Но либо Эмоли мудро решила воздержаться от ответа, либо находила неприятной тему для разговора — сколько здесь монет и сколько их уплывет из ее рук.

— Как по-твоему, сколько весят пятьсот империалов?

— Не так много, как хотелось бы, — огрызнулась она.

— Эмоли, — повторил он, опасно понизив голос, — я спросил…

— Пять фунтов. Или три, или четыре.

— Когда отсчитаешь пятьсот монет в этот мешочек, снимешь жемчуг и отсчитаешь остальные в другой.

— О, Ганс, мой жемчуг… Мне так жаль…

Она начала рыдать.

— Ну, я, конечно, мог бы оставить тебе жемчуга, но ведь все равно их у тебя отберут.

— К-кто?

— Ребята на первом же корабле до Бандары, которым я тебя продам На этот раз она завыла во весь голос, а ее бюст затрясся от рыданий.

— Или стража Кадакитиса, когда я передам тебя в их лапы, — добавил Ганс тем же ровным и спокойным тоном. — Ты знаешь, что я провел целую ночь скрюченный в три погибели в большом — но не очень — мешке, в трюме этой проклятой шхуны? А, Эмоли?

О, я так много передумал за это время… А времени у меня было завались, Эмоли!

Подвывая, она потянула с себя нитки жемчуга. Словно безутешная мать, посылающая последнее «прости» ненаглядному дитяте, безвременно отдавшему богу душу, она медленно поднесла ожерелье к столику. Бережно и прощально опустила его в мешочек с золотом. И громко шмыгнула носом. Искушенному глазу Ганса показалось, что она вздрогнула либо приготовилась к какому-то внезапному движению.

— Я так рад, Эмоли, что ты решила вести себя, как умная девочка, — напомнил он. — Терпеть не могу убийств, но если уж я бросаю нож, то обычно целюсь в самое приметное место. Ну, ты понимаешь — в глаз.

Бриллиантовые подвески в серьгах мелко затряслись. Она снова шмыгнула носом, дернула головой, чтобы стряхнуть слезы с ресниц и снова вздрогнула, когда ей на глаза попался рыскающий по комнате невероятно большой котище, судя по виду, способный задрать любого демона. Она смахнула слезы рукой и вытерла ее о платье, туго облегающее бедра. И начала отсчитывать золотые монеты в другой мешочек из мягкой кожи — Если ты прекратишь строить планы, как отдать меня в лапы стражей или работорговцев, — тихо произнесла она, не поднимая головы, — то получишь все деньги.

— Тогда я стану богатым, и мне начнут приходить в голову дурацкие мысли — например, подгрести под себя весь Санктуарий.

Что это за вор, если ему незачем гулять по ночам? Для меня это — самая большая радость в жизни. Нет, у меня есть лучшее применение этому золоту.

— ..девять, сто, — наконец сказала Эмоли. — Все. — Она подняла голову. На пухленьких щеках остались темные дорожки из слез, перемешанных с тушью для глаз. — А почему два мешочка?

— Один дай мне. А я возвращаю его тебе обратно. За эти деньги, за сотню полновесных золотых империальчиков, я покупаю у тебя «Сад Лилий». Пиши расписку, Эмоли. Держу пари, что чеки для банков лежат в твоем декольте, угадал?

— Сотня… — Она забыла закрыть рот.

— Да, я знаю, — сказал он. — Я стою больше, чем ты получила за меня. Собственно, я стою больше, чем пятьсот золотых, которые я швырну в окно Джабала однажды темной ночкой! Давай, Эмоли, пиши расписку.

Она запустила пальцы, все в перстнях, в золото, осторожно пошарила и выудила небольшой кожаный пакет, развернула бланк. Она уже начала писать, когда кто-то постучал в дверь.

Эмоли дернулась, потом посмотрела на Ганса. Он поднял левую руку, с преувеличенным тщанием нащупывая нож, а правой легко махнул в сторону двери.

Эмоли повернулась на своем стуле без спинки и громко рявкнула:

— Я не хочу, чтобы меня беспокоили! И скажи это всем. Всем, Висси!

— Но, мадам… — начал голос, голос одной из ее девочек.

Ганс придал своему голосу глубину и хриплость и постарался сказать с ноткой сонливой ленцы:

— Может, возьмем ее в нашу игру с колотушками, дорогуша?

Или ты хочешь, чтоб я выдрал маленький язычок этой трещотки и принес его тебе?

За дверью сразу стало тихо. Эмоли вернулась к расписке. Подписалась. Поставила свою печать. Развернулась на стуле и посмотрела на Ганса.

— Готово. Хочешь поставить крестик?

— Встань вот здесь на колени, Эмоли. И постой спокойно, пока я поставлю подпись на документе.

Она знала, что Ганс не умеет ни читать, ни писать, но не посмела надуть его. И даже не фыркнула в ответ. Эмоли приняла позу, которую принимала частенько по роду занятий, и подождала, пока он выводил слишком много значков для простого крестика, около дюжины, а то и поболе. Она чрезвычайно удивилась, когда увидела, что он начертал на расписке четыре кривые, но вполне различимые буквы:

ГАНС — А теперь я вот что скажу тебе, Эмоли, — сказал Ганс, засовывая документ обратно в кожаный пакетик, а тот — под свою тунику. — У меня должны быть гарантии. Я собираюсь нанести визит Марипу. Ты заведешь руки за спину и скрестишь их, а я обещаю, что вернусь и освобожу тебя. И ты вместе с сотней империалов по-быстрому смоешься из Санктуария.

— Ку… Куда же я поеду-у-у! — завыла она, пока он рвал ее платье и связывал ей руки, обматывая запястья полосами шелка.

Над ее плечом нависло смуглое горбоносое лицо ночного разбойника по кличке Шедоуспан. На нее глянул черный и бездонный, как полночное небо, глаз, всего в каком-то дюйме от ее лица.

— Можешь проваливать ко всем чертям, дрянная торговка людьми, — произнес он дрожащим от злости голосом. — Или пораскинешь мозгами, прикроешь пасть и направишься в Суму, или куда там идет ближайший караван. У тебя будет пятьсот добрых ранканских империалов, чтобы начать дело, с которым ты лучше всего справляешься.

Она сглотнула и щелкнула зубами, едва не откусив себе губу.

— Вот и прекрасно. А теперь раскрой пасть пошире. Шире, я сказал!

Он оставил Эмоли, скорчившуюся на боку на кровати, лицом к стене. Ее руки были связаны за спиной, полоса материи тянулась до лодыжек, сведенных вместе и обмотанных до колен. Во рту торчал целый ворох шелковых лоскутов, не давая сжать челюсти, а широкая бархатная лента удерживала кляп на месте.

Глаза были завязаны хлопчатобумажным платком. Ганс погромче захлопнул крышку сундучка.

— Отлично, Нотабль, — сказал он, поднимая кота. — А теперь ты посидишь вот здесь, на этом сундуке, и не будешь спускать глаз… короче, присматривай за этой старой драной шлюхой. И если только эта толстая задница шевельнется, задай ей жару и когтями и зубами!

И пока новый приступ дрожи сотрясал спеленутый, безгласный и слепой ворох шелка, Ганс вышел. И унес с собой Нотабля.

Он спустился по потайной лестнице, которой пользовалась только Эмоли или доверенные клиенты, до уровня первого этажа, потом ниже, и вскоре спешил по темному тоннелю, соединяющему дом Эмоли и дом Марипа — тот, который когда-то принадлежал Ластелу.

— Когда мы шли здесь в прошлый раз, на нас напала здоровая крыса, — заметил Ганс. — Просто здоровенная крысища, а я, дурак, подумал, что это иллюзия. Помнишь, Нотабль? Нотабль?

А, помнишь.., вон какой у тебя стал мечтательный вид, даже отстал от меня фута на три!

В ответ раздался низкий горловой рык.

Они шли осторожно. Шедоуспан любил темноту, но только не темные тоннели. На этот раз тоннель был пуст. Ничего угрожающего, ни обычного, ни магического происхождения. Похоже, Марип уделял больше внимания «работе с Тарклом», чем защите самого тайного прохода в свое убежище. С другой стороны, магическое нападение на Ганса и Нотабля произошло после их прошлого визита в логово Марипа. Возможно, колдун оставил свободным проход для Эмоли или Таркла и приготовил что-нибудь смертоносное для тех, кто решит покинуть дом. Если только, по каким-то своим соображениям, Марип не заманивает их в ловушку.

Уже во второй раз ожившая тень и тихо урчащий кот вступали в темный дом, которым ранее владел Ластел, а теперь Марип-Маркмор. Они скользили полутемными коридорами. Мягкие мокасины человека ступали по толстым коврам так же бесшумно, как кошачьи лапы. Ганс шел вперед, не задерживаясь, чтобы заглянуть за закрытые двери, которые они проходили. Никого не встречая, ничего не слыша и не производя ни единого звука, человек и кот спешили в комнату, где стоял рабочий стол и было множество вещей, один вид которых заставлял шевелиться волосы на затылке. Нотабль также не выказывал особой радости по мере приближения к заветной двери. И в который раз ночной вор, ожившая тень, не мог избавиться от мысли, насколько ему противна магия.

«И на этот раз.., на этот раз эта дрянь, торгующая людьми оптом и в розницу, на месте!»

Более чем веская причина быть настороже. Шедоуспан подошел поближе к большой двери и прижался к стене рядом с ней.

Прислушался. Услышал шум, явственно исходящий из кабинета Марипа. «Отец Илье и всемогущие боги, как я ненавижу магию и всех, кто ею занимается! — думал Ганс. И еще:

— Он дома, прекрасно! Теперь мне нужно только…»

Что-то ткнулось ему в ногу. У Ганса екнуло сердце и волосы встали дыбом. Потом он перевел дыхание и снова задышал равномерно: он просто споткнулся о Нотабля. Вор ласково дотронулся до кота ногой.

«Почему я пошел на это? Почему не оставил все как есть? — удивлялся он. — Мы могли бы заняться чем-нибудь более веселым и менее опасным: например, взобраться на крышу дворца губернатора и спрыгнуть вниз, или улечься вздремнуть в стойле необъезженной лошади, или…»

Щелкнула ручка, и дверь тотчас же распахнулась внутрь. В коридор хлынул свет. Впервые Ганс пожалел, что взял на дело Нотабля. Ганс собирался замереть на месте и дать магу пройти мимо.

Но испуганный кот решил иначе. Нотабль зашипел и прыгнул.

Не менее испуганный Марип рефлекторно отреагировал — выругался и пнул кота. Его ботинок врезался в пушистый бок такой большой мишени с мягким шлепком и отправил кота в полет по коридору. Нотабль зарулил хвостом и взмахнул лапами, извернувшись в воздухе, чтобы упасть на все четыре.

Марип — уже не сереброволосый — замер возле Ганса, не замечая вора, потом снова выругался, уставился на кота, поднял руку, начал что-то бормотать…

Шедоуспан изо всех сил ударил его в живот, потом добавил слева, отскочил на три шага, крутнулся и встал в стойку. Мягкие бесшумные мокасины едва не отдавили Нотаблю хвост. Кот снова зашипел и отскочил. Ганс молниеносным движением протянул руку назад. Колдун со стоном хватал воздух, раскрывая рот для крика. Для вора это была идеальная мишень. Его правая рука вылетела вперед, с ладони сорвался метательный нож. И попал прямо в распахнутую дыру между носом и подбородком Марипа. Серебряный клинок пригвоздил его язык к гортани. Марип булькнул и прижал обе руки ко рту. И отшатнулся обратно в магическую комнату.

— Стой! — крикнул Ганс, но Нотабль уже ринулся за человеком, который посмел его пнуть и, что еще хуже, ухитрился застать врасплох.

— Нотабль! — Шедоуспан бросился следом за котом.

В кабинете устрашающее рычание огромной кошки слилось с отвратительным клокотанием крови в пронзенном горле Марипа. Ганс кинулся на выручку другу. Кот вздыбил шерсть, отчего сделался в два раза больше. И замер, пригвожденный к полу еще одним жестом мага и неразборчивым бульканьем. Распушенный хвост Нотабля казался рыжим гребнем, ощетинившимся острыми зубьями.

— Получи еще один подарочек, колдун!

Раненый, испуганный Марип не сумел увернуться от сокрушительного клинка. Отшатнувшись вбок, он толкнул большой стол и опрокинул его. Все, что было на столе, покатилось по полу. Марип отпрянул и, стремясь довести до конца ужасное заклинание, которое никак не мог произнести, вырвал нож изо рта.

А по полу продолжали катиться разнообразные инструменты и всякие мерзости, необходимые в его ремесле.

Включая и очень симпатичную клетку с маленькой мышью внутри. Клетка со звоном ударилась о паркет, прутья из мягкого металла погнулись. Громко дребезжа, клетка завертелась на полу.

Маленький зверек, вне себя от страха, проскользнул между погнутыми прутьями решетки и бросился бежать. Зверюга, которую уже не сдерживало заклятие мага, поступила как истинный кот — прыгнула, и через мгновение Нотабль уже хрустел добычей. Изо рта у него торчал кончик мышиного хвоста!

Марип, который был Маркмором, издал пронзительный, быстро оборвавшийся вопль. Марип был давно мертв, но Маркмор мог жить в его теле, лишь пока его собственная душа находилась в теле мыши. Мышь съели. И тело Марипа освободилось, перестало жить. Оно начало распадаться, быстро приближаясь к состоянию полуразложившегося трупа.

Зрелище было ужасающим. В воздухе повисла невыносимая вонь.

— Фу! — Шедоуспан зажал нос так, что он жалобно заныл. — Нотабль! Уходим! Фу-у!

И он выбежал из кабинета. Огромный рыжий демон потрусил следом за ним. Вздыбленный хвост торчал рыжей щеткой. Они достигли замаскированного входа в старый тоннель, промчались по нему и ни разу не остановились, пока не добежали до выхода в «Сад Лилий».

***

Освобождая Эмоли от пут, кляпа и повязки на глазах, Ганс рассказывал ей о том ужасе, который они со Нотаблем только что пережили.

— Марип взял и.., и…

— Это был не Марип, — сказала она, хлебнув вина, чтобы промочить пересохшее горло, и непрерывно облизывая сухие губы. — Марип умер. Ему хватило ума вернуть Маркмора, а тот вместо благодарности убил Марипа. Твой кот прикончил Маркмора, и ты увидел, что бывает с мертвецом, пролежавшим несколько недель. И вот что я скажу тебе, Ганс по прозвищу Шедоуспан, вор и погибель чародеев, а может, еще и герой, — сегодня ты оказал мне огромную услугу. Ты дал мне жизнь, свободу и сотню империалов, и я рада, чертовски рада убраться из этого драного города!

И она ушла.

На следующий день Ганс, уже безо всяких личин, наведался к Стрику и сообщил, что нашел превосходное прикрытие и неплохое дело для Таи. Стрик поработал над ее внешностью, а потом отправил к Ахдио, чтобы тот наложил на нее более длительное заклятье. Она так и осталась пышной и красивой дамой, но отнюдь не Таей, бывшей возлюбленной принца. Она стала Алтаей, хозяйкой «Сада Лилий» и компаньонкой Стрика.

В тот же день двое человек в синих одеждах «в стиле Стрика» передали во дворец звонкое содержимое сундучка Эмоли и Марипа-Маркмора, в качестве вклада на строительство городских стен. В сопроводительной записке, подписанной Стриком и Гансом, значилось: «Для Санктуария, свободного от Рэнке».

Ганс же преподнес отцу Мигнариал и Джилил сумочку с первоклассным и очень дорогим жемчугом, который он не украл, а заработал. Он настоятельно посоветовал Теретаффу заказать дочерям серьги из нескольких жемчужин, «а остальное где-нибудь прикопать».

Ганс покинул дом Теретаффа, не потрудившись сообщить ему, что спрятал в его лавке мешочек с золотом. Целее будет.

Некоторое время спустя в «Распутном Единороге» Ганс отдал порядочную горсть империалов служанке Силки, да еще прикупил выпивку на вынос, поскольку в «Единорог» начала набиваться шумная и пьяная толпа, которая выводила его из себя. Ганс вышел и направился в «Кабак Хитреца». Там он вновь закупил выпивку, и ушел, как только публика в кабаке стала шуметь — это выводило его из себя. Он вернулся домой с большим бочонком пива и с радостью смотрел, как Нотабль набросился на хмельной напиток. Никогда еще зрелище лакающего кота не доставляло вору столько удовольствия.

***

А через неделю он торговался с мастером Чолли за нож, который он узнал с первого взгляда — прекрасную и полезную штучку. Правда, рукоятка у него была сломана, но смертоносный серебряный клинок был выше всяческих похвал!

Джон ДЕ КЕС

НЕКОМПЕТЕНТНЫЕ ЗРИТЕЛИ

АКТ ПЕРВЫЙ

— Да мне плевать, что он двоюродный брат самого императора! — разорялся Фелтерин, размахивая листком бумаги, который он отодрал от стены, пока еще не высох клей. — Если бы он был императору по душе, черта с два он выслал бы его в Санктуарий!

— Дорогой мой, — сказала Глиссельранд, порхая пальчиками над клубками разноцветной шерсти, — есть большая разница между неприязнью к кому-нибудь из родственников и желанием навредить им. Вспомни, император Абакитис отослал душечку Китти-Кэта в Санктуарий вовсе не оттого, что желал ему дурного.

Все прекрасно понимали, что Абакитис просто убрал Китти-Кэта с дороги, как прекрасно понимали и то, что он готов был снести голову любому, кто осмелится пролить королевскую кровь.

— Я, собственно, и не собирался убивать Вомистритуса, — пробормотал Фелтерин, расстроенный твердостью своей супруги.

Глиссельранд рассмеялась.

— Да ну, зайчик? Тогда он первый критик, который избежал угроз после того, как ты получил такую рецензию!

Святая истина! В город пробрался злейший злодей из когда-либо существовавших. Перед ним блекли все его предшественники — за исключением разве что Роксаны. Задолго до падения Рэнке и Илсига, еще до того, как первые поселенцы обосновались на берегах рек Белая и Красная Лошади, было замечено, что критика свидетельствует о становлении какой-либо отрасли искусства. Но сам Фелтерин считал, что появление критиков свидетельствует скорее о деградации общества, потому что люди перестают полагаться на собственный ум и вкус и предпочитают доверять мнению других.

— Вот именно! — нахмурился Фелтерин. Потом наставительно произнес:

— Критик придерживается теории, согласно которой он обязан отвлечься от эмоционального восприятия данного произведения искусства, чтобы вычленить неизменные стандарты этого вида творчества и оценить индивидуальное произведение согласно этим стандартам. Но ведь ценность произведения как раз в нестандартности! Притом любое искусство по определению должно затрагивать чувства и эмоции зрителей по однойе-динственной причине: это нить, связующая сердце давно умершего мастера и сердца ныне живущих зрителей!

Глиссельранд оторвалась от вязания, которое пока представляло собой чередование небольших красно-оранжево-фиолетовых квадратиков, но скоро должно было превратиться в чудное покрывало в народном стиле, от одного взгляда на которое можно будет получить головную боль. Женщина приподняла изящную бровь, поощряя мужа продолжать.

Лет тридцать назад, когда Фелтерин только начал за ней ухаживать, он всегда задавался вопросом: действительно ли она так живо интересуется ходом его рассуждений или просто насмехается над ним? Теперь это его не волновало, тем более она просила его продолжать, да он и сам хотел высказаться о наболевшем, а потому — какая разница?

Он набрал полную грудь воздуха и вывел заключение:

— Отсюда следует, что критик никоим образом не способен верно оценивать искусство! Он попросту некомпетентен!

Глиссельранд прекратила вязать и на мгновение задумалась над этим тезисом. Потом улыбнулась, и ее пальцы снова задвигались в замысловатом проворном танце.

— То, что ты сказал, — ответила она, — в полной мере присуще Рэнке. Критики постоянно распространяются о форме, структуре и стиле произведения, но я еще не встречала ни одного критика, о котором могла бы с уверенностью сказать, что он действительно понимает то, о чем говорит. Дым без огня, как сказал поэт. Но, оглядываясь на прожитые в Рэнке годы, я не устаю радоваться, что в Санктуарии есть только один критик, пусть даже самый поганый, пусть даже и двоюродный брат императора.

Фелтерин снова нахмурился, и Глиссельранд показалось, что он вспоминает пьесу «Первоцвет», в которой его превращали в верблюда.

— Несмотря на все недостатки этого города, — продолжил Фелтерин, — несмотря на все творившиеся здесь ужасы, по крайней мере одно пророчество относительно Санктуария оказалось неверным. Не все в нем плохо. Санктуарии высоко держит голову и, по-моему, прекрасно мог бы обойтись и без такой гадости, как критики!

— Да, дорогуша, — сказала Глиссельранд, — я вполне с тобой согласна. Меня даже удивляет, что жители города опустились до этого.

— Все упирается в экономику, вот в чем дело! — ярился Фелтерин. — Билеты стоят недешево, ведь на подготовку спектакля уходит масса средств, хотя спонсоры и оказывают нам в этом значительную поддержку. А Вомистритусу тут и карты в руки! Немного остроумия, немного яда и злословия, потом нанять переписчиков, которые аккуратно скопируют статью. Затем расклеить пачку этих пасквилей по всему городу, чтоб никто не прошел мимо. Естественно, что жители предпочтут заплатить медяк за право прочитать рецензию, чем выложить серебро за билет на спектакль. Но что самое отвратительное — это самодовольство тех кретинов, которые никогда не видели наших постановок, зато спорят о них до хрипоты!

— И как давно висит это дерьмо? — спросила Глиссельранд, снова прекращая работу и бросая на мужа взгляд хромого судьи из финальной сцены суда в спектакле «Цена купца».

— Клей еще не высох, когда я отодрал вот этот, — ответил Фелтерин. — Похоже, не так уж и давно.

— Прекрасно! Тогда мы попросим Лемпчина пробежаться по городу и посрывать их все. А заодно предоставим ему возможность потренироваться в актерском мастерстве (он так рвется на сцену!) — загримируем его, чтобы никто не заподозрил, что это наших рук дело. Вомистритусу придется попыхтеть, его переписчики не смогут строчить статьи с той же скоростью, с какой мы будем сдирать их со стен. Может, ему надоест быть критиком, и он изберет какой-нибудь другой способ допекать добрых людей.

Позвали Лемпчина. Глиссельранд помогла юноше как следует загримироваться, чтобы послужить интересам и благополучию театра, и Фелтерин со спокойной душой принялся за сценарий «Венчание горничной», новой пьесы, которую собиралась ставить труппа.

Их последняя постановка — «Падающая звезда» — прошла неплохо, но Фелтерину не нравилось играть злодея, а Глиссельранд каждое утро просыпалась с ломотой и болью, поскольку в финале пьесы отчаявшаяся героиня (собственно, «звезда») бросалась со стен башни, чтобы кровью смыть несправедливое обвинение в убийстве, которое выдвигалось против нее во втором акте.

Конечно, в роли злодея были свои преимущества. Например, великолепная сцена во втором действии, где он произносит длинный монолог о плотских радостях. Следующая тоже тешила душеньку трагика, когда он приказывал подвергнуть пыткам (стрррашным, но закулисным) Снегелринга, который скоро нарвется на настоящие пытки, если не прекратит шастать по будуарам некоторых высокопоставленных санктуарских дам. Палача играл Раунснуф, их комедиант, и вполне справлялся с ролью.

Правда, его нужно постоянно держать в ежовых рукавицах, ибо этот негодяй имеет тенденцию так коверкать роль, что зрители покатываются со смеху. А это, конечно, недопустимо в трагедии такого накала страстей и драматизма.

Без сомнений, спектакль был хорош! Но Фелтерин был бы не против отсрочить свою безвременную кончину до самого последнего действия. А так ему приходилось валяться в луже свиной крови в конце второго акта, а потом околачиваться за кулисами в сценическом костюме и гриме, чтобы выйти на финальный поклон. При том его терзали подозрения, что на его долю пришлось бы больше аплодисментов, если бы публика не успела забыть, как здорово Глиссельранд перерезала ему горло столовым ножом.

Ну, хватит об этом! Пора показать зрителям комедию, а «Венчание горничной», несомненно, лучшая из всех известных комедий. Трагедия — вещь хорошая, она исправно собирает полный зал, но в Санктуарии полным-полно и своих, настоящих трагедий.

Санктуарию не повредит малая толика смеха, и Фелтерин решил этому поспособствовать.

Правда, была одна загвоздочка. Труппе недоставало еще одной, третьей женской партии. Глиссельранд, понятное дело, будет играть графиню, а Эвенита получит главную роль — горничную.

Оставалась еще Серафина, школьница, на которую требовалось поставить сильную актрису, поскольку на нее было завязано множество интриг, одна песня, к тому же большую часть пьесы школьница действовала, переодевшись в школьника. Дело в том, что школьница была без ума от графини и, по-детски невинно и непосредственно, стремилась завоевать ее любовь.

Они пробовали ставить пьесу с юношей в этой роли, но из этого ничего не вышло. (Тогда с ними еще не было Лемпчина. Но отдать эту роль Лемпчину было бы еще хуже — это был бы полный провал!) Ведь зрители обожают, когда на сцене появляется стройная девушка в облегающих лосинах, которая притворяется мальчиком. Во-первых, это вполне в духе традиций, а во-вторых, довольно эротично.

«Нет, — сказал себе Фелтерин, сидя за кухонным столом и глядя на рукопись, — это должна быть женщина, иначе никак нельзя». А лучшее место для поиска женщин, чем Дом Сладострастия на Улице Красных Фонарей, трудно придумать. Миртис уже не раз помогала ему, значит, поможет и сейчас.

Он поднялся наверх, к Глиссельранд, которая готовилась вздремнуть пару часиков после обеда, осторожно изложил свой план и получил ее благословение. Что бы там ни думали о «Венчании горничной», это была чуть ли не единственная пьеса, где вся любовь и симпатии публики были на стороне старшей дамы, а не молодой горничной. А Глиссельранд по возрасту вполне соответствовала роли графини.

Фелтерин, ясное дело, будет играть графа, тоже вполне законченного злодея, зато останется на сцене до самого финального занавеса.

***

Прогулку к Дому Сладострастия испортили только белевшие по стенам домов обидные рецензии, вышедшие из-под пера Вомистритуса. Вероятно, Лемпчин в своих странствиях по Санктуарию еще не добрался до Улицы Красных Фонарей. Фелтерин посдирал несколько листков, попавшихся на пути, клей уже начал подсыхать и актер перепачкал в нем все руки. Когда он наконец добрался до борделя, пришлось извиниться и попросить принести воды. Но клей оказался настолько стойким, что Фелтерин был вынужден просить помощи у одной из местных красоток.