кресте, – сказал в это время Алеша, и у Оли чуточку отлегло от сердца: мальчики ничего не заметили. – Скажу, чего я хочу в подарок! Сашеньку Жуковскую!
   – Кого… – протянул Никола. – Жуковскую?
   – Как она мне нравится! – восторженно воскликнул Алеша. – Слов нет! Я ей записку бросил… Нашел у Саши книжку Лермонтова, он Лермонтова безумно любит, и списал красивый стих:
 
Вверху одна
Горит звезда,
Мой ум она
Манит всегда,
Мои мечты
Она влечет
И с высоты
Меня зовет.
Таков же был
Тот нежный взор,
Что я любил
Судьбе в укор;
Мук никогда
Он зреть не мог,
Как та звезда,
Он был далек;
Усталых вежд
Я не смыкал,
Я без надежд
К нему взирал.
 
   – Погоди, – недоверчиво сказал Никола. – Да ведь Жуковская – она же государыни фрейлина! Она же уже большая!
   – А что же мне, с девочками маленькими спать? – задиристо сказал Алеша. – Мне и нужна большая.
   – Так ты с Жуковской спать хочешь? – изумился Никола. – Значит, эта… Матреша… тебе не понравилась?
   – Понравилась, а что ж? Кому же не понравится с женщиной возиться? Да только она, Матреша, большая слишком, толстая, мягкая вся такая, я в ней потонул. Лежишь, как на перине, чувствуешь себя младенцем у кормилицыной груди. Так и чудится, что она сейчас тебя баюкать станет. Я с ней только два раза и смог, а потом охота прошла. И больше не езживал к ней, хотя Саша, знаю, частенько там бывает, ему она по стати. Ему большие и толстые нравятся, а мне нет. Мне нужна такая… как птичка. Легонькая! Как Сашенька Жуковская. Тоненькая, маленькая. Ростом не выше меня… Я ее запросто на руки возьму и носить стану. А барышни в теле не по мне.
   – А вот на мой вкус… – горячо начал было Никола, но в это время за дверью раздался обеспокоенный голос:
   – Ваши высочества, Алексей Александрович, Николай Константинович! К чаю зовут! Все собрались, вот достанется вам на орехи!
   – Павловский, – с досадой сказал Алексей, – он душу вынет, от него не спрячешься! Здесь мы, здесь!
   Оля услышала, как отворилась дверь и Павловский сердито произнес:
   – Ваши высочества, извольте немедленно пройти в чайную комнату! Ждут только вас и Ольгу Константиновну, и великий князь приказал не давать кремового торта тому, кто будет последним.
   – Ну, Олечка, конечно, уже там, а вот кто из нас будет последним, это мы еще посмотрим, – весело воскликнул Алеша. – А ну взапуски, Никола!
   Раздался громкий топот, потом азартный выкрик Павловского:
   – Ставлю на Николая Константиновича!
   И все стихло.
   Оля еще подождала немножко, окончательно уверилась, что осталась одна, и, кое-как отцепившись от сучка, выбралась из-под стола. Все тело у нее замлело, она еле-еле распрямилась и сморщилась от боли. Но отнюдь не в затекших ногах! Нестерпимо болело сердце. Ах, лучше бы она не роняла эту книжку! Или сразу дала бы знать о себе! Зачем, зачем она услышала все эти страшные, взрослые вещи? Зачем услышала про Матрешу и Сашеньку Жуковскую? У нее не хватает ни ума, ни воображения понять, о чем, собственно, говорили мальчики, зачем поселили в лесу какую-то Матрешу и зачем Сашенька нужна Алеше, но сама мысль о том, что ему нужна какая-то женщина, была мучительной. Наверное, он с ней будет целоваться и обниматься… Это было из мира взрослых, к которому Оля еще не принадлежала, хотя мечтала об этом отчаянно, а Алеша к нему уже принадлежал. И она ему там была не нужна! Большие и толстые ему не нравятся, а она – большая и толстая… И кремового торта ей не дадут, потому что последняя придет.
   Оля тогда не заплакала только потому, что знала: матушка потом избранит, а главное, Алешке будет на нее еще противнее смотреть. Большая, толстая, от слез опухшая…
   Она всегда понимала, что мечтать об Алеше бессмысленно, но ничего не могла с собой поделать и мечтала. И иногда подходила к зеркалу, разглядывала себя… и думала о нем, а еще о том, получил ли он все-таки на рожденье фрейлину Сашеньку Жуковскую или нет.
   Потом узнала, что да, получил.

За несколько лет до описываемых событий

   Георг был еле жив от головной боли. Эта коронация стала самым тяжелым испытанием в его жизни. Церемонию в соборе он почти не помнил. Не помнил дорогу ко дворцу. Иногда ему казалось, что он теряет сознание, однако, очнувшись, он снова обнаруживал себя стоящим на ногах на террасе дворца Оттона – нет, теперь уже его дворца. Теперь он мог не чувствовать себя неловко, когда его назовут вашим величеством. Теперь он не принц, а король Георг. И если мимо крыльца по-прежнему маршировали колонны представителей разных греческих общин и номов, как здесь называли области, – все эти маниаты, беотийцы, абдериты, этолийцы и прочие, как один с оружием, будто это был военный парад (а впрочем, здесь трудно было отличить военных лиц от гражданских, ведь даже военная форма в точности повторяла национальный костюм), – если эти люди радостно смотрели на него и махали ему руками и ветвями олив, значит, он не уронил своего королевского достоинства и не рухнул без чувств наземь. Хотя иногда ему казалось, что это вот-вот случится или уже случилось!
   Облегчение явилось с самой неожиданной стороны. Вслед за мужчинами пошли небольшой отдельной колонной женщины – все в черном, что было знаком траура, и с охапками цветов, что означало надежду на возрождение и процветание страны. Если мужчины просто махали оливковыми ветвями, то женщины бросали королю цветы, которые уже устилали крыльцо, но один букет, брошенный сильной и меткой рукой, угодил ему прямо в лоб. Георг даже покачнулся и подумал, что если бы он стоял в треуголке, она оказалась бы сшиблена. К счастью, в такой день он должен был стоять с обнаженной головой, в лавровом венке, как античный император. Это казалось Георгу нелепостью, но таков, сказали ему, непреложный обычай, идущий с древних времен. Венец удалось удержать, но в голове загудело, и она перестала болеть. Это было так восхитительно, что королю почудилось, будто весь мир преобразился. Ноша, которую взвалили на него с этим избранием, показалась вполне переносимой. День выдался изнурительно-жаркий, но теперь вдруг повеяло прохладой, и желанные облака закрыли солнце. Пыль, от которой щекотало в носу (Георг очень боялся невзначай чихнуть, что было бы, конечно, более чем неуместно), улеглась сама собой. А возможно, это объяснялось и тем, что народный поток, двигавшийся мимо дворца, наконец-то иссяк. Пробежали какие-то мальчишки, выкрикивая веселые приветствия, и площадь Омония опустела. Мавро, все это время стоявший рядом (его фамилия оказалась Мавромихалис, это Георг каким-то чудом запомнил), обернулся к королю:
   – Церемония закончена, ваше величество. Теперь вы можете отдохнуть перед торжественным обедом и балом.
   – Будет бал? – обрадовался Георг, который еще в ту пору, когда звался Кристианом Вильгельмом Фердинандом Адольфом Георгом Шлезвиг-Гольштейн-Зондербург-Глюксбургским, очень любил танцевать. Ну и, понятно, вкусы его не успели измениться с тех пор, как он сделался королем Греции Георгом I. Нет, теперь его называли королем эллинов, и этот титул грел его сердце, в котором, конечно, свило гнездо тщеславие, хотя иногда Георгу казалось, что это гнездо могло бы быть побольше. Может быть, тогда он меньше бы заботился о чужом мнении относительно своей персоны и о том, кто как на него глядит и что о нем говорит.
   Его министры, с которыми он так толком и не познакомился, но философски рассудил, что переживать из-за этого не стоит, ведь впереди целая жизнь, расступались и кланялись, пропуская его в холл дворца.
   – Позвольте проводить вас в ваши покои, – сказал Мавро, который от короля не отставал и решил, видимо, сделаться при нем первым лицом и советчиком. Прибывшие с Георгом на корабле датчане были откровенно оттеснены греками и имели растерянный вид. Ну что ж, возможно, в этом есть свой смысл… Все же он теперь король именно греков. То есть эллинов.
   Георг вошел под прохладные своды и двинулся было к лестнице, как вдруг остановился озадаченный. Он помнил пустоту, царившую здесь не только ночью, но и три часа назад, когда он отправился через этот самый холл на церемонию коронации. А сейчас… Откуда появились крытые коврами скамьи вдоль стен и портьеры на окнах? А картины, которые видны в раскрытые двери? И не только в холле произошли волшебные перемены – ковровые дорожки легли на лестницах. А тронный зал!.. Конечно, это не то, что ему приходилось видеть во дворцах европейских королей. И все же теперь ничто не напоминало о прежней пустоте и унынии. Трон стоит на подобающем месте, завтра Георг сядет на него, когда начнет принимать министров… А где же складная кровать, на которой он провел прошлую ночь? Где тяжелый табурет, на котором лежал его револьвер? Откуда взялись все эти почти роскошные вещи?
   Да откуда: сначала растащили королевское добро, а теперь вернули, потому что в доме появился хозяин. Это было так смешно, странно, так непохоже на то, к чему он привык! И ему теперь придется уживаться с этим диковатым народом, придется принимать его таким, какой он есть… И отчасти приспосабливать его к европейским привычкам.
   Он вышел на балкон спальни, куда его отвели передохнуть и умыться (складной кровати не было и здесь – предназначенная для короля постель была проста, но мягка и удобна), и обнаружил, что тот выходит в апельсиновый сад, по которому он бежал ночью.
   Но росли там не только апельсины! За золотисто-розовой бахромой цветущих олеандров виднелись кактусы, на которых горели как свечи желтые цветы, шпалеры из роз и жасминов, фиговые и миндальные деревья, финиковые пальмы, стволы которых были обвиты виноградом. Какая красота! Этот сад, сколько знал Георг, был любимым занятием королевы Амалии. Она создала истинное великолепие! Ночью Георгу, обуреваемому безумной похотью, было не до красот флоры, и сейчас от этих воспоминаний стало неловко, поэтому он вошел в закуток, где стояли кувшин и умывальный таз, и с наслаждением принялся плескать в лицо холодной водой. Потом попил. Вода показалась ему горьковатой. В самом ли деле в Греции такая вода? А может быть, это неспроста? Вдруг его хотят отравить? Не на это ли намекал человек, который остановил его в саду?
   А вино? То вино, которое он пил ночью? Наверняка в него было что-то подмешано, ведь именно после глотка вина все его естество вышло из повиновения, а нынче так мучительно, почти до обморока, болела голова.
   Георг всегда любил Шекспира, особенно «Гамлета, принца Датского»… Это было совсем не странно, конечно, и всю жизнь его сопровождали фразы из этой великой трагедии: и мучительные, и забавные, и просто философские. И вот сейчас вдруг вспомнилось: «Gertrude, do not drink!» Георг невольно усмехнулся. Вот именно! Не пей, Гертруда! Не пей – и все будет хорошо, и голова болеть не станет, и вообще жива останешься. То же можно посоветовать и Георгу.
   Усмешка, впрочем, вышла невеселая, настроение испортилось. Собственная участь перестала казаться фееричной и завидной. Неприязнь к этой неизвестной стране, к людям, которые руководят его поступками, одолела Георга. Ну что за жизнь теперь у него будет – по саду не гулять, не пить, не есть что придется… А ведь и в самом деле именно так получается! Вот он сидит на кровати, как маленький мальчик, и ждет, пока воспитатель позовет его к столу, а потом на праздник. Почему он не может выйти из спальни сам? Почему не может сам дать сигнал к балу?
   Георг невесело усмехнулся. Можно вообразить, кто соберется на этот бал! Горцы и горянки в своих причудливых нарядах! Ему приходилось видеть шотландцев в их килтах, с их голыми ногами, но мужской национальный наряд греков выглядел еще экзотичней: широченные алые шаровары на одних, а на других – белые или черные плиссированные юбки-фустанеллы, ярко-красные фареоны с кистями на головах, тяжелые царухи – башмаки, украшенные огромными нелепыми помпонами… Одежда женщин была слишком тяжеловесной, наглухо закрытой. Казалось, одно платье надето на другое, и верхнее блестит нестерпимо под лучами солнца, до слепоты. И головы у всех повязаны платками! Как же они будут танцевать в таких нарядах? И что будут танцевать? Хасапико?[10]
   Пожалуй, ему тоже придется научиться танцевать хасапико…
   Эта мысль развеселила Георга. Когда за ним пришли, он вышел с приветливой улыбкой, которая лишь отчасти была притворной, и замер на пороге украшенного цветами и уставленного мраморными статуями просторного зала…
   Никаких фустанелл – ни черных, ни белых. Никаких мундиров баварской гвардии, которые еще кое-где сохранились со времен Оттона и которые он мельком видел нынче на параде. Только черные фраки! Только лакированные башмаки – отнюдь не царухи! А женщины… Возможно, наряды большинства из них и не были столь открыты, как принято на европейских балах, да и фасоны показались Георгу несколько странными, с этой непременной оторочкой мехом… Но, во всяком случае, это были довольно привлекательные наряды. Эта вполне цивилизованная картина так обрадовала Георга, что он просиял улыбкой и с легким сердцем пошел вдоль рядов. С одной стороны стояли дамы, с другой – мужчины, первые приседали в реверансах, вторые отвешивали сдержанные поклоны…
   На хорах он увидел оркестр с контрабасом, скрипками, пианолою. Музыканты все тоже были во фраках.
   «Ты забыл, – сам себе сказал Георг, – что самое трудное здесь все же досталось твоему предшественнику. Именно он пришел в страну, едва только сбросившую турецкий гнет, именно он помог ей сделать первые шаги, и, как бы ни бранили Оттона, как бы ни хотелось тебе самому считать его владычество одной сплошной ошибкой, которую тебе суждено блистательно исправить, ты должен быть благодарен ему. Неизвестно, сколько бед ты натворил бы на его месте… Еще посмотрим, что станется с Грецией во время твоего правления!»
   Эти мысли были, впрочем, совершенно не ко времени, потому что могли снова испортить настроение новоиспеченному королю, а потому Георг небрежно смахнул их в сторону, словно надоевшие бумаги с письменного стола, и с прежней благосклонной улыбкой продолжал принимать поклоны мужчин и реверансы женщин, бросая оценивающие взгляды на их лица.
   Лица были довольно приятны, особенно молодые, конечно, но все же ни одной Афродиты или хотя бы Леды он не увидал. Не было даже тех не столько красивых, сколько хорошеньких женщин, которых можно встретить в каждой европейской столице. О живости и неуловимом кокетстве и речи не шло! Все были очень серьезны. Дамы, приседавшие перед ним, были или слишком худощавы, или неприятно полны, с чертами резкими и строгими, с тем оттенком мужской красоты, который так неприятен в женщинах, как женственность – в мужчинах. В афинском женском типе преобладала склонность к типу Артемиды-охотницы: сросшиеся брови, острый взгляд, твердые губы. Георг, который предпочитал игривых нежных нимф, легонько вздохнул, вспомнив, что те же мысли посещали его в Турции, но тогда явилась поперек его пути обворожительная цыганка, а здесь…
   И тут его словно раскаленным прутом в грудь ткнули, потому что он снова увидел перед собой то самое незабываемое лицо.

* * *

   Молодежь большого двора в том году словно сошла с ума. Словно забыла, что их дом посетила смерть, что они лишились Никсы… Это подорвало здоровье Марии Александровны, обожавшей старшего сына. Она была не в силах понять, как мог милосердный Господь оказаться настолько жестоким к ней и ее мальчику. Почему из всех ее детей он забрал самого любимого, старшего, наследника престола?! Зачем ему понадобилось лишить императрицу самого большого утешения ее жизни?! Будущее померкло для нее, и тем более странным и даже пугающим казалось, что муж продолжает жить, что он способен думать о чем-то ином, кроме горя, и даже – ну не святотатство ли это?! – начал строить планы, чтобы невеста несчастного Никсы, эта маленькая темноглазая и чрезмерно бойкая датчанка Дагмар, вышла за Сашу, второго сына.
   Мария Александровна принадлежала к числу тех женщин, которые, любя мужчину, всегда чувствуют обиду на него. Сначала это был ее отец, Людвиг Гессенский, которого Мари обожала… Но это чувство было горьким. Собственно, ходили слухи, будто Мария – внебрачная дочь Вильгельмины Баденской, великой герцогини Гессенской, и ее камергера, барона фон Сенарклен де Гранси. А великий герцог Людвиг II Гессенский, дабы избежать скандала и после настойчивого вмешательства влиятельной родни, среди которой была и русская императрица Елизавета Алексеевна, официально признал Марию и ее брата Александра своими детьми. Несмотря на это, они долго продолжали жить отдельно в Хайлигенберге, хотя резиденция герцога находилась в Дармштадте. Но это не мешало Мари обожать герцога! Она не верила слухам, она считала себя его дочерью. Самым счастливым днем ее жизни был тот, когда герцог позволил ей ненадолго приехать в Дармштадт. Слезы счастья и горя мешались на лице Мари. Вот она рядом с отцом, но он смотрит на нее холодно… Как он может не отвечать на ее нежную любовь?!