Повращав сей хитрый прибор часа два, дежурные спросили у старшего сержанта Яшкина, ответственного за дежурство на кухне:
– Кто эту херню придумал?
Яшкин не мог назвать имени изобретателя, не знал его. Полагая, что паршивцы придуриваются, волынят, понарошку неправильно обращаются со сложным агрегатом, чтоб его повредить, сам повертел ручку – результат был еще более удручающим, потому что ребята вертели барабан вдвоем в две руки, резвее гоняли картофель по кругу, от вмешательства Яшкина механизм вовсе заклинило, помкомвзвода велел переходить на обработку картошки старинным способом, стало быть, ножом.
Пока-то нашли ножи, пока-то их наточили; пока-то чистильщиков изловили, шарясь по столовой, назначили на грязную работу из разных команд, время ушло. Головной кухонный отряд из поваров, дежурных командиров дал первое предупреждение: «Если к завалке в котлы картошка не будет вымыта и начищена – Яшкину несдобровать, с него шкуру спустят».
У Яшкина ничего, кроме шкуры, и нету, да и шкура-то никуда не годная, на фронте продырявленная, от болезни желтая. Полевая фронтовая сумка, хворое тело и слабая внутренность, едва прикрытая тлелой, должно быть, еще на позициях нажитой шинеленкой, – вот и все имущество помкомвзвода. И чтобы не утратить последнее свое достояние, помкомвзвода сулился в свою очередь содрать шкуру с работяг, если они, негодники такие, сорвут ответственное задание. А работягам с кого шкуру снимать?
Тем временем опытные, уже участвовавшие в кухонных битвах и боевом промысле, бойцы шныряли по кухне, тащили кто чего, прятали, вели обмен продукции. Воровство начиналось с разгрузки и погрузки. Если разгружали мясо, старались на ходу отхватить складниками или зубами кусочек от свиной, бараньей, бычьей, конской туши – все равно какой. Если несли в баке комбижир, продев лом под железную дужку, сзади следующий грузчик хлебал из бака ложкой, потом головной переходил на корму и хлебал тоже, чтобы не обидно было.
– Да что же вы делаете? – возмущались, увещевали, кричали на ловких работников столовские. – Обдрищетесь же! Вы уже каши поели, из котлов остатки доели, ужин свой управили, маленько подюжьте, картошка сварится, всем по миске раздадим, по полной, с жирами…
Никакие слова и уговоры не действовали на ребят, они балдели от охватившего их промыслового азарта. Ослепленные угаром старательского фарта, они рвали, тащили что и где могли, пытались наесться впрок, надолго. К середине ночи половина наряда бегала к столовскому нужнику, блевала, час от часу становясь все более нетрудоспособной.
Самое главное начиналось под утро, когда с пекарни привозили хлеб в окованной железом хлебовозке. Хлеборезы, работники столовой, дежурные командиры, помощники дежурных выстраивались коридором, пропуская по нему в столовую вниз по лестнице до самых дверей хлеборезки людей, разгружающих хлеб. В протянутые руки работника складывались свежие караваи с бело выступившей по бугру мучной пылью, с разорвавшейся на закруглениях хлебной плотью, соблазнительно выпятившейся хрусткой корочкой. Пахучая хлебная лава, еще теплая, только-только усмиренная огнем – великое чудо из всех земных чудес, – вот оно, близко, против глаз, выбивающее слюну, желанное, мутящее разум, самое сладкое, самое нежное, самое-самое.
Но украсть никак нельзя, отломить корку нечем – караваи накладывают на вытянутые руки так, чтоб было под самое аж рыло. Откинув голову, тащит булки оглушенный близостью счастья человек. У самого носа хлеб! Сытным духом валит, всякой воли, всякого страха лишает. И, никаких окриков не слыша, никаких угроз не страшась, рвет парняга по-собачьи каравай зубами, его в затылок кулаком лупят, пинкарей отвешивают, но он рвет и рвет – вся пасть в крови от острых твердых корок, иной возьмет да еще и упадет, раскатав караваи по лестнице. Что тут сделается! Схватка и свалка, бой начинается. Спохватятся дежурные, соберут буханки, глядь-поглядь – нету разгильдяя, сотворившего поруху, и вместе с ним утек каравай. И горько, конечно, обидно, конечно, бывает, когда начальник хлеборезки – самое главное лицо в полку – надменно объявит:
– Кто шакалил, пасть кровавая у кого, тому в роту отправляться. Кто вел себя по-человечески – добрая горбушка тому! – И сам лично длиннющим ножом-хлеборезником раскроит хлебушек, кушайте на здоровье.
Лешка заработал на разгрузке добрую горбушку хлеба, отломил кусочек художнику Боярчику, согнанному после суда над Зеленцовым с теплого творческого места и тяжело переживающему в одиночестве эту утрату. А тут еще лютая тоска по Софочке. Боярчик поблек и почему-то перед всеми ребятами испытывал чувство вины, залепетал вот слова благодарности, глаза у него как-то повлажнели – воспитанный в забитой, навеки запуганной семье спецпереселенцев Блажных, он ни ширмачить, ни украсть не умел. Лешка хлопнул Фелю по спине: «Да лан те. Чё ты? Все свои…» Казахи, четверо их на кухне было во главе с Талгатом, которого не то в насмешку, не то всерьез соплеменники стали звать киназом, получив хлебца, оживились:
– Пасиб, Лошка, болшой пасиб, са-амый замечательный продухция килэп. – Они упорно учились понимать и говорить по-русски, поднаторев, готовы были болтать без конца, потому как «нашалник Яшкин» им внушал: все команды на войне подаются на русском языке, вдруг случится так, что им скомандуют «вперед», они побегут назад – хана тогда им. Слово «хана» ребята-казахи запомнили сразу, Яшкина-нашалника звали они Хана. Чуть чего – начнут себя хлопать по бедрам, будто птицы крыльями: «Ой-бай хана! Псыплет нам нашалник Ха-на».
Хлеба поели и усекли: жолдас Лошка Шестакоб, старший по наряду в овощном отсеке, варит картошку в топке «с-селое ведро!», – и запели ребятишки-казахи, довольно выносливый и компанейский народ, искренне и бурно радующийся дружеству, умеющий ценить внимание к себе и всегда готовый отвечать тем же: «Ортамызда Толеген коп жил отти. Нелер колип бул баска, нелер кетти агугай…» Пели казахи в сыром, полутемном кухонном полуподвале, усердно при этом трудясь, нашалник Хана, разъяренно примчавшийся на звук песни, готовый давать всем разгон за безделье, прислонясь к дверному косяку, измазанному, исцарапанному носилками с картошкой, усмиренно думал: «Вот тоже люди, поют о чем-то своем, работают исправно, послушными и толковыми бойцами на войне будут. Вон как они быстро вошли в армейскую жизнь, болеть перестали…»
Тут жолдас Лошка Шестакоб жару поддал, приободряя, крикнул:
– Громче пойте! Скоро картошка сварится!
Ребята-казахи рады стараться:
Лешка плеснул разок-другой в картошку лярда – ни запаху от него, ни вкуса, главное, не видно, есть, нет жир в картошке, какое свойство этого продукта, никто толком не знал. Лешка взял котелок за дужку и вылил остатки лярда, схожего с закисшим березовым соком, в свою миску с картошкой.
– О-ох, Лошка! – предостерег его киназ Талгат. – Мал-мал жадничать, много-много в сортир бегать.
– Да ниче-о-о-о! У северян брюхо закаленное, строганину едим, рыбу иль мясо мороженое настрогаем и с солью, с перчиком. Мужики еще и под водочку – только крякают.
И закрякало! Узнал северянин с закаленным брюхом свойства хитрого химического продукта: которые сутки днем и ночью, штаны не успевая застегнуть, соколом носится на опушку леса к редко вбитым кольям.
Почти весь наряд, бывший на кухне, носится, и он не отстает.
– О, пале! – всплескивал руками киназ Талгат. – Шту я тибе, Лошка-жолдас, говорил? На вот, жуй трава, полын называется, от всякой болезн трава, хоть шыловек, хоть баран лечит…
Лярд этот самый клятый, объяснили Лешке знатоки, делается из каменного угля, никакой от него пользы и прибыли в организме нету, обман один, и только, одна видимость питательного продукта.
Раскорячась, сходил Лешка на речку Бердь, настрогал черемуховой коры, чагу отрубил; к разу в посылке Коле Рындину бабушка Секлетинья прислала корней змеевика и листья зверобоя – полк-то вселюдно несло с нечищеной картошки, ребята укреп требовали с тыла. Целое ведро травяной горечи и коры напарил в дежурке Лешка. Полегче стало, но еще скулило в животе, на улку потягивало – хорошо подежурил на кухне, славно пошакалил!.. Чего это он? Тоже опустился, сжадничал? Дома мать бескишочным звала, есть-пить насильно принуждала – плохо растет.
Да этот еще, нашалник Хана, помкомвзвода-то! Не разозли он Лешку, так, может, ничего бы и не было. Приперся в овощецех среди ночи. Там после сытной еды все сморились, спят, согревшись картохой горяченькой, – кто в углу на картошке, кто на скамейке, казахи так даже подобие юрты из ящиков соорудили, сопят себе, кочуя во сне по родным казахским степям, поспали бы – так горячее за дело взялись, справили бы работу ладом. Лешка, понимая, что всем поголовно спать нельзя, как старший наряда крутил барабан, иль его барабаном крутило – шлеп-шлеп-шлеп, шлеп-шлеп-шлеп, так и ведет в сон эта музыка, так бы вот и лег на пол, но лучше на дрова возле печки, там тепло, сухо.
– Эт-то что такое? Мать-перемать! – налетел Яшкин. Ну и голос у человека! Пикулька и пикулька из медвежьей дудки – дома такие вырезали, с дыркой у рта и с одним отверстием для пальца: дунешь – она и запищит, воды нальешь – брызгается. – Шестаков, почему у тебя люди спят?
– Хотят, вот и спят.
– А завалка?
– Какая? Куда завалка?
– В котлы. Я, что ли, обеспечивать буду завалку?
– Да успеем мы, успеем! Поспят ребята да как навалятся…
Лешка при этих словах так сладко, так широко, да еще с подвывом зевнул, что психопат Яшкин принял это за насмешку, за издевательство над старшим по званию и толкнул Лешку. Полусонный от сытости, утомленный работой, жолдас Шестаков плохо держался на ногах, полетел по подсобке, ударился грудью о бочку, угодил руками в грязь, намытую с картошки, в лицо ему плеснуло, глаза едкой жижей залило. Утерся Лешка рукавом, прозревая, видит: Яшкин казашат пинками будит, матерится, визжит. Те в углы спросонья ползут, в картошку норовят закопаться.
– Зашым дырошса, нашалник? Зашым жолдаса обижашь? Советскым армиям так ползя! Закон ни знать?! – просыпаясь, вопили ребята-казахи, по-русски вопили, сразу в них знание русского языка пробудилось.
– Так вы еще и пререкаться, бляди!
– Сам ты билядь! – почти по-казахскому тонко, сорванно завопил окончательно очнувшийся Лешка и, схватив черпак из бочки, ринулся на Яшкина да и огрел его по башке черпаком.
Все бы ничего, да Лешка скользом по морде «нашалнику Хана» угодил, расцарапал его шибко, потому что черпак тоже с дырочками был, с заусенцами железными.
Яшкин умылся холодной водой, остановил кровь и, уходя, пообещал:
– Ну погодите, шакалы, погодите! Я вас… Законы они знают…
Работяги-казахи чистили картошку, виновато вздыхая, качали головами:
– Ой-бай! Ой-бай! Хана, сапсым хана. Мы виноваты, Лошка, сапсым спали, картошкам чистить прекратили.
– Сгноит он тебя, Лешка! – сказал вовсе оробевший Феликс Боярчик. – В штрафную роту загонит, как Зеленцова.
– Лан, лан, не дрейфь, орлы! Живы будем – не помрем! – хорохорился Лешка.
Ребята-казахи вместе с киназом Талгатом, с жалостно глядящим Боярчиком ходили по кухне за Яшкиным, в угол его прижимали:
– Но пиши бумашка, нашалник Хана, на Лошку. Нас штрафной посылай. Куроп проливат.
– Да отвяжитесь вы от меня, ради Христа! – взмолился Яшкин. – Спать надо меньше в наряде. Снится вам всякая херятина. Я на дрова упал в потемках, мать ее, эту кухню!..
– Прабылно, прабылно! Свыт подсобка сапсым плохой, дрова под ногами. Ха-ароший нашални-ик Хана, саапсым хароший. Как нам барашка присылают, мы половина отдаем тебе.
– Да пошли вы со своим барашком знаете куда?
– Знаим, знаим, харашо-о знаим, са-амычательно русским язык обладиваим.
Никогда у Лешки не было столько подходящего времени, чтобы жизнь свою недолгую вспомнить, по косточкам ее перебрать. Случалось, возле чучел, карауля уток, часами сидел, вроде бы где и думать про жизнь, где и вспоминать, но то ли жизни еще не накопилось, то ли одна мысль была, про уток, да пальбы по птице ожидание, ничего в голове не шевелилось, ни о чем думать не хотелось, скользило все над головой, кружилось, как те табуны крякшей над заливными лугами – жди, когда сядут.
И вот дождался! Сели!
Отец у Лешки был из ссыльных спецпереселенцев, большой, угрюмый мужик, из хлебороба переквалифицировавшийся в рыбака. Как и многие спецпереселенцы, потерявшие место свое на земле, детей, жен, борясь со своей губительной отсталостью, неистребимой тягой к земле, ко крестьянскому двору, к труду, имеющему смысл, в конце концов он устремился к оседлой жизни здесь, на Оби, начав ее с приобретения хозяйки, высватав жену простым и древним способом: поставил в Казым-Мысе ведро вина и увез с собой совсем еще плоскую телом девчонку полухантыйского-полурусского роду-племени. Сначала они жили в Шурышкарах, в рыбкооповском бараке. Затем долго, в одиночку, отец рубил избу на отшибе от поселка, возле илистого Сора, потом баню рубил – в общественной бане не хотел мыться из-за креста, который он никогда не снимал, за что порицался передовой общественностью. Срубив избу, баню, стайку и загородив подворье жердями, отец на этом посчитал свои хозяйственные обязанности исполненными. С рыболовецкой бригадой он месяцами пропадал на Оби. Возвращался еще более угрюмый, съеденный комарами, в коросте на лице от гнуса; зимой на подледном промысле знобился, нос и щеки в черных бляхах. Если зимой вернется, вывалит среди избы из мешка мерзло стучащих муксунов; если летом – просунув пальцы в трубой вытянутый рыбий рот, прет через плечо матерого осетра и с хрястом бросает его тоже среди избы. У осетра хлопаются жабры, шевелятся вьюнами обвислые щупы-усы, смотрит он мутнеющим, пьяным взором укоризненно: что, дескать, с вами сделаешь? попался – ешьте, на то я и рыба. Влезши за пазуху под олубенелую телогрейку, отец нашаривал там грязную тряпицу с завязанным в ней комом бумажных денег и бросал узел на стол. И все это молчком, ни на кого не глядя, одно слово – кулак, мироед, чуждый идеям пролетариата, как говорили в школе и на собраниях в сельсовете.
В доме сразу становилось тяжело, опасливо. Лешка, чернявый волосом, с природной смуглостью, с беззаботным характером – от матери, – потихоньку-полегоньку смывался из дому и появлялся уж в тот момент, когда надо идти с отцом в баню. Матери, Антонине, достались от северного климата слабые легкие, она не выдерживала жаркой бани.
Хотя отец не жаловался на хвори и вообще ни на что не жаловался, ни о чем ни с женой, ни с сыном не говорил, в бане, однако, не скрывал боли, лаял неизвестно кого и за что, гнул его ноги, бугрил, уродовал кости вечный спутник северных рыбаков – ревматизм. Поначалу он растирал ноги горячим жидколистным веником, бросал на каменку пробный ковш воды, сидел, ждал, когда расшипится, будто боец, сосредоточивался перед атакой, готовился к схватке, затем хлопал ковша три-четыре подряд на охающую, взрывами вскипающую каменку и, заорав: «А-а-а в кожу мать!» – бросался ныром на полок и начинал истязать себя двумя вениками до того, что терял всякий контроль над собой, улюлюкал, завывал, охал, крякал, выражался при этом столь громко и виртуозно, что черный потолок бани вот-вот должен был обрушиться на осквернителя слова, веры, материнской чести. От чернословья, от робости, его охватившей, да чтоб совсем не задохнуться, Лешка приотворял дверь, высовывал наружу голову, ловил мокрыми губами сладкий воздух. Но с полка раздавался приказующий рык, и Лешка со всех ног бросался к кадушке с водой, слепо тыкая в нее, на ощупь попадал в воду, сдавал на каменку, думая, что, наверное, конца этому действу никогда не будет.
Но постепенно могучая стихия сдавала, отец сникал на полке, два-три раза пускал храп, от которого в керосиновой лампе гнуло огонек, затем, по-детски всхлипнув, ощупью спускался с полка на нижнюю ступеньку, разводил в шайке воду. Костлявый, с клешнястыми руками, как бы в надетых на них кожаных рукавицах, облепленный листом, пахнувший березой и дымом, отец натирал Лешку вехтем, старался делать это полегче, но все равно больно драл кожу чугунными мозолями, словно царапал ногтями оголившиеся кости, проходя по ребрам что по стиральной доске.
– Ты чё такой худой-то? – осоловело-отмякло гудел он. – Ты ешь, парень! Ешь, крепче будешь. – И, обработав мальчишку, окатив его мягкой водой, спокойно, но грустным уже голосом добавлял: – Расейскому мужику надо быть крепким. Ево такая сила гнет, што слабому не устоять.
Однажды отец не вернулся домой в урочное время. Его ждали до зимы. С севера, с Обской губы, возвратились рыбацкие катера с лихтерами, принесли весть: была буря, утонула целая бригада рыбаков и вместе с нею бригадир Павел Шестаков. Отца в широкой воде так и не нашли – замыло его и связчиков-рыбаков вязким обским илом, иссосали его шустрые обские налимы иль выбросило на один из бесчисленных островов и там расклевали его птицы. Что унес в своей скрытной душе отец – вызов, бунт, непокорность или так никому и не высказанную доброту? Но Лешка помнил редкую ласку отца и слова его о том, чтоб больше ел и крепче был, тоже помнил, ныне вот и осознавать их глубокий смысл начал – припекло. Да чтоб он хоть еще одну осечку сделал!..
Лешка подрастал, шастал по тайге за ягодой, кедровыми шишками, лежал день-деньской на мосточках, ловя проволочной петелькой шургаев-вертешек, чтобы тут же их бросить собакам, ждущим подачек от своих мучителей и союзников. Мать поступила работать в рыбкооп. Дом теперь стоял на Лешке – не до игрушек стало. Меж делами Лешка вдруг обнаружил, что мать помолодела, вроде бы даже и похорошела. Неужто радовалась гибели отца и тому, что гнет кончился? От такой мысли морочно на душе Лешки становилось – это ж предательство, может, и того хуже…
В дом зачастил приемщик рыбы, известный по всей Нижней Оби шалопай с прозвищем Герка-горный бедняк, получивший свое знатное прозвище за то, что однажды на спор будто бы выпил он десять бутылок настойки «Горный дубняк» – и не помер.
«Из дома уйду!» – пригрозил Лешка матери.
Но на нее уже ничего не действовало. Она ошалела – девчонкой отдали ее замуж, не погуляла она, не помиловалась, почти пропустила, извела понапрасну молодость и вот наверстывала упущенное, в двадцать семь лет брала от жизни ей жизнью и природой положенное.
Зимой Герка-горный бедняк работал экспедитором в рыбкоопе, на засольно-коптильной фабричонке, по совместительству преподавал военное дело в школе. Кроме того, ухорез этот, погубитель женского рода, писал стихи на чередующиеся праздничные темы, к патриотическим датам, про любовные дела и чувства тоже не забывал. Его стихи печатали в районной газете, и они потрясали сердца шурышкарцев, школьники-старшеклассники, учительницы, которые помоложе, заучивали их наизусть. «Я у знамени стою и присягу охраняю» – патриотическое стихотворение это было поставлено на сцене в виде спектакля-монтажа, с барабанным боем, с ревом горна и развевающимся над головами пионеров красным знаменем. Стихотворение «Мне видишься ты темными ночами зарницей яркою на алом небосводе» шурышкарцы пели на мотив «Здравствуй, мать, прими привет от сына». Сверх всего этого Герка-горный бедняк участвовал в художественной самодеятельности в качестве конферансье и солиста. Дивились шурышкарцы на разностороннее развитие человека – по одной земле ходит, в одной столовке ест, даже деревянный туалет, накренившийся над Обью, один и тот же посещает, но вот поди ж ты! Угостить вином, пригреть в избе, да и просто пообщаться с Геркой-горным бедняком всяк шурышкарец почитал за большую честь. По нынешним временам у такого молодца-вундеркинда поклонниц было бы не меньше, чем у восточного богдыхана, так что и работать бы он в конце концов вовсе бросил, только бы наслаждался жизнью. Однако до войны бестолковей люди, что ли, были, малоизворотливы, совестливы, все пытались жить не песнями, а своим полезным трудом, иные не без успеха. Что касаемо душевных дел и привязанностей, тут лишь сама душа имела решающее значение. Сама она, страдалица, направляла чувства в надлежащую сторону.
– Кто эту херню придумал?
Яшкин не мог назвать имени изобретателя, не знал его. Полагая, что паршивцы придуриваются, волынят, понарошку неправильно обращаются со сложным агрегатом, чтоб его повредить, сам повертел ручку – результат был еще более удручающим, потому что ребята вертели барабан вдвоем в две руки, резвее гоняли картофель по кругу, от вмешательства Яшкина механизм вовсе заклинило, помкомвзвода велел переходить на обработку картошки старинным способом, стало быть, ножом.
Пока-то нашли ножи, пока-то их наточили; пока-то чистильщиков изловили, шарясь по столовой, назначили на грязную работу из разных команд, время ушло. Головной кухонный отряд из поваров, дежурных командиров дал первое предупреждение: «Если к завалке в котлы картошка не будет вымыта и начищена – Яшкину несдобровать, с него шкуру спустят».
У Яшкина ничего, кроме шкуры, и нету, да и шкура-то никуда не годная, на фронте продырявленная, от болезни желтая. Полевая фронтовая сумка, хворое тело и слабая внутренность, едва прикрытая тлелой, должно быть, еще на позициях нажитой шинеленкой, – вот и все имущество помкомвзвода. И чтобы не утратить последнее свое достояние, помкомвзвода сулился в свою очередь содрать шкуру с работяг, если они, негодники такие, сорвут ответственное задание. А работягам с кого шкуру снимать?
Тем временем опытные, уже участвовавшие в кухонных битвах и боевом промысле, бойцы шныряли по кухне, тащили кто чего, прятали, вели обмен продукции. Воровство начиналось с разгрузки и погрузки. Если разгружали мясо, старались на ходу отхватить складниками или зубами кусочек от свиной, бараньей, бычьей, конской туши – все равно какой. Если несли в баке комбижир, продев лом под железную дужку, сзади следующий грузчик хлебал из бака ложкой, потом головной переходил на корму и хлебал тоже, чтобы не обидно было.
– Да что же вы делаете? – возмущались, увещевали, кричали на ловких работников столовские. – Обдрищетесь же! Вы уже каши поели, из котлов остатки доели, ужин свой управили, маленько подюжьте, картошка сварится, всем по миске раздадим, по полной, с жирами…
Никакие слова и уговоры не действовали на ребят, они балдели от охватившего их промыслового азарта. Ослепленные угаром старательского фарта, они рвали, тащили что и где могли, пытались наесться впрок, надолго. К середине ночи половина наряда бегала к столовскому нужнику, блевала, час от часу становясь все более нетрудоспособной.
Самое главное начиналось под утро, когда с пекарни привозили хлеб в окованной железом хлебовозке. Хлеборезы, работники столовой, дежурные командиры, помощники дежурных выстраивались коридором, пропуская по нему в столовую вниз по лестнице до самых дверей хлеборезки людей, разгружающих хлеб. В протянутые руки работника складывались свежие караваи с бело выступившей по бугру мучной пылью, с разорвавшейся на закруглениях хлебной плотью, соблазнительно выпятившейся хрусткой корочкой. Пахучая хлебная лава, еще теплая, только-только усмиренная огнем – великое чудо из всех земных чудес, – вот оно, близко, против глаз, выбивающее слюну, желанное, мутящее разум, самое сладкое, самое нежное, самое-самое.
Но украсть никак нельзя, отломить корку нечем – караваи накладывают на вытянутые руки так, чтоб было под самое аж рыло. Откинув голову, тащит булки оглушенный близостью счастья человек. У самого носа хлеб! Сытным духом валит, всякой воли, всякого страха лишает. И, никаких окриков не слыша, никаких угроз не страшась, рвет парняга по-собачьи каравай зубами, его в затылок кулаком лупят, пинкарей отвешивают, но он рвет и рвет – вся пасть в крови от острых твердых корок, иной возьмет да еще и упадет, раскатав караваи по лестнице. Что тут сделается! Схватка и свалка, бой начинается. Спохватятся дежурные, соберут буханки, глядь-поглядь – нету разгильдяя, сотворившего поруху, и вместе с ним утек каравай. И горько, конечно, обидно, конечно, бывает, когда начальник хлеборезки – самое главное лицо в полку – надменно объявит:
– Кто шакалил, пасть кровавая у кого, тому в роту отправляться. Кто вел себя по-человечески – добрая горбушка тому! – И сам лично длиннющим ножом-хлеборезником раскроит хлебушек, кушайте на здоровье.
Лешка заработал на разгрузке добрую горбушку хлеба, отломил кусочек художнику Боярчику, согнанному после суда над Зеленцовым с теплого творческого места и тяжело переживающему в одиночестве эту утрату. А тут еще лютая тоска по Софочке. Боярчик поблек и почему-то перед всеми ребятами испытывал чувство вины, залепетал вот слова благодарности, глаза у него как-то повлажнели – воспитанный в забитой, навеки запуганной семье спецпереселенцев Блажных, он ни ширмачить, ни украсть не умел. Лешка хлопнул Фелю по спине: «Да лан те. Чё ты? Все свои…» Казахи, четверо их на кухне было во главе с Талгатом, которого не то в насмешку, не то всерьез соплеменники стали звать киназом, получив хлебца, оживились:
– Пасиб, Лошка, болшой пасиб, са-амый замечательный продухция килэп. – Они упорно учились понимать и говорить по-русски, поднаторев, готовы были болтать без конца, потому как «нашалник Яшкин» им внушал: все команды на войне подаются на русском языке, вдруг случится так, что им скомандуют «вперед», они побегут назад – хана тогда им. Слово «хана» ребята-казахи запомнили сразу, Яшкина-нашалника звали они Хана. Чуть чего – начнут себя хлопать по бедрам, будто птицы крыльями: «Ой-бай хана! Псыплет нам нашалник Ха-на».
Хлеба поели и усекли: жолдас Лошка Шестакоб, старший по наряду в овощном отсеке, варит картошку в топке «с-селое ведро!», – и запели ребятишки-казахи, довольно выносливый и компанейский народ, искренне и бурно радующийся дружеству, умеющий ценить внимание к себе и всегда готовый отвечать тем же: «Ортамызда Толеген коп жил отти. Нелер колип бул баска, нелер кетти агугай…» Пели казахи в сыром, полутемном кухонном полуподвале, усердно при этом трудясь, нашалник Хана, разъяренно примчавшийся на звук песни, готовый давать всем разгон за безделье, прислонясь к дверному косяку, измазанному, исцарапанному носилками с картошкой, усмиренно думал: «Вот тоже люди, поют о чем-то своем, работают исправно, послушными и толковыми бойцами на войне будут. Вон как они быстро вошли в армейскую жизнь, болеть перестали…»
Тут жолдас Лошка Шестакоб жару поддал, приободряя, крикнул:
– Громче пойте! Скоро картошка сварится!
Ребята-казахи рады стараться:
На картошке той распроклятой, самим же сваренной, Лешка и погорел. Хорошо сварилась картошка, прямо в ведре истолкли ее круглым сосновым полешком; какой-то деляга-промысловик, завернувший на огонек, налил работягам полный котелок жиру под названием лярд, не за так, конечно, налил, в обмен на картофельную драчену. В толченую картошку всяк лил жиру сколько душе угодно, песельники-казахи пожадничали было, но киназ Талгат рыкнул на них, и отвалили песельники от котелка с жиром, стоявшего на чурке.
Ай-ын тусын оныннан
Жулдызын тусын солын-нан…
Лешка плеснул разок-другой в картошку лярда – ни запаху от него, ни вкуса, главное, не видно, есть, нет жир в картошке, какое свойство этого продукта, никто толком не знал. Лешка взял котелок за дужку и вылил остатки лярда, схожего с закисшим березовым соком, в свою миску с картошкой.
– О-ох, Лошка! – предостерег его киназ Талгат. – Мал-мал жадничать, много-много в сортир бегать.
– Да ниче-о-о-о! У северян брюхо закаленное, строганину едим, рыбу иль мясо мороженое настрогаем и с солью, с перчиком. Мужики еще и под водочку – только крякают.
И закрякало! Узнал северянин с закаленным брюхом свойства хитрого химического продукта: которые сутки днем и ночью, штаны не успевая застегнуть, соколом носится на опушку леса к редко вбитым кольям.
Почти весь наряд, бывший на кухне, носится, и он не отстает.
– О, пале! – всплескивал руками киназ Талгат. – Шту я тибе, Лошка-жолдас, говорил? На вот, жуй трава, полын называется, от всякой болезн трава, хоть шыловек, хоть баран лечит…
Лярд этот самый клятый, объяснили Лешке знатоки, делается из каменного угля, никакой от него пользы и прибыли в организме нету, обман один, и только, одна видимость питательного продукта.
Раскорячась, сходил Лешка на речку Бердь, настрогал черемуховой коры, чагу отрубил; к разу в посылке Коле Рындину бабушка Секлетинья прислала корней змеевика и листья зверобоя – полк-то вселюдно несло с нечищеной картошки, ребята укреп требовали с тыла. Целое ведро травяной горечи и коры напарил в дежурке Лешка. Полегче стало, но еще скулило в животе, на улку потягивало – хорошо подежурил на кухне, славно пошакалил!.. Чего это он? Тоже опустился, сжадничал? Дома мать бескишочным звала, есть-пить насильно принуждала – плохо растет.
Да этот еще, нашалник Хана, помкомвзвода-то! Не разозли он Лешку, так, может, ничего бы и не было. Приперся в овощецех среди ночи. Там после сытной еды все сморились, спят, согревшись картохой горяченькой, – кто в углу на картошке, кто на скамейке, казахи так даже подобие юрты из ящиков соорудили, сопят себе, кочуя во сне по родным казахским степям, поспали бы – так горячее за дело взялись, справили бы работу ладом. Лешка, понимая, что всем поголовно спать нельзя, как старший наряда крутил барабан, иль его барабаном крутило – шлеп-шлеп-шлеп, шлеп-шлеп-шлеп, так и ведет в сон эта музыка, так бы вот и лег на пол, но лучше на дрова возле печки, там тепло, сухо.
– Эт-то что такое? Мать-перемать! – налетел Яшкин. Ну и голос у человека! Пикулька и пикулька из медвежьей дудки – дома такие вырезали, с дыркой у рта и с одним отверстием для пальца: дунешь – она и запищит, воды нальешь – брызгается. – Шестаков, почему у тебя люди спят?
– Хотят, вот и спят.
– А завалка?
– Какая? Куда завалка?
– В котлы. Я, что ли, обеспечивать буду завалку?
– Да успеем мы, успеем! Поспят ребята да как навалятся…
Лешка при этих словах так сладко, так широко, да еще с подвывом зевнул, что психопат Яшкин принял это за насмешку, за издевательство над старшим по званию и толкнул Лешку. Полусонный от сытости, утомленный работой, жолдас Шестаков плохо держался на ногах, полетел по подсобке, ударился грудью о бочку, угодил руками в грязь, намытую с картошки, в лицо ему плеснуло, глаза едкой жижей залило. Утерся Лешка рукавом, прозревая, видит: Яшкин казашат пинками будит, матерится, визжит. Те в углы спросонья ползут, в картошку норовят закопаться.
– Зашым дырошса, нашалник? Зашым жолдаса обижашь? Советскым армиям так ползя! Закон ни знать?! – просыпаясь, вопили ребята-казахи, по-русски вопили, сразу в них знание русского языка пробудилось.
– Так вы еще и пререкаться, бляди!
– Сам ты билядь! – почти по-казахскому тонко, сорванно завопил окончательно очнувшийся Лешка и, схватив черпак из бочки, ринулся на Яшкина да и огрел его по башке черпаком.
Все бы ничего, да Лешка скользом по морде «нашалнику Хана» угодил, расцарапал его шибко, потому что черпак тоже с дырочками был, с заусенцами железными.
Яшкин умылся холодной водой, остановил кровь и, уходя, пообещал:
– Ну погодите, шакалы, погодите! Я вас… Законы они знают…
Работяги-казахи чистили картошку, виновато вздыхая, качали головами:
– Ой-бай! Ой-бай! Хана, сапсым хана. Мы виноваты, Лошка, сапсым спали, картошкам чистить прекратили.
– Сгноит он тебя, Лешка! – сказал вовсе оробевший Феликс Боярчик. – В штрафную роту загонит, как Зеленцова.
– Лан, лан, не дрейфь, орлы! Живы будем – не помрем! – хорохорился Лешка.
Ребята-казахи вместе с киназом Талгатом, с жалостно глядящим Боярчиком ходили по кухне за Яшкиным, в угол его прижимали:
– Но пиши бумашка, нашалник Хана, на Лошку. Нас штрафной посылай. Куроп проливат.
– Да отвяжитесь вы от меня, ради Христа! – взмолился Яшкин. – Спать надо меньше в наряде. Снится вам всякая херятина. Я на дрова упал в потемках, мать ее, эту кухню!..
– Прабылно, прабылно! Свыт подсобка сапсым плохой, дрова под ногами. Ха-ароший нашални-ик Хана, саапсым хароший. Как нам барашка присылают, мы половина отдаем тебе.
– Да пошли вы со своим барашком знаете куда?
– Знаим, знаим, харашо-о знаим, са-амычательно русским язык обладиваим.
Никогда у Лешки не было столько подходящего времени, чтобы жизнь свою недолгую вспомнить, по косточкам ее перебрать. Случалось, возле чучел, карауля уток, часами сидел, вроде бы где и думать про жизнь, где и вспоминать, но то ли жизни еще не накопилось, то ли одна мысль была, про уток, да пальбы по птице ожидание, ничего в голове не шевелилось, ни о чем думать не хотелось, скользило все над головой, кружилось, как те табуны крякшей над заливными лугами – жди, когда сядут.
И вот дождался! Сели!
Отец у Лешки был из ссыльных спецпереселенцев, большой, угрюмый мужик, из хлебороба переквалифицировавшийся в рыбака. Как и многие спецпереселенцы, потерявшие место свое на земле, детей, жен, борясь со своей губительной отсталостью, неистребимой тягой к земле, ко крестьянскому двору, к труду, имеющему смысл, в конце концов он устремился к оседлой жизни здесь, на Оби, начав ее с приобретения хозяйки, высватав жену простым и древним способом: поставил в Казым-Мысе ведро вина и увез с собой совсем еще плоскую телом девчонку полухантыйского-полурусского роду-племени. Сначала они жили в Шурышкарах, в рыбкооповском бараке. Затем долго, в одиночку, отец рубил избу на отшибе от поселка, возле илистого Сора, потом баню рубил – в общественной бане не хотел мыться из-за креста, который он никогда не снимал, за что порицался передовой общественностью. Срубив избу, баню, стайку и загородив подворье жердями, отец на этом посчитал свои хозяйственные обязанности исполненными. С рыболовецкой бригадой он месяцами пропадал на Оби. Возвращался еще более угрюмый, съеденный комарами, в коросте на лице от гнуса; зимой на подледном промысле знобился, нос и щеки в черных бляхах. Если зимой вернется, вывалит среди избы из мешка мерзло стучащих муксунов; если летом – просунув пальцы в трубой вытянутый рыбий рот, прет через плечо матерого осетра и с хрястом бросает его тоже среди избы. У осетра хлопаются жабры, шевелятся вьюнами обвислые щупы-усы, смотрит он мутнеющим, пьяным взором укоризненно: что, дескать, с вами сделаешь? попался – ешьте, на то я и рыба. Влезши за пазуху под олубенелую телогрейку, отец нашаривал там грязную тряпицу с завязанным в ней комом бумажных денег и бросал узел на стол. И все это молчком, ни на кого не глядя, одно слово – кулак, мироед, чуждый идеям пролетариата, как говорили в школе и на собраниях в сельсовете.
В доме сразу становилось тяжело, опасливо. Лешка, чернявый волосом, с природной смуглостью, с беззаботным характером – от матери, – потихоньку-полегоньку смывался из дому и появлялся уж в тот момент, когда надо идти с отцом в баню. Матери, Антонине, достались от северного климата слабые легкие, она не выдерживала жаркой бани.
Хотя отец не жаловался на хвори и вообще ни на что не жаловался, ни о чем ни с женой, ни с сыном не говорил, в бане, однако, не скрывал боли, лаял неизвестно кого и за что, гнул его ноги, бугрил, уродовал кости вечный спутник северных рыбаков – ревматизм. Поначалу он растирал ноги горячим жидколистным веником, бросал на каменку пробный ковш воды, сидел, ждал, когда расшипится, будто боец, сосредоточивался перед атакой, готовился к схватке, затем хлопал ковша три-четыре подряд на охающую, взрывами вскипающую каменку и, заорав: «А-а-а в кожу мать!» – бросался ныром на полок и начинал истязать себя двумя вениками до того, что терял всякий контроль над собой, улюлюкал, завывал, охал, крякал, выражался при этом столь громко и виртуозно, что черный потолок бани вот-вот должен был обрушиться на осквернителя слова, веры, материнской чести. От чернословья, от робости, его охватившей, да чтоб совсем не задохнуться, Лешка приотворял дверь, высовывал наружу голову, ловил мокрыми губами сладкий воздух. Но с полка раздавался приказующий рык, и Лешка со всех ног бросался к кадушке с водой, слепо тыкая в нее, на ощупь попадал в воду, сдавал на каменку, думая, что, наверное, конца этому действу никогда не будет.
Но постепенно могучая стихия сдавала, отец сникал на полке, два-три раза пускал храп, от которого в керосиновой лампе гнуло огонек, затем, по-детски всхлипнув, ощупью спускался с полка на нижнюю ступеньку, разводил в шайке воду. Костлявый, с клешнястыми руками, как бы в надетых на них кожаных рукавицах, облепленный листом, пахнувший березой и дымом, отец натирал Лешку вехтем, старался делать это полегче, но все равно больно драл кожу чугунными мозолями, словно царапал ногтями оголившиеся кости, проходя по ребрам что по стиральной доске.
– Ты чё такой худой-то? – осоловело-отмякло гудел он. – Ты ешь, парень! Ешь, крепче будешь. – И, обработав мальчишку, окатив его мягкой водой, спокойно, но грустным уже голосом добавлял: – Расейскому мужику надо быть крепким. Ево такая сила гнет, што слабому не устоять.
Однажды отец не вернулся домой в урочное время. Его ждали до зимы. С севера, с Обской губы, возвратились рыбацкие катера с лихтерами, принесли весть: была буря, утонула целая бригада рыбаков и вместе с нею бригадир Павел Шестаков. Отца в широкой воде так и не нашли – замыло его и связчиков-рыбаков вязким обским илом, иссосали его шустрые обские налимы иль выбросило на один из бесчисленных островов и там расклевали его птицы. Что унес в своей скрытной душе отец – вызов, бунт, непокорность или так никому и не высказанную доброту? Но Лешка помнил редкую ласку отца и слова его о том, чтоб больше ел и крепче был, тоже помнил, ныне вот и осознавать их глубокий смысл начал – припекло. Да чтоб он хоть еще одну осечку сделал!..
Лешка подрастал, шастал по тайге за ягодой, кедровыми шишками, лежал день-деньской на мосточках, ловя проволочной петелькой шургаев-вертешек, чтобы тут же их бросить собакам, ждущим подачек от своих мучителей и союзников. Мать поступила работать в рыбкооп. Дом теперь стоял на Лешке – не до игрушек стало. Меж делами Лешка вдруг обнаружил, что мать помолодела, вроде бы даже и похорошела. Неужто радовалась гибели отца и тому, что гнет кончился? От такой мысли морочно на душе Лешки становилось – это ж предательство, может, и того хуже…
В дом зачастил приемщик рыбы, известный по всей Нижней Оби шалопай с прозвищем Герка-горный бедняк, получивший свое знатное прозвище за то, что однажды на спор будто бы выпил он десять бутылок настойки «Горный дубняк» – и не помер.
«Из дома уйду!» – пригрозил Лешка матери.
Но на нее уже ничего не действовало. Она ошалела – девчонкой отдали ее замуж, не погуляла она, не помиловалась, почти пропустила, извела понапрасну молодость и вот наверстывала упущенное, в двадцать семь лет брала от жизни ей жизнью и природой положенное.
Зимой Герка-горный бедняк работал экспедитором в рыбкоопе, на засольно-коптильной фабричонке, по совместительству преподавал военное дело в школе. Кроме того, ухорез этот, погубитель женского рода, писал стихи на чередующиеся праздничные темы, к патриотическим датам, про любовные дела и чувства тоже не забывал. Его стихи печатали в районной газете, и они потрясали сердца шурышкарцев, школьники-старшеклассники, учительницы, которые помоложе, заучивали их наизусть. «Я у знамени стою и присягу охраняю» – патриотическое стихотворение это было поставлено на сцене в виде спектакля-монтажа, с барабанным боем, с ревом горна и развевающимся над головами пионеров красным знаменем. Стихотворение «Мне видишься ты темными ночами зарницей яркою на алом небосводе» шурышкарцы пели на мотив «Здравствуй, мать, прими привет от сына». Сверх всего этого Герка-горный бедняк участвовал в художественной самодеятельности в качестве конферансье и солиста. Дивились шурышкарцы на разностороннее развитие человека – по одной земле ходит, в одной столовке ест, даже деревянный туалет, накренившийся над Обью, один и тот же посещает, но вот поди ж ты! Угостить вином, пригреть в избе, да и просто пообщаться с Геркой-горным бедняком всяк шурышкарец почитал за большую честь. По нынешним временам у такого молодца-вундеркинда поклонниц было бы не меньше, чем у восточного богдыхана, так что и работать бы он в конце концов вовсе бросил, только бы наслаждался жизнью. Однако до войны бестолковей люди, что ли, были, малоизворотливы, совестливы, все пытались жить не песнями, а своим полезным трудом, иные не без успеха. Что касаемо душевных дел и привязанностей, тут лишь сама душа имела решающее значение. Сама она, страдалица, направляла чувства в надлежащую сторону.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента