– Так что же вы решили?
   Я пожал плечами, проводил взглядом заполошно взметнувшуюся стаю дроздов.
   – Не знаю. – И тут же признался: – Мне будет трудно писать о вас. Наверно, ничего не выйдет.
   – Конечно, не выйдет, – уверил меня Степан, тоже провожая глазами птиц. – Что обо мне писать-то? Что я – калека и не пошел кусошничать, а сам себе хлеб зарабатываю? Так это мамкина натура – мы никогда чужеспинниками не были, всегда своим трудом кормились. – Он немного помолчал, повернулся ко мне, посмотрел на меня пристально и, ровно бы в чем-то убедившись, спросил мягко: – Вы не обидитесь, если я вас маленько покритикую? Как говорится, критика – направляющий руль, да?
   – Где уж мне обижаться? И называй меня, пожалуйста, на «ты».
   – Ты так ты, это даже удобней. Так вот. Четвертый день ты у нас живешь и все потихоньку выведываешь – что к чему. И все возле меня да возле меня. А что я? – Он посмотрел на себя, на сапоги, на патронташ, на ружье и только на култышки не посмотрел. – Надо было, дорогой человек, к Надежде присмотреться. Руки ее – вот что, брат, главное. И всего их две у нее, как и у всякого прочего человека. Но зато уж руки! Да что там толковать! Говорю – главное. – Он доверительно придвинулся ко мне. – А как ты об них напишешь? Ну, как? Если же не напишешь о главном, значит, нечего и бумагу портить. Так? Я вот про себя скажу. Вот я ее люблю. Другой раз думаю: выпью и скажу ей про это. И все равно ничего не выходит. Вот кабы ты сумел так написать, как я в уме своем иной раз говорю про нее. Или как вот в песнях поют. А так едва ли получится. – Он на минуту задумался, лицо его сделалось добрым и простоватым. – Да-а, хитрое это дело – высказать все, что на сердце. Нету слов-то подходящих, все какие-то узенькие, линялые. Ну да шут с ними, иной раз и без слов все понятно. Знаешь что? – Он поглядел на меня, ровно бы взвесил глазами. – Ладно, пойдем. Покажу я тебе кое-что, и не ради чего там, а как мужик мужику…
   К поселку шла высоковольтная линия. Ногастые, костлявые опоры растолкали на стороны лес и кусты. Под опорами окопано. Меж опорами грузно севшие стога сена. На их прогнутые спины намело листья с деревьев. Лежат они, догорают. А стога затягивает темнотою, и оттого вид у них среди зеленой отавы угрюмый, одинокий.
   В одном месте широкую просеку с линией наискось пересекал ручеишко, прячущийся в торфянистых кочках и под изопревшей сланью. Ручеишко безголосый, робкий, а все же с живою водой. И оттого тесно жалась к нему мелочь. А одна кособокая черемуха выползла из урманной темени вслед за ручьем на трассу. Контролер участка отчего-то не срубил черемуху, думал, видимо, покорыститься с нее в урожайный черемушный год или по каким другим причинам.
   Степан остановился подле черемухи, сделавшей несмелый шаг из тайги, оглядел ее с комля до вершины, но не так, как меня оглядывал. Мягким взглядом он ровно бы огладил всю черемуху и приветливо улыбнулся ей. Я еще никогда не видел, чтоб улыбались дереву, тем более черемухе, и тоже с интересом взглянул на нее. Черемуха как черемуха, одна из тех, о которой поют, стихи сочиняют и ломают ее иной раз до смерти.
   Птичьими глазками глядели с ее ветвей блестящие от сока ягоды на побуревших кистях. Листву уже тронула коричневая рябь, и один ее бок, что был к солнцу, подпалило. Под черемухой доживала лето тощая трава и прела с листвою вместе, распространяя грибной запах.
   – Сломи-ка, – попросил Степан, глянув на черемуху. Я с охотой взялся за дело, наломал много веток с тяжелыми кистями и бросил их на колени Степану. Он подносил ко рту ветки, срывал губами маркие ягоды и благодушно ворковал:
   – Сладка, холера! Рябина да черемуха – уральский виноград! – Он тут же отбросил ветку в сторону и брезгливо сморщился: – Фу, погань!
   На полуобсохшей ветке сереньким комком соткана паутина, и в ней копошились, жили в липком уюте зеленые червяки. Так вот они и обитают в этой паутине, начисто сжирая листву и молодые побеги черемухи, а когда подрастут, народят такое же зеленое, гнусное потомство, которое целиком дерево не губит, но расти и плодоносить ему мешает.
   Степан больше не трогал черемуху, а смотрел поверх леса, на голубоватое, но уже тоскующее о дождях и снеге небо, и о чем-то неторопливо думал. Потом повернулся в мою сторону:
   – Ты чего притих-то?
   – Ягоды вот ем.
   – А-а, ягоды на этой черемухе добрые и мне памятные.
   И он стал рассказывать о том, как в конце солнечного августа, на закате лета шли они с Надеждой из больницы вдоль этой линии высоковольтной.
   Они не были женаты. И познакомились не так давно, в однодневном доме отдыха, куда за добрые дела время от времени посылали рабочих отоспаться, поесть вкусной пищи и развлечься. Надежда работала тогда уборщицей в конторе шахты и мыла разнарядку, с черными от угля стенами, с черным от угля и шахтерских сапог полом. А до возраста, пока не получила паспорт, жила лет шесть в няньках.
   Раза три или четыре они ходили вместе в клуб, смотрели кинокартины. Раза три или четыре Степан провожал Надежду домой. В Троицу они были на лугах, праздновали лето по старинному русскому обычаю, с самоваром. В этом поселке, как и во многих других уральских поселках, охотно отмечались праздники новые и старые, и пили на них одинаково много. Там, на лугах, Степан первый раз поцеловал Надежду, а назавтра ему оторвало кисти обеих рук.
   Беда заслонила от Степана все: и шахту, и свет, и Надежду. Все, кроме матери. Он вспомнил о ней сразу, как только пришел в себя после взрыва, и потом уже не переставал мучиться ее горем. Сгоряча ему было не больно и не страшно. Страшно сделалось потом, когда в городской больнице захотелось помочиться. Он терпел два дня, боялся заснуть, чтобы не сделать грех под себя. Мужики в палате предлагали ему свои услуги. Он отказывался. Пылая жаром от стыдливости, думал: «Вот так всю жизнь?..»
   Ночью Степан встал, подкрался к окну, но палата была на первом этаже. Он застонал, прижался лицом к марле, натянутой от мух, и вдруг услышал:
   – Степа, ты не мучайся. Я здесь, около тебя. Дома все в порядке. Мать не пущаю к тебе. Сердце у нее…
   Он ткнулся в марлю, порвал ее, в темноте нащупал раскаленными от боли култышками Надю, притиснул к себе и заплакал. Она, еле видная в потемках, зубами рвала марлю, не отпуская его, рвала, чтобы коснуться губами лица его, чтобы он чувствовал – живой человек, вот он, рядом.
   – Худого в уме не держи, – настойчиво шептала она ему в ухо. – Ладно все будет. Не держи худого-то…
   И он от этого плакал еще сильнее и даже пожаловался:
   – Руки-то жжет, жжет…
   И Надя стала дуть на забинтованные култышки, как дуют детишкам на «ваву», и гладить их, приговаривая:
   – Сонный порошок попроси. Как-то он мудрено называется, не помню. Во сне скорее заживет. Попроси уж, не гордись. И худого не думай… – А сама дула и дула ему на култышки.
   И то ли от Надиных слов, то ли от выплаканных слез пришло облегчение, и он уснул на подоконнике, прижавшись щекой к крашеной оконной подушке.
   Утром он сам попросил мужика, что был попроще с виду, помочь ему справить нужду.
   Надя каждую ночь приходила под его окно – днем она не могла отлучаться с работы.
   Он отговаривал ее:
   – Ты хоть не так часто. Все же восемнадцать верст туда да обратно…
   – Да ничего, ничего, Степа. Я привычная по ночам не спать. Всю жизнь детишек байкала, чужих.
   В день выписки она пришла за Степаном, первый раз появилась в палате и стала деловито связывать в узелок его пожитки. Степан безучастно сидел на кровати, спрятав в колени култышки, и молчком глядел на нее. И все мужики в палате тоже глядели на нее. Надежда смущалась от такого внимания, спешила. А когда собрала все, улыбнулась больным и скованно раскланялась:
   – Поправляйтесь скорее. До свиданьица, – и еще раз поклонилась. Больные недружным хором попрощались с ней и сказали несколько ободряющих слов Степану, от которых он еще больше попасмурнел и спешно вышел из палаты.
   Половину пути они прошли молча. Лишь один раз Надежда, заглядывая сбоку, робко спросила:
   – Может, попить хочешь?
   Он угрюмо помотал головой:
   – Нет.
   По печальному тихому небу беззвучно летел реактивный самолет с комарика величиной, растягивая за собой редеющую паутину, а потом из этой паутины завязал восьмерку над их головой и взвился искоркой к солнцу.
   – Ишь ведь мчится! – заговорила Надежда. – Как только перепонки в ушах у этих летчиков не лопаются.
   Степан пожал плечами – при чем тут перепонки? Лето вон к концу идет, скоро картошку копать надо, дрова запасать, сено с делян привезти, а чем, как?
   Совсем некстати вспомнился Костя-истребитель. Этого Костю не раз видел Степан в городе. Сидел Костя посреди тротуара в кожаной седухе, коротенький, бойкий, с модными бакенбардами, и не просил, а требовал, заученно рассказывая о своей беде: «Три «мессера» на одного «лавочкина»… и вот приземлился, с-суки! Кинь рублевку на опохмелку, если совесть есть…»
   Совести у наших людей дополна, последнее отдадут, разжалобить их дважды два, особенно култышками, особенно безрукому. И потом что же? Вывалиться вроде Кости-истребителя из пивнушки, гаркнуть: «Л-любимый город может спать спокойно-о-о!..» И самому лечь спать тут же, у пивнушки?
   «Тьфу ты! Навязался еще этот истребитель!» – отмахнулся Степан от Кости и попытался думать о другом. Но и о другом ничего веселого не думалось.
   Скоро вот, через час-два, придет в поселок, и высыплет все малочисленное население этого поселка встречь. Бабы начнут сморкаться в передники, сочувствовать ему, а мать будет боязливо гладить его по плечу и прятать слезы, чтобы «не растравлять» душу ему и себе.
   Скупой пасечник Феклин с подсобного хозяйства принесет банку меду. Таинственно и многозначительно сунет он ее матери на кухне. С протяжным бабьим вздохом скажет: «Ох-хо-хо, судьба ты, судьба – кобыла крива, куда завтра увезет – не знаешь!» – и станет деликатно переминаться и чего-то ждать.
   Мать засуетится, спроворит закуску, вынет из сундука поллитровку. Феклин будет отнекиваться для приличия, а потом скажет: «Ну уж если по одной» – и затешется на весь вечер за стол. Выпьет первую, подставляя под рюмку ладонь, а потом вторую, третью, уже не подставляя руки, и поведет разговор на тему: «Как надо уметь жить». И станет приводить себя в пример, удивляя людей своей проницательностью, ловкостью, бережливостью.
   И все будут терпеливо слушать Феклина, хотя и знают, что мужик он нехороший, любит выпить на дармовщинку, что трепло он, и скупердяй, и липкий, как та банка с медом, которую он приносит всем, будь то погорелец, хворый или жених.
   Совсем стало тошно Степану от этаких мыслей. «Может, Надька турнет Феклина-то из избы?» Он посмотрел на Надежду сбоку. Брови у нее сомкнулись на переносье. Лицо было скуласто, строго, губы широкие, улыбчивые. Что-то доверчивое, доброе было в этих губах. Степан отвернулся, подавил вздох – не мужицкое это дело – вздыхать на весь лес. И вообще, поговорить бы с Надеждою. Как теперь быть? Что делать? «Эх, лучше бы уж одному все переживать. Зачем она на себя взвалила мою беду? Зачем?»
   Под ногами зачавкал разжульканный торф. Они подошли к ручью.
   – Какая черемуха чернущая! – воскликнула Надежда и бросилась к дереву, подпрыгнула, пересилила толстую ветку, наклонила: – Держи!
   Степан боднул ее взглядом: чем держать-то? Но тут же придавил ветку коленкой и совсем близко увидел быстрые руки Надежды, обрывающие кисточки, сбитый набок ситцевый платок и проколотую мочку уха, которую уже затянуло, заволокло, потому что сережек Надежда так и не сподобилась приобрести. Уборщицы зарабатывают на хлеб и на мыло, а нянькам вместо зарплаты отдают недоношенные платья и стоптанные ботинки.
   Она нарвала полный подол кисточек с ягодами, села на траву и скомандовала:
   – Отпускай, будем есть.
   Степан отпустил ветку, и, та взъерошенная, общипанная, поднялась над их головами, качнулась и растерянно замерла.
   – На! – сказала Надежда и поднесла к губам Степана кисточку.
   Холодноватые ягоды обожгли его губы. Он отстранился:
   – Не хочу.
   – Как хочешь. А я поем. Я люблю черемуху и, пока до отвала не намолочусь, с места не подымусь.
   – Дело твое.
   Она ела ягоды и больше не заговаривала с ним. И по всему было видно, что ей вовсе уж и не хочется ягод и что молчанием она тяготится и чего-то настороженно ждет.
   Степан неотрывно смотрел перед собой на стрекозу, которая застряла в скошенной осоке и трещала, трещала, выбиваясь из сил. Захотелось подойти – или помочь ей, или раздавить сапогом. Он отвел взгляд от изнемогающей стрекозы. Прямо перед ним, за опорами высоковольтной линии, стоял стеною лес с обрубленным подлеском по краям. К лесу этому меж торфяных кочек пробирался через запретную линию ручеишко, боясь забормотать. Прихваченные первыми инеями, к нему клонили седые головы цветы, они были квелые, грустные. И все вокруг не радовало глаз, все было на перепутье между летом и осенью.
   – Так как же мы будем, Надежда? – прервал тяжелое молчание Степан.
   Она, должно быть, устала ждать от него разговора, вздрогнула, но сказала спокойно:
   – Как все, так и мы.
   Он еще больше нахмурился:
   – Это как понимать?
   – Обыкновенно.
   – Сказала.
   Надежда покосилась на него, сердито шевельнула перехлестнувшими переносицу бровями:
   – Эх, Степан ты, Степан, Степка Николаевич! И чего ты все сторожишься? Видно, чужая я тебе? А вот у меня совсем другое отношение.
   – Рук у меня нету, Надя.
   – Ну и что?! – быстро вскинулась она. – А это чего? Грабли, что ли? – И показала на свои, замытые водою, иссаженные занозами от половиц руки, с коротко остриженными ногтями. – Да ну тебя! – рассердилась она, вытряхнула из подола черемуху и поднялась: – Пошли уж, чего травить самим себя.
   Он не поднялся, а, глядя под ноги, на брошенные кисточки черемухи, глухо произнес:
   – Прости.
   – Да за что прощать-то? Глупый ты, глупый. – И взъерошила его мягкие, ласковые, словно у дитенка, волосы. Он обхватил ее култышками, ткнулся лицом в живот, как тыкался когда-то в передник матери.
   – Так как же нам быть-то?
   Надежда прижала его к себе, поцеловала в голову, потом в щеку, потом в губы, которые с готовностью и жаром ответили ей на поцелуй.
   – Степанушко!
   – Надя, стыдно-то как!
   – Когда любишь, ничего не стыдно, – шептала она, припадая к нему. – Ничего не стыдно. Ничего…
   – Стыдно, сты-ыдно, – плакал он и скрипел зубами.
   Пораженная тем, что она сделала, Надя лежала отвернувшись и молча кусала траву, чтобы задавить те задолго припасенные обвинительные слезы, которыми прощаются с девичеством и встречают неотвратимую бабью долю. На слезы эти она уже не имела права.
   Степан шевельнулся и снова произнес, как из-под земли:
   – Прости.
   Она резко поднялась, поправила юбку, сказала: «Не смотри» – и долго возилась у ручья. Вернулась прибранная, суровая, уронила руки:
   – Вот и поженились. – Помедлила секунду, тронула черемуху, потрепала ее дружески: – Черемуха венчала нас, только она и свидетель. Так что, если угодно, можно и по сторонам – черемуха не скажет…
   – Да ты что, Надя! – чувствуя, что говорит в ней невыплаканная бабья обида, заторопился Степан. – Пойдем к матери, объявим, все честь-честью…
   – Чего ж объявлять? – усмехнулась Надежда. – Я манатки свои давно к вам перенесла. В тот день, когда беда стряслась, я и переехала с котомкой: чем кручиниться старухе одной, лучше уж вдвоем. – Она закусила губу, потупилась: – Видишь, какая я настырная да расторопная. Окрутила мужика…
   – А вот это ты зря говоришь, Надежда, – упрекнул ее Степан. – Зря, и все! – Заметив, что у нее дрогнули губы, добрые, теплые губы, он поднялся с земли, прикоснулся щекой к ее щеке. – Да если ты хочешь знать, я могу влезть на гору и кричать на весь поселок и на всю землю, какая ты есть баба и человек! И могу я воду выпить, в которой ты ноги помоешь, и всякую такую ерунду сделать…
   – Ну, понес мужик! – отмахнулась Надежда и утерла ладонью глаза, рассмеялась. – Вроде бы и не пил, а речи как у пьяного. Пошли уж давай до дому.
   – А и правда пошли, чего высказываться, – опамятовался Степан и крутнул головой: – Прорвет же…
 
   – Вот так, брат, – задумчиво протянул Степан после того, как рассказал все и мы прошли километров пять молча. – Так вот две руки четырьмя сделались. Сын растет. Тошка. Во второй класс нынче пойдет. Все, брат, в русле, ничего не выплеснулось. Надя – матица, весь потолок держит. Без нее я так и остался бы разваренной картошкой. И завалился бы, глядишь, под стол. Смекай!..
   Мы подходили к дому Степана. Вдруг он кинул мне ружье, а сам кубарем покатился с косогора, повторяя:
   – Вот баба! Вот баба! Никак ее не осаврасишь, все из шлеи идет!
   Внизу Надежда везла из лога на самодельной тележке сено. Степан подбежал к ней, что-то горячо заговорил. Когда я спустился ниже, до меня долетело:
   – Преет сено-то.
   – Мне коня в собесе дадут. Чего ты запрягаешься?
   – Так я и позволила тебе в собесе пороги околачивать, – возражала Надежда. – И не шуми. Я последний промежек дотаскиваю. А коня в собесе пусть инвалиды немощные возьмут, им он нужней.
   – Во, баба! Якорь ее задави! – пожаловался мне Степан и впрягся в тележку сам, решительно отстранив жену. Она воткнула вилы в копну сена и принялась толкать тележку сзади.
 
   Все так же тихо и печально обнажались лиственные леса в распадках и над речками; все так же мохнатились суземной тайгой горы, пряча в ее пазуху последнее тепло и линяющих перед снегом зверьков; все так же стояло над миром доброе пока еще небо, но уже с набухающими облаками.
   А те двое, как бы слитые воедино со всем, что было вокруг них, толкали тележку с сеном, медленно и упрямо поднимались в косогор. На склоне его стоял срубленный в лапу дом, на крыше носом в небо целился деревянный самолетик с жестяным пропеллером. Ветра не было, и пропеллер не шевелился, не звенел, но мне казалось, самолетик вот-вот поднимется выше гор и полетит далеко-далеко.
   1961
   Памяти великого русского певца Александра Пирогова

Ясным ли днем

   И в городе падал лист. С лип – желтый, с тополей – зеленый. Липовый легкий лист разметало по улицам и тротуарам, а тополевый лежал кругами возле деревьев, серея шершавой изнанкой.
   И в городе, несмотря на шум, суету, многолюдство, тоже сквозила печаль, хотя было ясно по-осеннему и пригревало.
   Сергей Митрофанович шел по тротуару и слышал, как громко стучала его деревяшка в шумном, но в то же время будто и притихшем городе. Шел он медленно, старался деревяшку ставить на листья, но она все равно стучала.
   Каждую осень его вызывали из лесного поселка в город, на врачебную комиссию, и с каждым годом разрасталась в его душе обида. Чем прибранней становился город, чем больше замечал он в нем хороших перемен, наряднее одетых горожан, тем больше чувствовал униженность и обиду. Дело дошло до того, что, молча терпевший с сорок четвертого года все эти никому не нужные выслушивания, выстукивания и осмотры, Сергей Митрофанович сегодня спросил у врача, холодными пальцами тискавшего тупую, внахлест зашитую култышку:
   – Не отросла еще?
   Врач поднял голову и с пробуждающимся недовольством глянул на него:
   – Что вы сказали?
   И, непривычно распаляясь от давно копившегося негодования, Сергей Митрофанович повторил громче, с вызовом:
   – Нога, говорю, не отросла еще?
   Врачи и медсестра, заполнявшая карточки, подняли головы, но тут же вспомнили о деле, усерднее принялись выстукивать и выслушивать груди и спины инвалидов, а медсестра подозрительно уставилась на Сергея Митрофановича, всем своим видом давая понять, что место здесь тихое и, если он, ранбольной, выпивший или просто так побуянить вздумал, она поднимет трубку телефона, наберет 02 – и будь здоров! Нынче милиция не церемонится, она тебя, голубчика, моментом острижет и дело оформит. Нынче смирно себя вести полагается.
   Но медсестра не подняла трубку, не набрала 02, хотя сделала бы это с охотою, чтоб все эти хмурые, ворчливые инвалиды почувствовали, к какой должности она приставлена и какие у нее права, да и монотонность писчебумажной работы, глядишь, встряхнуло бы.
   Она шевельнула коком, сбитым наподобие петушиного гребня, заметив, что инвалид тут же сник, не знает, куда глаза и дрожащие руки деть. И взглядом победителя обвела приемную залу, напоминавшую скудный базаришко, потому как вешалка была на пять крючков и пациенты складывали одежду на стулья и на пол.
   – Можете одеваться, – сказал Сергею Митрофановичу врач. Он снял очки с переутомленных глаз и начал протирать стекла полой халата.
   Деревяшка и одежда Сергея Митрофановича лежали в углу, он попрыгал туда. Пустая кальсонина болталась, стегая тесемками по стульям и выношенной ковровой дорожке, разостланной меж столами.
   Так он и попрыгал меж столами, будто сквозь строй, а кальсонина все болталась, болталась. Телу непривычно было без деревяшки, и Сергей Митрофанович, лишившись противовеса, боялся – не шатнуло бы его, и не повалил бы он чего-нибудь, и не облил бы чернилами белый халат врача или полированный стол.
   До угла он добрался благополучно, опустился на стул и глянул в залу. Врачи занимались своим делом. Он понял, что все это им привычно и никто ему в спину не смотрел, кальсонины не заметил. Врач, последним осматривавший его, что-то быстро писал, уткнувшись в бумагу.
   И когда Сергей Митрофанович облачился, приладил деревяшку и подошел к столу за справкой, врач все еще писал. Он оторвался только на секунду, кивнул на стул и даже ногою пододвинул его поближе к Сергею Митрофановичу. Но садиться Сергею Митрофановичу не захотелось. Тянуло скорее выйти отсюда и закурить.
   Он стоял и думал о том, что год от года меньше и меньше встречается на комиссии старых знакомых инвалидов – вымирают инвалиды, исчезает боль и укор прошлых дней, а распорядки все те же. И сколько отнято дней и без того укороченной жизни инвалидов такими вот комиссиями, осмотрами, проверками, хождениями за разными бумагами и ожиданиями в разных очередях.
   Врач поставил точку, промокнул голубой промокашкой написанное и поднял глаза.
   – Что ж вы стоите? – И тут же извиняющимся тоном доверительно пробормотал: – Писанины этой, писанины…
   Сергей Митрофанович принял справку, свернул ее вчетверо и поместил в бумажник, неловко держа при этом под мышкой новую, по случаю поездки в город надетую, кепку. Он засунул бумажник со справкой в пиджак, надел кепку, потом торопливо стянул ее и молча поклонился.
   Врач редкозубо улыбнулся ему, развел руками – что, мол, я могу поделать? Такой закон. Догадавшись, что он привел в замешательство близорукого молодого врача, Сергей Митрофанович тоже вымученно улыбнулся, как бы сочувствуя врачу, вздохнул протяжно и пошел из залы, стараясь ставить деревяшку на невыношенный ворс дорожки, чтобы поменьше брякало, и радуясь тому, что все кончилось до следующей осени.
   А до следующего года всегда казалось далеко, и думалось о переменах в жизни.
   На улице он закурил. Жадно истянув папироску «Прибой», зажег другую и, уже неторопливо куря, попенял самому себе за срыв свой и за дальнейшее свое поведение. «Уж если поднял голос, так не пасуй! Закон такой! Ты, да другой, да третий, да все бы вместе сказали где надо – и переменили бы закон. Он что, из камня, что ли, закон-то? Гора он, что ли? Так и горы сносят. Рвут!..»
   До поезда оставалось еще много времени. Сергей Митрофанович зашел в кафе «Спутник», купил две порции сосисок, киселя стакан и устроился за столом без клеенки, но чистым и гладким, в паутине светлых клеточек и полосок.
   В кафе кормилась молодежь. За одним столом с Сергеем Митрофановичем сидела патлатая девчонка, тоже ела сосиски и читала толстую книгу с линейками, треугольниками, разными значками и нерусскими буквами. Она читала не отрываясь и в то же время намазывала горчицей сосиску, орудовала ножом и вилкой, припивала чай из стакана и ничего не опрокидывала на столе. «Ишь, как у нее все ловко выходит!» – подивился Сергей Митрофанович. Сам он ножом не владел.
   Девушка не замечала его неумелости в еде. Он радовался этому.
   С потолка свисали полосатые фонарики. Стены были голубыми, и по голубому так и сяк проведены полосы, а на окнах легкие шторы – тоже в полосках. Голубой, мягкий полумрак кругом. Шторки шевелило ветром и разбивало кухонный чад.
   «Красиво как! Прямо загляденье!» – отметил Сергей Митрофанович и поднялся.
   – Приятно вам кушать, девушка! – сказал он. Девушка оторвалась от книжки, мутно посмотрела на него.
   – Ах, да-да, спасибо! Спасибо! – И прибавила еще: – Всего вам наилучшего! – Она тут же снова уткнулась в книжку, шаря вилкой по пустой уже тарелке.
   «Так, под книжку, ты и вола съешь, не заметишь!» – с улыбкой заключил Сергей Митрофанович.
   Дверь в кафе стеклянная и узкая. Два парня в одинаковых светлых, не по-осеннему легких пиджаках открыли перед Сергеем Митрофановичем дверь. Он засуетился, заспешил, не успел поблагодарить ребят, подосадовал на себя.
   А по улице все кружило и кружило легкий желтый лист липы, и отвесно, с угрюмым шорохом опадал тополиный. Бегали молчаливые машины, мягко колыхались троллейбусы с еще по-летнему открытыми окнами, и ребятишки шли с сумками из школы, распинывая листья и гомоня.
   За полдень устало приковылял Сергей Митрофанович на вокзал, купил себе билет и устроился на старой тяжелой скамье с закрашенными, но все еще видными буквами «МПС».