Под ногою треснул сучок. Паруня подняла голову и какое-то время смотрела сквозь меня, без испуга и досады, лишь улыбка медленно сходила с ее ярких от земляники губ.
   — Ты што, собаку пришел проведать? — спросила меня Паруня. Наш пес, скончавшийся зимой от старости, похоронен на этой горе, но где именно, я не знал. — Вот туды ступай! — махнула Паруня рукой в глубь леса. — Под молоньей сломанной елью увидишь могилку… — И словно бы разом забыв про меня, обтерла травяным вехтем литовку, сняла с нее кровяное крошево и ловко заширкала бруском по лезвию косы, под гребешком которой и у основания белого литовища тоже темнела полоска запекшейся земляничной крови.
   Я тихо ушел в леса.
   Еще одна весна! Снова путь в привычную быковскую избушку. Снова знакомая пристань. Дебаркадера еще нет. Топаем тропинкой мимо изуродованной, ободранной, медленно умирающей красавицы березы. Надсаженная, мимоходом истюканная топорами, она и в эту весну из последних сил развесила сережки лимонного цвета, ствол ее светился неестественно белым, лунным светом — так у измученных чахоткой, догорающих людей вспыхивает последний яркий румянец на щеках. Тропинка строчит на холм, вдоль поля, утыканного головками пестиков, а их тут охотно собирают на пироги; беловатыми всходами осота и сизыми — сурепки, через ложок, освещенный желтым пламенем калужниц. Заброшенное поле с едва уже заметными темными стерженьками когда-то скошенных хлебов дымится пылью или прахом земли, истаявшей о кореньях трав. Вот и мокрый ложок, как живой первовестник лесов и снега, тающего еще в нем. Взмыл из лужи, метнулся в лес полосатый бекасенок, запричитала на опушке пигалица. Переходим по жердям через ложок и дальше, меж перелесков, по покосу, к нашей милой Быковке.
   Вот она, темная, молчаливая. В двух крайних избах нет света, прясла огорода уронены, третья изба от краю с заколоченными окнами. Сжалось сердце: еще кого-то не стало в деревушке. Отчего-то и и Паруниной избе не теплится огонек, не дымит труба.
   Жива ли Паруня? Нельзя ей умирать, никак нельзя. Невозможно представить деревню Быковку без нее.
   Жива! Увидела дым над нашей избой, и уж тут как тут, тащит из ямы ведро волглых картошек и дородную пегую редьку с желтокудро проросшей во тьме ботвой.
   «Здравстуйтё!» — говорит Паруня. Чуждаясь приезжих на первых порах, присаживается у двери на лавку и выкладывает новости, постепенно привыкая к нам и выявляя сыспотиха, не переменились ли мы и наше к ней отношение? Не загордились ли в городской жизни?
   Скоро на «дымок» привернут остальные бабенки, и Саня Белканов с молодой женой объявится — в соседнем доме остался хозяином он, Саня. После смерти матери — Марии Федоровны — распалась семья, рассыпалась. И Саню лишь работа пасечника удерживала здесь. Сухонькую, тихоголосую, усмешливую мать Сани все вспоминают тепло и ясно, как живую: никогда и никто не видел ее без дела и никогда и никто не слышал, чтобы пожаловалась она на свою долю, а ведь подняла без мужа своих пятерых да еще сестриных пару. Те так к ней привязались, что мамой, чаще нянькой звали. Почти все белкановские парни стали уже работниками «широкого профиля»: едет который постарше на «Беларуси», глядишь, рядом головенка младшего белеет — старший натаскивает его, и, когда старший в армию отправится, младший спокойно занимает место брата за рулем, на сенокосилке, в кузнице, на комбайне.
   Лежит Мария Федоровна под еловым крестом на маленьком, в хвойном лесу запавшем кладбище, опетая птицами. Отработала женщина за десятерых, оставила миру трудовых детей, успокоилась, отдыхает, но с тайным душевным трепетом думают ее товарки о последней, трогательной, всех изумившей воле, которая, если раздуматься, была для нее естественной, и все ее поведение перед смертью лишено было какой-либо позы и истерики, так ныне распространенных.
   Она уже должна была умереть, но пришла телеграмма в больницу, что Витька — сын сестры, ну это все равно что ее сын, возвращается из армии. И Мария Федоровна собралась с силами, дождалась солдата, поговорила с ним спокойно, без слез и жалоб, перекрестила на прощание и через час преставилась, давши перед этим наказ, чтобы обрядили ее в подвенечное платье — она лишь и последний час созналась, что там, в другом миру, надеется с Васей, своим мужем, на войне убитым, встретиться и хочется ей нарядной быть и молодой.
   У Паруни усадьба сотворена на бабий манер — два огорода под одной строчкой городьбы. Но вот уехала подружка ее, Дуська Копытова, на другую сторону водохранилища, в совхоз, развалила городьбу — полым-поло вокруг. В деревне три козьих блудливых семьи и один мужичонка — Саня Белканов, но он с восхода до заката на пасеке. Пришлось и мне вспомнить, что был и я когда-то мужиком, топор, пилу в руки — и в лес, помогать Паруне.
   Валим с ней дерева на столбики, кряжуем их. Напарница таращится на меня примутненным усталостью глазом: «Видать, в лесу-то рабливал?» — «С девяти лет, Паруня, на увале дрова ширикал. Дед Илья потянет пилу, я за ней впробеги…» — «И я тоже, и я тоже…» — квохчет Паруня и предлагает попить кваску. Садимся на сдобно желтеющие пеньки. Птичий грай вокруг, лист нарождается, по сырому логу, окропленному белыми брызгами доцветающих ветрениц и синих хохлаток, тянет прохладой, освежает спину и лицо, от речки Быковки, что рокочет внизу, доносит горьковатостью черемух, набравших цвет. Несмотря на полдень, все еще там и сям поют соловьи, не выдохлись, не устали петь за ночь. Густо, сварливо трещат дрозды, гоняясь друг за дружкой, кукушка вкрадчиво, пробно кукует в глуби лесов, и всякая тварь, всякое существо подает голос, заявляя о себе, и если не голосом, так вон вроде рыжей бабочки — нарядом своим удивляет либо жужжанием крыл, как стригун, кружащий над нами. Трава, остро поистыкавшая мокрый лог, устланный прошлогодним пегим листом, и удивлять никого не хочет, она просто лезет на свет, потому что весна, и надо ей поскорее занять свое место на земле, вырасти, отшуметь, отцвести и успокоиться луковкой обновленного корня.
   Паруня распустила платок, молчит, уронив меж колен руки, побитые топором, с крупно выступающими костями. Как у многих пожилых женщин, добрый и усталый взгляд направлен мимо всего, что есть поблизости, — запредельное, уже нездешнее успокоение и умиротворенность запали в ее душу, завладели ею.
   Вдруг, очнувшись, начинает Паруня рассказывать о том, как в войну работала на лесозаготовках, от колхоза посылали. «Тяжело было?» — «Ничо-о-о, здоровая была. Это сейчас ноги не держат. Несла тут от соседки решето с яйцами, бух в сугроб — все яйца перебила, корова этакая!»
   Идет работа. Я таскаю столбики — Паруня валится под столбиком. Перевожу ее в сучкорубы. Огромным острущим топором орудует Паруня, опасаюсь, кабы сослепу по ноге не тюкнула. В очередной перекур отчего-то начинает она вспоминать, кто жил в нашей избушке прежде, и память ее выхватывает неожиданное; какой-то Колька из нашей избы прятался в лесу, землянка у него там была, ночами он тащил со дворов съестное. Однажды застукали его в белкановской бане, отстреливаться взялся, его ранили в голову. По Быковке вели кровищей залитого. Все люди, от мала до велика, на улицы высыпали. Стрелки, уводившие дезертира, сказали Паруне: «Не смотри, деушка!»
   Рассказала и рассказала случай из жизни, сама-то она никогда и ничего не скрывала от людей — ни крошки хлеба, ни мысли дурной ли, хорошей ли — все, что знала, делала, — ведали люди, и до сих пор не может она понять, почему прятался от людей этот Колька, почему утерял сам себя и жизнь свою?
   Доцветает черемуха по Быковке; купава на солнцепеках и широких полянах желтыми лепестками плачет; первоцвет сорит семенем на траву; давно облетела и незаметной сделалась синяя медуница; запекся алый цвет дикого горошка; саранки высунулись из кустов утиными клювами, готовыми вот-вот ярко открыться; по склонам марьины коренья вспыхнули; земляника бородавкой ягодки из сухого цветка глядится; шиповник розово набух; папоротники в лесах пышно распрямляются; заливные луга сплошь высохли, густотравьем покрылись; в шишечках трав раньше всего у ромашек, змеевика и гвоздики накипал летний неторопливый цвет.
   Узенькое зеленое разложье разделило весну с летом.
   В Быковке притихло. Управились жители с огородами. Только долго и тихо светится окошко в халупке бабушки Даши — глянешь на него, и сердце сдвинется на теплое место. Бабушка Даша — здешний лекарь, прокурор, просветитель, наставник — словом, тот многоликий, многоглазый и многорукий человек, без которого ни одно русское селение обойтись не может. С Паруней у бабушки Даши давняя и неспокойная дружба: жить они одна без другой не могут, но «всю дорогу» конфликтуют.
   Гляжу я на заречный огонек, в котором две старые женщины неторопливо сейчас попивают чаек и толкуют о своих невидных миру делах, и думаю о том, что мы много рассуждаем о назначении человека, о полезности его в жизни и, кажется, несколько усложнили и продолжаем усложнять простые, как хлеб и земля, истины, скорее, даже не мы, а те, кто высокими рассуждениями как бы выдает себе право на лень, безделье и пустопорожность, вот-де, если потеряется космонавт в лесу, я, не щадя жизни, ринусь его искать; или обгорит герой на пожаре — я хоть кожу, хоть кровь ему. А уж «если завтра война»…
   Космонавты теряются в лесу редко, герои обгорают тоже не каждый день, а войны, даст Бог, не будет, и не надо ее. Для делания добра, для желания помочь людям совсем не требуется таких потрясений, как война. Не лучше ли, не проще ли все делать без лишних слов, без болтовни, приучаться с малолетства самим и приучать к тому же своих детей всегда помогать ближнему своему, на первый случай хотя бы соседу. Пусть площадкой для утверждения человека, нравственной основой его жизни будет сама жизнь, но не убийство и кровопролитие. Уж если явится необходимость, тогда другой разговор, а пока такой необходимости нет, сама естественная жизнь дает постоянные возможности творить добро, быть там, где ты сейчас необходим, и с теми, кому нужен. К счастью для всех нас, добро пока еще не знает отдельных мест, комфортабельных высот и сфер, оно всюду одной масти, вкуса и смысла — оно доброе, добро, оно существует для того, чтобы легче было жить людям, оно очищает человека от зависти, скверны, гасит в нем стремление к насилию. Поэтому у добра и не должно быть никаких кулаков, добро с кулаками — это все равно что родник с расплавленным свинцом. Пользу же принесть и прожить жизнь с пользой для людей можно везде, как видите, даже в тихой и малой деревеньке Быковке.

 

 
   В середине мая прилетела ласточка, которая давно живет на чердаке Паруниной избы, никого туда не допуская. Этакая чистюля и хлопотунья, однако весьма строптивая характером; когда ни послушает Паруня — все вскрикивает ласточка недовольно на мужа и детей, а дети такие смирные да послушные, сидят тесно в гнездышке, прилепленном к слеге, маму с кормом ждут, как завидят человека — зажмурятся, головки утянут, мертвыми прикинутся.
   Отчего-то нынче ласточка явилась одна, пощебетала день на чердаке и на жердях городьбы да и подалась искать друга жизни. Трагедия ли в пути постигла супружескую пару, отбил ли кто у ласточки мужа, не выдержал ли он ее сварливости и пустился «налево» — ведь что в народе, то и в природе!
   В скворечнике появились скворчата, мать с папой от темна до темна мечутся по окрестностям в поисках корма. В прошлом году скворец являлся холостой, трещал, свистел, хорохорился все лето, этакий хахаль в темном, угольно-сверкающем фраке. Много особ набивалось дружить с ним, и он на короткое время впускал приглянувшуюся скворчиху к себе, нырял следом за нею в скворечник. Минуту-другую скворечник лихорадочно вздрагивал, болтался, и тут же кавалер надменно вышвыривал в круглую дырку домика возмущенную, стрекочущую, взъерошенную сожительницу.
   Что за напасть такая? В прошлое лето — одинокий скворец. Нынче — ласточка. Через неделю после прилета ласточки появились стрижи. Весь вечер они носились кругами низко над Быковкой, сплошь черные, лишь по животу ровно бы присыпанные золой. С таким текуче выстроенным, стремительным телом, что и сравнить-то их не с кем, разве что с соколом, он один, кстати, только и способен догонять стрижей в полете. Возле Быковки стрижи не живут, здесь нет высоких гор, нет строений под небо, но по прилете и перед отлетом какой-то непонятный людям ритуал справляют высокие и загадочные птицы, без визга, без суеты рея над холмами.
   В чашечке лесного пня у дроздихи появились птенцы. Судя по тому, как тревожно взмывает с поля чибис, кричит, вихляется, пищит и, отозвав человека в сторону, удовлетворенно роняет: «По-куррр-рим!» — появилось потомство и у него. Пенья и щебета в окрестных лесах убавилось — наступило время рожать земле и всему живому на ней. Только соловьи все щелкали да заливались, когда и птенцов они высиживать успевают?!
   В эту пору явилась на пасеку медведица с медвежонком, и собака Парушки, сторожившая пасеку ночами, вступила в сраженье. Рев большой был в лесу, крик и вой. Медведица, едва отбив родное дитя, отступила. Не первый раз покушаются медведи на совхозную пасеку. Когда у Паруни еще не было Тузика, выломал медведь ограду, крышку с улья снял и орудует в нем. Вышла Паруня из избушки и видит: мужик на пасеку забрался! «Что это вы себе позволяете, молодой человек?» — вежливо спросила Паруня и хотела продолжить в том же укоризненном тоне, мол, такой здоровый, трудоспособный, а воруете!..
   Медведь из улья морду вынул и оторопел. Паруня тоже обмирать было начала, да вспомнила, что на посту она и бояться ей не пристало — хлобысь из переломки по медведю пятым номером дроби. Взревел косолапый, рванул напролом, прясло ограды на себе нес с версту, орал лихоматом, катался, нащипало дробью-то! С тех пор на пасеку никто не совался, однако вокруг похаживали, поплясывали, принюхивались косолапые, и вот САМА явилась за медком! Но Паруне ничего не страшно, Тузик за нею по пятам ходит, она с ним разговаривает, поругивает иной раз, он в глаза ей глядит, хвостом повиливает. После схватки с медведицей Паруня вовсе журить Тузика перестала, сахарком его балует. Молодец! Герой! Заслужил лакомство!

 

 
   Однажды Паруня пошла в соседнее село и купила там поросенка. Купила и, благословясь, отправилась домой. Поросенок Паруне попался егозистый, визгливый, все возился в мешке, долбил ногами в спину хозяйке и орал на весь лес. Паруня вела беседу с поросенком, призывала его к порядку, пробовала даже запеть: «Базар большой, купил поросенка, всю дорогу целовал, думал, что девчонка». Но поросенку не поглянулась песня: «Уй-уй-зю-у-у!» — возмущенно взвизгивал он. «Ну, не буду, не буду», — успокоила его Паруня. Поскольку пять верст — путь длинный и с поклажей нелегкий, Паруня имя поросенку от нечего делать придумала — Путик.
   Долго ли, коротко ли шла Паруня, а уже завечерело. Стала Паруня переходить через речку Быковку по двум жердям, перекинутым с берега на берег, и, взбодряя себя, завела беседу: «Вот через речку переберемся, Путик, и дома будем. Я тебе молочка дам, а себе похлебку разогрею. Поедим и спать уложимся: я на кровать, ты в подпечье…»
   «И-и-и-зю-у-у-у!» — ответил поросенок и брыкнулся в мешке. «Эво, эво! — шатнулась на жердях Паруня. — Я эть эдак упаду! Говорю тебе, Путик, дом скоро. Вон уж крышу видно, и ты смирно сиди, не роняй меня…» Закончить назидание не довелось — Путик так брыкнулся в мешке, что зашаталась Паруня и рухнула в холодные воды Быковки. Мешок она при этом выпустила и поначалу хватала руками вокруг, да уж больно холодна вода-то. И, сказав: «А, подь ты к чемару!» — побрела на берег.
   Выбравшись на сухое, Паруня прислушалась — нигде никакого голосу. «Путик! Где-ка ты? — несмело позвала она. — Путик! А, Путик! — повторила тревожней. — Пуу-ути-ик!» — заорала Паруня и ринулась обратно в речку. На коряге она нашла мокрый мешок и хотела уж завыть в голос по утопшему, как почудилось ей, что в прибрежном ольховнике, смородиннике ли кто-то хрюкнул. Паруня замерла. Хрюк повторился, и тогда, крадучись, полезла она в кусты, но Путик не подпускал хозяйку, отступал в глушь. Паруня ринулась за ним напролом, чтобы упасть на поросенка, придавить его собою да и заграбастать. И ринулась, и упала, но только ушиблась об пенек.
   Меж тем вовсе смерклось, хрюк поросенка отдалился в чащобу, и Паруня не выдержала, плюнула: «Вот на тебя, на окаянного!» — и подалась к бабушке Даше сушиться.
   Залезла на печь Паруня, слезами уливается. «Чего ревешь-то?» — спросила бабушка Даша. «Путика жалко». — «А пошто оставила?» — «Сбежал он, сбежал-ал, как дезертир какой. Где вот он сейчас, горюшко? Ночь на дворе, темь…»
   Чуть свет поднялись старые женщины и отправились на поиски Путика к переходу через речку. А там содом на всю округу. Собака пасечника с цепи сорвалась, на кого-то лает и рычит. Ринулись женщины к речке и зрят: на берегу мечется взъерошенный, до слюны уже озверевший кобелина; в речку загнанный, весь в грязи извоженный, с прокушенным ушком стоит на мели Путик, дрожит от страха и холода да голода и уж хрюкать не может. «Пу-утик! Родимо-ой! — заблажила Паруша и в чем была опрокинулась с крутого берега в воду, схватила поросенка и давай его целовать в пятачок: — Экой ты лешой!»
   Травма ли психическая подействовала, порода ли такая выдалась, но Путик вырос у Паруни, по определению быковских баб, совершенно чокнутым. Стоило подсвинку вырваться на свет Божий, как ронял Паруню наземь и, лихо взвизгнув, брыкая ядреным задом с хулиганисто завинченным хвостиком, мчался напропалую, все на пути сокрушая. Если попадались огороды — он смахивал или проламывал частокол, носился по грядам, ворвавшись во двор, хватал на ходу что попало и жевал: овощь так овощь, обутки так обутки, с грохотом ронял возле колодца ведра, сшибал мотоциклы у ворот и ударялся вдаль.
   «О-о-ой, царица небесная! Все разгромил! — хватались за головы быковские женщины. — Платить будешь, Парушка, за огород!» И всем населением бросались за Путиком в погоню. Да куда там! Разве такого рысака догонишь! Саня-пасечник додумался настигать бродягу на мотоцикле. Большой спец Саня ездить без путей и дорог, по горам и колдобинам. Насядет Саня на Путика мотоциклом, загоняет его до устали, после уж как пленного ведет к дому да еще и пинков под зад Путику отвешивает. Орет на всю округу Путик, но следует куда надо, а хозяйка Паруня ему еще и добавит вицей по заду-то, по толстому да по розовому: «Вот тебе! А вот тебе! Не бродяжь!..»
   Скоро Путик, однако, освоился с техникой, дошел башкой своей удалой: по лесу мотоцикл ходить не может! — и принялся сбегать в леса. Сутками пропадал в суземье. Паруня ищет его, зовет, в панику иной раз впадет, скотина же непутняя, как вовсе проголодается, заявится к дому, развалится в водомоине, зароется в прохладной грязной луже и делает вид, будто никуда не убегал. «Эко! Эко! — ругается Паруня. — Эко, лешой, развалился! Как дирехтор какой!» — «Хурк-хурк», — в ответ. «Все ты огороды разорил. Людям нету от тебя житья… Я вон заколоть тебя велю, тогда узнаешь!» — «Хурк-хурк». — «А подь ты к лешому!» — хлопает Паруня по ядреному заду Путика и отправляется налаживать ему еду.
   Скоро картофель взойдет, огородина всякая. Наступит пора гряды полоть, овощь окучивать. Паруню уж тогда в покое не оставят, нет-нет да кто-то из телятниц прибежит: «Подмени меня, ребенок заболел…», «Подежурь за меня — в город надо…», «Помоги картошку окучить, дров напилить, за сеном съездить, телку отходить…»
   А пока идет Паруня из-за речки от бабушки Даши по старым лугам, сплошь затянутым свербигой, сурепкой, дикой редькой да пыреем, идет деревушкой, в которой улиц уже нет, дома вразброс, по отдельности, гнезда дворов заросли травой, саморостной черемухой. Хрустят под ногами Паруни лопухи, чемерица, дудки, обувь вся в желтой пыли от цветков и в белой черемуховой чешуе. Спокойная, в себе притихшая женщина, будто гребется веслами в тумане, широко размахивая руками. Приостановилась, подняла лицо к небу. Что она там увидела? Что-то хорошее. Улыбнулась и погреблась дальше в гору догораживать кому-то огород, может, дрова пилить, может, козу и кур своих кормить либо баню топить, любит она попариться, кости простуженные погреть. За Паруней сонно тянется Тузик.
   Идет трудовая женщина — Прасковья Александровна Воронова, русская крестьянка, и ждут ее дела, миру невидные, земные.

 

 
Продолжение к «Паруне», дописанное самой жизнью
   Умерла Паруня глухой порой восьмидесятого года. И сколько лежала па холодной печи — никто не знает. Городской мужик, обретающийся в моей избушке, приехал навестить деревенских, попроведать избу — не увидел следа к Паруниной избушке.
   Мыши отъели у Паруни нос и уши, попортили лицо, продырявили глазницы. Кое-как снарядили вечную труженицу и увезли на кладбище, в соседнюю деревню, где под пихтами и осинами давно уже покоились и отдыхали все ее быковские подружки.
   Вместе им лучше. Вместе им не тесно и спокойно.
   Жена моя, бывшая фронтовичка, Марья Семеновна, узнав о смерти Паруни, давясь слезами, сказала:
   — Бедная, бедная Паруша! Может, болела, пить просила, а некому и воды подать было…
   Наверное, это был единственный человек на свете, который уронил слезу по Паруне, пусть и кратко, на ходу оплакал ее.
   Мир праху твоему, русская женщина! Вечная и светлая память тебе! Душа моя сочится слезами, когда я думаю о тебе, вспоминаю тебя. Мир праху твоему! Прости нас, живых, вечным прощением — мы не от зла и не от дурости такие равнодушные и жестокие, мы от жизни такие. И еще неизвестно, какая кончина постигнет нас и какая память за нами будет. Может, никакой не будет — и это возможно в наши дни.

 
   1977—1985