Петер Кристен Асбьерсен, Йерген Ингебертсен Му
Вечер в соседской усадьбе

* * *

   Когда наблюдаешь жизнь и спешку, царящие теперь на улицах Христиании[1], едва ли поверишь, что совсем недалеко ушло то время, когда частенько на здешних улицах днём было тихо, как в церкви. В те времена, тридцать — сорок лет тому назад[2], бывало, редко увидишь такое движение в самые оживлённые ярмарочные дни, как теперь ежедневно видишь на рыночной площади или в других самых многолюдных местах прогулок горожан.
   На той улице, где я бегал ребёнком, меж камнями росла свежая, зелёная трава. Там чванливо расхаживали на свободе и клевали корм куры. Пономарь мог по полдня стоять, приоткрыв окно и справляясь у служанок о здоровье их хозяев или выслушивая, что они ели на обед. Нередко тишина прерывалась грохотом экипажа. Посреди улицы, в сточной канаве у самого тротуара, плескались утки, не подозревая, что на свете есть сторож и арестанты в ратуше; а ястреб отважно охотился на их утят. Да, согласно достоверному преданию, дело зашло так далеко, что ястреб однажды покусился на очень важное духовное лицо — вцепился в парик старого пробста[3] Лумхольца, который без шляпы, заложив руки за спину, совершал свою обычную послеобеденную прогулку, облачённый в широкополую жемчужно-серую рясу со стальными пуговицами, в чёрные панталоны до колен и башмаки с серебряными пряжками.
   — Нет, гляньте-ка на этого разбойника! — вскричал он своим могучим голосом, в котором звучали нотки ютландского произношения[4].
   Он стоял сгорбленный и грозил кулаком птице, которая поднималась ввысь вместе с напудренной, красиво причёсанной добычей, владелец которой меньше всего мечтал увидеть её украшением ястребиного гнёзда. Уличные мальчишки, для которых пробст был, наверняка, грозой, вероятно, ждали, что он закричит вслед ястребу: «Тебя, wahrhaftig[5], надо упрятать в тюрьму!» (слова, которые он употреблял, когда речь шла о конфирмантах[6] и о тех, кого он почитал «сквернословами и непримиримыми в совместной жизни», когда во время своих вечерних прогулок наблюдал добрых людей, заглядывая к ним в окна).
   Дети вертелись, кричали и жили полной жизнью, захватив, можно сказать, улицу в своё единоличное владение. И все это происходило на таком большом протяжении, которое ныне невозможно представить себе даже наверху, на таких заселённых улицах, как Воллгатен, и далеко-далеко в предместьях. Я и соседские дети обыкновенно обретались на лугу, где нынче находится Биржа, или на кладбище; позднее там были выстроены мясные лавки. Среди могильных камней и могил, под вековыми каштановыми деревьями, которые уже давным-давно срублены, прохладными летними вечерами шли разные весёлые игры. И я, наверняка, никогда не забуду то смешанное со страхом чувство, которое охватывало нас, когда мы в сумерках смотрели сквозь окошечки церковного склепа на могучие гробы до тех пор, пока нам не начинало казаться, что они открываются и мёртвые встают из своих могил. И мы в ужасе бежали домой, чтобы на следующий вечер снова отважиться на то же самое. Осенью мы охотней искали прибежище во дворах усадеб, которые в те времена вовсе не так далеко отстояли друг от друга. Редко случалось так, что в одной усадьбе селилось больше одного, а в крайнем случае, несколько семейств.
   Ближайшая к нам усадьба была одним из самых излюбленных мест для игр и сборищ на всей улице. То было старинное подворье с большим жилым домом, окружённым со всех сторон чердаками, тёмными таинственными крытыми галереями и пристройками с односкатной крышей, складами и амбарами. Надо всем этим поднимались высокие голые стены соседских дворовых построек и прирубов. Все это делало старинное строение ещё более сумрачным и заброшенным. Будничные и обжитые горницы дома были обращены к улице, и только сквозь низенькие кухонные окошечки с мелкими зеленоватыми, обрамлёнными свинцом стёклами и из длинных крытых галерей можно было видеть то, что творится в доме. Поэтому осенью стайка детей, живущих по соседству, избирала это подворье как одно из самых привольных мест для игр. Детские игры и забавы редко нарушал кто-либо из немногочисленных обитателей усадьбы. И брани на их долю тоже никогда не выпадало, разве что владельцу усадьбы, стареющему купцу, нужно было добраться на свои склады. Все эти горницы и чердаки, кладовые и галереи были самым великолепным местом для игры в прятки, какое только можно пожелать. Для нас они были словно множество незнакомых краёв и стран, и немало было совершено там смелых путешествий. И все же мы редко, не испытывая страха, приближались к сеновалу и к длинной тёмной галерее, окружавшей его и ведущей к большим верхним горницам. Там жил тогда некий лейтенант, и там же находились детская комната и спальня хозяйки — мадам. Но вовсе не из страха перед мадам и лейтенантом держались мы подальше от чердачной галереи; правда, и лейтенант, когда бывал дома, совершенно не жаждал видеть нас в пределах своих владений. Но человек он был очень добрый, и его сабли, пистолеты и ружья для многих из нас обладали такой же притягательной силой, как пасторали и сцены из охотничьей жизни со всевозможными удивительными животными, которые украшали его «залу» — роскошнейшую горницу всего дома. Мадам была молода, добродушна и смешлива и редко интересовалась жизнью, которую мы вели. Разве что, когда лейтенант, вернувшись с пирушки и стремясь отдохнуть после ночного кутежа, спал крепким послеобеденным сном. Кроме того, она много бывала в гостях и часто в Комедии в Гренсехавене[7].
   Нет, нас пугали вовсе не мадам и не лейтенант. Но когда заходило солнце, на галерее и сбоку от неё на чердаке бывало так темно и неуютно, особенно осенью! И мы знали тогда, что там живёт домовой[8]. Ула-работник сказывал про это, а Кари Гусдал засвидетельствовала его слова о том, что Гудбранн, работник, служивший в усадьбе тогда, когда ещё был жив «сам дедушка», схватился с домовым врукопашную на сеновале. Гудбранн был так силён, что мог поднять лошадь и удержать на плечах четыре тённе[9] ржи, но домовой был ещё сильней. Бороться с ним было все равно что бороться со стенкой бани, говаривал Гудбранн. И как он с ним ни боролся, он не мог сдвинуть его с места. Когда же домовому это надоело, он схватил Гудбранна, словно охапку сена, и швырнул его вниз в конюшню через отверстие в полу. И с того времени Гудбранн ни одного дня не был бодр и здоров. Он остался скрюченным и хромым на всю жизнь; таким, каким мы все его и видели.
   Так что если светлым днём игры в старой усадьбе бывали всегда весёлыми и шумными, то вечером от страха перед домовым все стихало. И я не думаю, что из всей шумной ватаги ребят нашёлся хотя бы один, у кого хватило бы смелости переступить порог усадьбы без провожатого, после того как начинало смеркаться.
   И если изредка, когда мадам по вечерам отсутствовала, случалось так, что нам разрешали подняться наверх и послушать сказки няньки хозяйских ребятишек, мы уходили оттуда всегда все вместе и с провожатыми. Но угол, где стояла печь в жилой горнице, был тем самым желанным местом, где нам дозволяли собираться, когда сгущалась тьма. Только бы нас не было слишком много, а глава семьи был бы в добром расположении духа. Да, то была жилая горница и угол, где стояла печь. И они были такие, какие теперь трудно найти: стены горницы — почти одинаковые з длину и ширину, одинаковы со стенами самого дома. У одной стены, где стоял стол, располагались также спальная боковуша и так называемая небольшая контора с письменным столом и несколькими счётными книгами. Там внутри сидел глава семьи с зелёным козырьком над глазами и читал «Журнал» Волффа[10], «Архив» Рисе[11] или «Плоды чтения» Элмквиста[12] и попыхивал своей чёрной, прокуренной дочерна трубкой. Но стена, где стоял стол, с боковушей и конторой, отделяла лишь две трети горницы. А оживляла её лишь большая, выкрашенная в красный цвет кровать. Напротив стояла печь, трехэтажная с двумя большим дверцами. В ней обычно пылал огонь, которого было достаточно, чтобы обогреть горницу. И пока корки сыра и картофель запекались в золе, мы играли и потихоньку болтали, чтобы не мешать «батюшке». Чаще всего мы заставляли работника рассказывать нам сказки; то-то было замечательно! Порой случалось так, что глава семьи тоже присоединялся к нашей компании и рассказывал истории о хульдрах[13] и домовых. И о троллях[14] с такими длинными носами, что они доставали до передней луки седла и им приходилось завязывать их узлом. Иногда глава семьи рассказывал о таких проделках троллих, что волосы у нас на голове вставали дыбом. Но, перед тем как начать рассказывать, он должен был обрести доброе расположение духа, а случалось это лишь тогда, когда он совершал несколько путешествий к угловому шкафчику. Оттуда слышался таинственный булькающий звук и словно бы звон стакана. Но чем он, по сути дела, там занимался, никто из нас не мог сказать точно. Верно одно: после каждой такой прогулки лицо его становилось все багровее и добрее. И тогда могло случиться, что кое-кто из нас осмеливался дёрнуть его за полу сюртука, чтобы заставить пуститься в погоню за нами; хозяин же только улыбался и, преследуя грешника, совершал немыслимые па и вольты своими начищенными до блеска сапогами.
   Если же он поздно возвращался домой из города, то часто бывал угрюм и недружелюбен, сердился из-за малейшего шума и выгонял нас на кухню.
   Примерно так все и происходило однажды осенним вечером, который я хорошо помню. Но в тот вечер кухня вовсе не была страшным местом изгнания. Старая Кари Гусдал пекла там хлебцы и мягкие лепёшки, как было принято в те времена в большинстве домов, хозяин или хозяйка которых приехали из провинции. И она, эта старая Кари, знала множество преданий и сказок! Она рассказывала хорошо, редко отказывалась, когда мы её просили что-нибудь рассказать, и вдобавок охотно угощала нас лепёшкой.
   В печи пылал огонь, освещавший всю кухню, такую тёмную и сумрачную днём. Кругом, болтая друг с другом и хозяйничая, ходили служанки. А работник Ула, примерно тех же лет, что и хозяин, сидел у очага с прокуренной чёрной носогрейкой в углу рта и время от времени подкладызал дрова в огонь. Его свежий вид и могучее телосложение удивительно противоречили длинному серьёзному лицу Кари и её мрачной, высокой фигуре. Она, как никто, была добра к детям, но сейчас при красном отблеске углей под противнем, на котором пекли лепёшки, походила на настоящий призрак. Когда она сидела, сгорбившись у короткой доски, и раскатывала тесто скалкой, потом переворачивала лепёшки и раскладывала их, переворачивая на круглом противне деревянной лопаточкой, она бывала особенно расположена рассказывать сказки. В этот вечер она вовсе не заставила себя долго просить. Стоило нам заикнуться об этом, как она тотчас же стала рассказывать медленно, задумчиво, с непоколебимой серьёзностью, но все в её рассказе было так живо, что мы, казалось, видели перед собой и троллей, и драконов, и принцев, и весь мир сказки. Кари пленяла своим рассказом наши души так, что мы забывали обо всем на свете — кроме лепёшек, которые она совала нам в промежутках между сказками. Я не пытаюсь передать эти истории; большинство из них — или же похожие либо соответствующие им — теперь уже напечатаны. Многие из них я забыл и никогда больше не встречал, а одна из них — «Ханс, который в Китай ходил» — проплывает в неясных, туманных очертаниях в моей памяти как одна из самых прекрасных и наиболее фантастических сказок, которые я когда-либо слышал. Но тщетно пытаться впасть в искушение и вызвать её целиком в памяти. Быть может, часть того величия, в котором она ныне предстаёт предо мной, зависит от нечёткости моего детского понимания.
   Но как бы там ни было, Кари рассказывала нам сказку за сказкой несколько часов подряд. Когда же она для разнообразия принялась за истории о домовых, явился хозяин и спросил у служанки про свой бутерброд. Можно сказать, что теперь-то уж светило солнце и настали добрые времена. Щеки его горели, он щурился своими блестящими глазками и даже не задал служанке нагоняй, хотя она ответила, что мадам, должно быть, забыла оставить ключ от кладовой, прежде чем уйти в Гренсехавен. Он только довольно добродушно попросил у Кари Гусдал несколько лепёшек на ужин.
   — Да уж, конечно, хозяин, — ответила старая Кари. — Но если я буду сидеть тут и набивать этих благословенных малышей и сказками, и. лепёшками, мне не справиться с выпечкой ни сегодня, ни завтра, — продолжала она, переходя тут же на новую тему. — Не разрешите ли вы им, хозяин, перейти в горницу, чтобы развязать мне руки? Тогда им сможет рассказывать Ула, да, он тоже.
   — Пойдём, Ула, поохотимся на этих пожирателей лепёшек, на эти бездонные бочки, набитые сказками, — сказал хозяин и начал гонять и пугать нас, как гоняют и пугают овец и кур.
   Но мы уже совершенно не боялись, потому что на его лице не было ни единого признака бури. А разнообразия ради мы охотно перебрались в угол, где стояла печь, в жилой горнице. С шумом и смехом ввалились мы туда. Когда мы успокоились, Ула-работник, сидевший на краю ящика с дровами, начал рассказывать всевозможные предания и истории родных здешних мест: об эльфах[15], которые танцуют вокруг костра, на мосту, о хозяине и хозяйке горной усадьбы Донос, о хозяине двора — ветте [16], убившем хульдру, о горной собаке, которая всегда лает: «вов, вов, вов». О том, как Маргрет Элсет спаслась бегством от тролля, и многие другие. Легко было заметить, что он сам, да и хозяин тоже, точь-в-точь как и мы, наслаждается этими рассказами, которые вызывают в памяти их обоих картины и воспоминания молодости. Это был, скорее, не рассказ для нас, а их беседа меж собой. Потому что иногда слово брал и хозяин, поправляя Улу или дополняя его. Но между делом не забывал и время от времени отправляться к угловому шкафчику, к своим лепёшкам. И всякий раз, когда он возвращался, он чмокал от удовольствия, вытирал рот тыльной стороной руки и ещё дружелюбней щурился повлажневшими глазами.
   Он полагал, что история о Маргрет Элсет, которая спаслась бегством из горы, да так, что троллю не удалось попасть в неё раскалённым железным прутом, который он бросил ей вслед, была не очень достоверна.
   — Да, я сам с ней там не был, это правда, — сказал работник, — но она много раз сказывала о том моей матушке, а я слышал всю эту историю от неё. Пусть хозяин говорит что хочет. Однако Симен — подмастерье портного, он-то был среди горного народца, я это точно знаю, потому как слышал про то из собственных его уст. Хозяин, может, его и не знал. А этот Симен приходился племянником, сыном сестры, старому Расмусу-портному, который объезжал усадьбы с целой свитой подмастерьев и был мастер портняжничать.
   Да, этого Расмуса хозяин знал.
   — Ну так вот, этот Расмус и все его подмастерья, — продолжал парень, — жили в усадьбе Котен, которая, как хозяину известно, находится в полумиле севернее церкви в уезде Воле. Они обшивали всех к Рождеству, они звякали ножницами, шили быстро, как вихрь, и болтали об иголках, о нитках и о портновских тяжёлых утюгах. А Расмус иногда удивлённо спрашивал, куда делся Симен, которого он послал за милю или около того отсюда за какими-то портновскими принадлежностями. В конце концов Симен явился, но ничего не принёс, и лицо его было белым, как мел.
   — Ну, ты, должно быть, прошёл огонь и медные трубы, — сказал Расмус. — Ты что, ходил за крестильной водой или вбивал в землю по дороге все расшатавшиеся камни, что тебя целый день не было? Ты, должно быть, полз сюда с трудом, как муха в кувшине с молоком! Где портновские принадлежности? Ты говоришь, у тебя ничего нет? Ну, давай выкладывай, что стряслось.
   — Бог благослови вас, батюшка, не браните меня, — сказал Симен. — Потому как я, верно, побывал у горного народца.
   Но Расмус-портной не верил больше таким россказням и сказал:
   — Ну и ну, вот смех-то меня разбирает, как сказал один человек, когда его родную дочь приписали какому-то солдату.
   И портной засмеялся так, что ещё больше согнулся.
   Но, когда Симен рассказал, как все случилось, Расмусу пришлось ему поверить; ведь то была чистая правда.
   — Шёл я по широкой дороге, — сказал Симен, — и думал, что прошёл уже больше полпути, как вдруг все вокруг словно заколдовали. И показалось мне, будто я снова стою перед дверью в усадьбе Котен. Но как это произошло, я так и не мог понять. Все было как-то чудно, и, хотя ничего страшного не было, войти я побоялся. Но тут я услыхал, что в усадьбе портняжничают, и звякают ножницами, и поют песни, как мы всегда поем. И тогда я подумал, что сбился с дороги и снова очутился в усадьбе Котен. Когда же я вошёл в дом, — продолжал Симен, — я не увидел ни единого ремесленника. Зато хозяйка усадьбы Котен вышла мне навстречу с серебряной кружкой и предложила выпить пива.
   Это показалось мне странным, это уж точно, потому что я явственно слышал за дверью звяканье ножниц. Я понял, тут что-то не так, и, вылив пиво себе за спину, отдал хозяйке кружку. Вскоре кто-то вошёл в чулан, так что мне удалось украдкой подсмотреть за дверь. Там, вокруг стола, сидела целая толпа женщин с длинными уродливыми коровьими хвостами, которые торчали у них из-под юбок. А у одной из женщин был на руках младенец.
   Когда я немножко поглядел на них, — продолжал Симен, — я увидел, что одна из них — шустрая Анне Перс-Бротен, которую тролли подменили в день Святого Миккеля[17], А у той, что прежде походила на хозяйку усадьбы Котен, тоже вдруг появился длинный коровий хвост. Тогда я счёл, что мне лучше уйти, — сказал он, — взялся за дверь и поблагодарил.
   — Да, мальчик мой, — сказала та, что поднесла ему серебряную кружку с пивом, — ты бы так просто не выбрался отсюда, если бы не это у тебя на пальце.
   И она показала на серебряный перстень, который я получил в наследство от бабушки. Так что все кончилось ладно.
   — Бог ты мой, если я стану вспоминать хорошенько все басни, которые слышал о подменышах, об уведённых в горы, о хульдрах, троллях и троллихах, о черте и его прабабке, — заметил хозяин, — нам и ночи на россказни не хватит. А если я расскажу ещё то, что знаю я, вся мелюзга так испугается, что побоится идти вечером домой, — продолжал он, набивая трубку.
   Но мы громко заявили, что никто из нас не боится; мы можем слушать разные истории, будь то даже про троллей о девяти головах, потому что нас была целая ватага, и огонь так ярко горел в печи, что освещал все до единого углы горницы.
   Ну, раз так, он расскажет. Хмыкнув, хозяин закурил трубку, несколько раз затянулся и начал чуть неуверенно, подыскивая слова, рассказывать о подземных жителях, ненадолго прерывая своё повествование то для того, чтобы основа затянуться, то для того, чтобы навестить угловой шкафчик.
   — Это было где-то в Сулёре[18], да, там была свадьба. Гости пили, ели… На свадьбах всегда пьют… И вот, когда они пили и ели, услыхали они какой-то звук в углу горницы. В самом деле, да, это было похоже на смех, хриплый смех множества людей. Но так как они ничего не говорили и смех, как было слышно, доносился из угла, то все сочли, что на пирушку пришли незваные гости. Ясное дело, то были подземные жители. Потому как, если в старину что-то приключалось непонятное, виною тому всегда бывали подземные жители, которые выходили из горы и учиняли свои проделки. И не так уж редко видели, как они всякий раз разъезжали верхом по округе с красными носами, такими длинными, что они доставали до луки седла.
   Тут хозяин выпил стакан пива и продолжал:
   — Разумеется, и теперь подтвердилось, что именно подземные жители так хрипло хохотали в углу. Потом случилось так, что одна женщина, поддерживавшая отношения с этими подземными жителями, разговорилась с хульдрой, которая, ясное дело, жила в соседнем холме и иногда брала в долг масло, молоко и прочее съестное и всегда с лихвой возвращала долг. Короче говоря, мы ведь знаем, как бывает когда женщины распускают языки, — само собой, ни одно зёрнышко не попадёт в зоб курицы, чтобы они о нем не прокудахтали: такой-то имярек… Короче говоря, речь у них зашла и о свадьбе.
   «Да, скудноватое там было угощение, — сказала хульдра, — всего было только-только, так что нам даже ничего не удалось отведать. А жалких капель супа, которые мы ловили между миской и ртом гостей, даже и попробовать не хватило. И мы бы вернулись голодными со свадебного пира, если бы Ханс Бергерсен — управитель — не уронил кусок мяса на пол, из-за которого мы все передрались и перетаскали друг друга за волосы. Старый наш батюшка вошёл в такой раж, что вцепился в этот кусок и рвал его на части, а потом упал на спину, задрав ноги. Вот над этим-то мы и хохотали».
   Мы, слушатели, тоже посмеялись над этим и потребовали новых рассказов. Ула заметил, что слышал эту историю и даже знал имена невесты, жениха и их родичей, и этой женщины, и многих из гостей, но имена эти я больше не помню.
   Хозяин снова начал рассказ со слов:
   — Внимание, сейчас пойдут истории про троллих! Бу!
   Само собой, это было в стародавние времена, но много лет спустя после того, как были возведены горные хижины для путешественников, переваливающих через Доврские горы[19]. И вот одному из них предстояло на святках перевалить через горы и отправиться на юг в Кристианию. Там он, ясное дело, собирался справлять Рождество, и это было глупо с его стороны. Ведь, ясное дело, во все времена года в Тронхейме пьют куда больше и лучше, чем в Кристиании. Да, что я хотел сказать? Да, так вот, когда путешественник явился в одну из горных хижин — думаю, то было на Конгсволле, — он собрался там переночевать, а было это рождественской ночью. Он вошёл в хижину, ясное дело, там горел огонь и было уютно, хорошо и тепло, точь-в-точь как нужно путнику. Но там на табуретке перед очагом сидела большая чёрная кошка и пялила на него глаза. Никогда не видел он такой кошки, она была громадная, чёрная и с блестящей, просто сверкающей шерстью, а глаза её пылали словно угли. Когда же он отвернулся от её взгляда. а потом снова посмотрел на неё, глаза кошки, само собой, были словно оловянные тарелки. Но никого из людей не было ни видно, ни слышно, потому что был рождественский вечер. Да, сел он и впал в раздумье. Вдруг в дверь одна за другой как посыпятся кошки! Это показалось ему жутким и зловещим; и он стал их выгонять. Но вместо одной кошки, которую ему удавалось выгнать, появлялись, само собой, две или три. Это привело лишь к тому, что вскоре хижина была битком набита кошками. Тогда он оставил их в покое, сел и стал дожидаться кучера, который пошёл в другую хижину найти людей. Да, людей он нашёл, и первое, что он сказал, войдя в горную хижину, путнику, было, само собой, вот что:
   — Послушайте-ка новости, батюшка, вчера утром пасторская жена в уезде Лёша[20] упала с лестницы стаббура[21] и сломала бедро. Говорят, что она и нынешней ночи не переживёт.