Утром, когда ожил, зашебутился народ, Коляша понял, что одну, очень большую оплошность он уже сделал — надо было ночью сходить в уборную, непременно велеть сходить туда и Женяре. Коляша простоял в очереди к заветному очку более часа. Из уборной в воронкой продавленный бетонный пол вспененным потоком хлестала моча, неся в бойких струях окурки, плевки, бумажки, тряпочки.
   Поток мужиков раздвоился, и второе, более шустрое крыло взяло направление в женский туалет. Оттуда тоже скоро вылился вялый, но с каждой минутой мощи набирающий ручей. Воронка средь вокзала переполнилась. Из нее устремился ручей к порогу, через порог, через перрон, на пути.
   Бабенки танцевали и ныли возле своего туалета, взывали к мужицкой совести. Да куда там?! На ходу водворяя на место добро, деловито застегивая ширинки, иные военные еще и пошучивали, один зло бросил на ходу:
   — Обоссали офицерские блиндажи на войне, подмочили крепкие наши тылы, теперь приучайтесь в штаны!
   — Ах так! Вы еще и глумиться! — закричала мужеподобная женщина-майор, с танками на погонах и, выхватив из кобуры пистолет «ТТ», казавшийся огромным и нелепым в ее неожиданно красивой руке, половину обоймы высадила в потолок.
   — Ря-а-ату-уйте! — заорали наверху.
   Произошло смятение, спрашивали, кто кого убил. Мужики шарахнулись от женского туалета. Крикнув: «За мной!» — майорша с обнаженным пистолетом вошла под низкие своды сортира, загазованного что вредный химический цех, и оттуда в панике сыпанули бравые вояки, иные со штанами в беремя.
   — Быстро, пока мужики не очухались от потрясения, рви! — скомандовал Коляша. Женяра юркнула в женский табун.
   Только на вторые сутки молодые супруги втиснулись в тесноту вокзала. «Держи деньги в темноте, а девку в тесноте!» — усмехнулся Коляша. Молодая супружница Хахалина почти не ела, не пила. На улице ночью шибко они промерзли, — раскашлялась она, жалась к Коляше, пытаясь согреться. «Не заболела ли?» — испугался Коляша. Внезапно его осенило: есть и пить Женяра старается меньше и потому, что продукты кончаются, и еще чтоб реже ходить в туалет.
   На вокзале и вокруг него царило пьянство, воровство, разухабистость богатеньких военных, едущих из-за границы, и полное уныние таких, как супруги Хахалины, а было их тут большинство. Комендатура лаялась, гоняла людей с места на место, особенно сверху, где шли работы, и чтоб не обрушилось чего вниз, на людей; без конца проверялись документы. Расспросить, узнать что-либо и где-либо было делом бесполезным. Железнодорожные служащие прятались от военных, в военных же службах только надсадно орали и грозились. Тех, кто решался идти на власть грудью, скручивали, уводили под арест.
   Действовала тысячелетиями отработанная беспроигрышная военная система: ты всем обязан, тебе — никто и ничем.
   По вокзалу и его окрестностям катились слухи, и самый из них упорный: будут формироваться спецэшелоны из теплушек — до Урала, Сибири и Дальнего Востока, чтоб разгрузить от людского месива западные вокзалы, станции и дороги. Будто бы один такой эшелон уже ушел — до Саратова или на Москву. Но пока что по киевским путям безостановочно неслись эшелоны из-за рубежа с демобилизованным народом, не останавливаясь по той простой причине, что беспризорный военный люд брал в осаду эти воезда. Поговаривали, будто поездные бригады и локомотивы меняются и заправляются в Дарнице, за Днепром. Может, туда отъехать? Но как? На чем?
   Колебания и сомнения Коляши ахнулись после совсем уж безобразной сцены, случившейся на вокзале средь бела дня. Любови тут завязывались и происходили без конца и на виду у всех. Ночью парочки разбредались по ближним развалинам, прятались и дружили там. Темный и суровый ликом офицер в окопной, псиной провонявшей шинеленке мял, мял под этой боевой шинелью податливую бабенку и вдруг повалил ее на пол, разорвал на ней исподнее, начал каком-то жутком порыве растерзывать женщину при всем густом народе. Хохот, свист, возмущение, ропот, шуточки, команды со всех сторон. Кто-то из самых веселых парней начал детскую считалочку. Бабенка не вывертывалась из-под мужика, только выстанывала, закрыв глаза обеими руками: «Господи, прости! Господи, прости!..»
   Прибежал патруль. «Прекратить безобразие!» — закричал старший патрульный с портупеей через плечо. Офицер никак не реагировал на его клич. И тогда, взвизгнув и затопав ногами, багровый от стыда и возмущения, патрульный цапнул сладострастника за сапог, а тот, оскалившись, выхватил пистолет. Хватило работника ненадолго. Он упал лицом на захарканный пол, оттолкнул бабенку и, полежав какое-то время, застегнулся, протянул патрульному пистолет, указывая кивком головы на женщину:
   — Ее не троньте… пожалуйста! — и пошел впереди патрульных.
   Бабенка, подбирая на себе рванье, ползком-ползком к своему узлу да и на улицу и где-то уж за вагонами, на путях пронзительно закричала. Думая, что она бросилась под поезд, Коляша вместе с любопытной толпой вышел на пути. Там шла обычная маневровая работа, все было спокойно. Понаблюдав за работой маневровой бригады, дождавшись, когда паровоз остановится, Коляша угостил составителя поездов табачком, подготовленным специально на этот случай, поговорил с бригадиром о том, о сем и спросил, нет ли у них пути на Дарницу. Бригадир ответил, что сейчас вот всю подборку порожняка бригада делает на Дарницу, возможно, даже своей маневрушкой и поволокет туда сцепку, паровозу пора заправляться.
   — Люди! Машинист! Механик! Увезите в Дарницу! Пропадем мы тут с моей бабенкой.
   — А ты думаешь, в Дарнице легче?
   — Пусть на тридцать верст будет ближе к дому, — пошутил Коляша. — У меня салишка кусок есть, самогонки немного…
   — Ну, что с тобой делать, брат-кондрат? — молвил со вздохом машинист. — Поедете в тендере. Из угля голов не высовывайте! Не один ты такой догадливый. На мосту постовые сымают вашего брата, мне нагорит.
   Женяру уж ничем было не удивить, не испугать, тем более паровозным тендером. Как мышка-норушка, зарылась она в уголь. Коляша рядом примостился. Тронулись! Поехали!
   Залязгало, загрохало над ними и за ними. Сверху искры летят, да все горячие. Душит супругов густущим смоляным дымом — сырой, паршивый уголь на маневрушки дают. На мосту, не совсем еще восстановленном, тендеришко разболтало, разбайкало что люльку ребячью, того и гляди — вывалятся молодые люди в Днепр-реку, а в ней вода глубокая, холодная — Коляша изведал позапрошлой осенью и сейчас невольно ужался, съежился в себе. Зато дым отнесло вниз, под колеса, закручивало его в узлы, по реке растягивало, над водой волокло.
   Моргнуть глазом не успели молодожены — вот и Дарница! Выгружайся, народ! А как выгрузились супруги Хахалины, глянули друг на друга — винтом пошли, Женяра в одну сторону, Коляша в другую — так их устряпало за короткую дорогу, что и не узнавали они друг друга. Крепкие белые зубы молодой жены сделались еще белее, но смех ее перешел в хриплый, долго не унимающийся кашель. Подались к водокачке — отмыться, водички попить, поесть маленько и осмотреться, провести рекогносцировку, — как говаривали братья-артиллеристы.
   Со временем Коляша прочтет и узнает, что они с молодой женой в точности повторили путь романтических влюбленных — лейтенанта Шмидта и Зинаиды Ризберг, только пламенный революционер и утонченная, книг начитавшаяся курсистка проделали путь от Киева до Дарницы в полупустом мягком вагоне, на красным бархатом обитых диванах, а освободители мира от фашизма, спасители отечества, приумножившие и без того громкую славу родных вождей и полководцев, — на грязном, водой от пыли облитом угле.
   В Дарнпце было чуть полегче и почему-то потеплее. Молодожены просто не заметили, что помягчало в природе, — первые холода пробно прошлись по земле и по народу, упредительно пощупав их за слабо, по-дорожному легко прикрытые тела, сделав разведку боем по лесам и полям, по царству зверей и людей, холод приник к земле, обратился в мокро, начал парить и гноить то, что удалось сшибить с дерев, с колосьев, с зевастых подсолнухов и цветов. Чернела прель под зимним солнцем. Чернели поля и леса по-за станцией, но ярко, празднично светилось то, чего холод не достал, не убил, не скрючил, не уронил. Молодожены, навалившись друг на дружку плечами, сидели в привокзальном скверике, подремывая на солнышке. Тут на них и налетел суровый работник комендатуры станции Дарница, приказал показать документы. Пока начальник внимательно рассматривал бумаги, Коляша рассмотрел его. Хоть и молод лейтенант, но навоевался досыта, ордена и нашивки о ранениях виднеются за бортами распахнутой офицерской шинели, губу покривило контузией. Чем-то он очень сильно напоминал командира взвода управления артиллерийского дивизиона Пфайфера. Недолго тот воевал, не успела война научить его осторожности, воспитатели уже приучали парня к бесстрашию, к жертвенности во имя идей светлого будущего. Был он из образованной семьи, его представления о доблести, о мужестве и славе были почерпнуты из книг, из бесед школьных пионервожатых и тыловых комиссаров, потому и спешил он отдать жизнь свою и отдал скоренько, не намучившись в окопах.
   И вот лейтенант, очень похожий на Пфайфера, — Коляша чуть не спросил его фамилию, — сменил суровость на милость, расспросил супругов Хахалиных, каким путем и зачем попали они в Дарницу, шевельнул кривой загогулиной плохо пробритого рта:
   — Муж с женой. Это другое дело. А то милуются тут по кустам всякие… — Он уже пошел, но обернулся: — Я буду иметь вас в виду.
   — В виду. Иметь, — начал заводиться супруг Хахалин, но молодая жена резко дернула его за рукав, остепеняя. Ой, сколько раз ей придется повторять этот жест, сдерживающий горячность мужа. Сколько пролить слез, научая его степенности в речах, остерегая от гибельных действий, да все ее усилия по перевоспитанию мужа или хотя бы пробуждению степенности и благоразумия — особого успеха не имели.
   Прошла еще одна ночь.
   Утром у солдат с проходящего эшелона Коляша купил булку хлеба по сходной цене и в то же утро под воздействием воспоминаний о фронтовом братстве, о светлом образе офицера Пфайфера и лейтенанта из винницкой комендатуры совершил он еще одну, весьма поучительную ошибку. Увидев, что к воинскому эшелону прицеплено три зеленых вагона с кремовыми занавесочками и возле них прогуливается чистенький, излучающий приветливость генерал-майор с круглой попкой, с брюшком кругленьким, с подбородочком репкой, луночкой украшенным, все, все, особенно детский носик, располагало если не к вольности, то уж к приветливости всенепременно. Сплетя на груди руки меж полами расстегнутого мундира, накинутого на плечи, генерал прогуливался вдоль состава, дышал свежим воздухом. Мирная ли осень, земля ли в последнем увядании и багрянце, облик ли праздно прогуливающегося генерала и подвигнули фронтовика к не совсем продуманному действию. Коляша подзаправился, подобрался и заступил дорогу генералу, который, слышалось солдату, тихо и проникновенно произносил: «Роняет лес багряный свой убор…»
   — Здравия желаю, товарищ генерал! — бодро заявил Коляша, прикладывая пальцы к пилотке. Вспомнил вдруг, что везде и всюду в армии повторяют поучительную заповедь: «К пустой голове руку не прикладывают», — и тут же понял, что сделал он глупость, неизвестно которую по счету в жизни, уже и за дорогу эту немало их сотворил, но отступать было поздно. Коляша залепетал о том, что он, бывший фронтовик, ранен, едут вот с женой, тоже фронтовичкой, на Урал, деньги и продукты на исходе, так нельзя ли им, пусть бы хоть в тамбуре или в коридоре…
   Взгляд генерала медленно пробуждался, он еще не видел, не различал солдата перед собою, да и не слышал, он все еще глядел сквозь человека на багряный осенний лес и, шевеля губами, шел дальше, сквозь время, сквозь свет, сквозь солдата, так и не поняв, кто это перед ним мельтешит и издает какие-то звуки. Никогда, нигде, никто не смел заступать ему дорогу, тем более — беспокоить просьбами. Глас земной, солдатский так и не достиг его сознания, не потревожил вельможный слух.
   — Извините! — жалко молвил во след генералу Коляша, да еще чуть и не поклонился. «Э-э-эх, Колька-свист, разудала твоя голова! Размундяй ты, размундяй! Учит тебя жизнь, учит, да все никак не научит..»
   Генерал подхватил спавший с плеча мундир и, огрев Коляшу не просто негодующим, но испепеляющим взглядом, молодцевато вспрыгнул на подножку вагона. Сырым плевком лепился солдат Хахалин на междупутье и вновь осознал давно известную истину: чем выше чин, тем убийственнее от него происходит унижение, и потому впредь не лезь вверх ни с какими просьбами, не нарушай той границы, которая пролегла меж верхним и нижним эшелоном.
   — Эй ты! А ну отойди на х… от вагона! — на подножке генеральского вагона, чего-то дожевывая, повис молоденький солдат, свеженький лицом, с еще только начинающимися усами, с комсомольским значком на гимнастерке.
   — Это ты мне?
   — Тебе, тебе! Кому ж еще? Шляется тут всякая поебень…
   — Спустись на землю. Я плохо слышу после контузии.
   Солдат, чего-то ворча, спрыгнул с подножки, и пока он нехотя, надменно надвигался, Коляша поднял с междупутья скошенную, вроде арабской сабельки загнутую тормозную колодку — одного удара ею достанет, чтоб отучить этого молокососа навеки не только лаять на людей, но и жевать генеральские объедки.
   — А ну, повторяй за мной: «Дяденька боец! Я прошу вас, отойдите, пожалуйста, от генеральского вагона».
   — Да я…
   — Расколю башку. Пока твои бздилоходы тебя хватятся, ты вонять уж будешь! Н-ну! Ну! Как тебя учили в пионерском лагере? Как учат в комсомольской организации?
   — Дяденька боец… я прошу вас…
   Не дослушав молодого холуя, вымучивающего вежливые слова, Коляша брезгливо отбросил мазутом облитую колодку и сказал, хлопая его по плечу:
   — Держись за свое место! Псом дворовым будешь, зато глодать жирные кости станешь, спать в конуре, под крышей, на сухой подстилке. Не то что некоторые…
   Около вокзала, съежившись, засунув руки в рукава, покашливая, поджидала своего супруга посиневшая от вдруг потянувшего с Днепра холодного ветра, сиротливая женщина. «И зачем мне все это? — сокрушался Коляша, — вокзалы, холуи, бардак этот вселенский? Куда я еду? Куда меня влечет? Зачем? Семьей, видите ли, обзавелся, пристяжку спроворил! Добирал бы остатки урожая в украинском совхозе „Победа“, дрова воровал бы, яблони тряс по садам, напившись самогонки, ходил бы с мужиками плакать на братскую могилу по великим праздникам…
   Среди ночи супругов Хахалиных, прижавшихся за нетопленой печкой дарницкого вокзала, отыскал запаленно дышащий сержант и приказал, чтоб они скорее, с манатками — к лейтенанту.
   — Ну, вояки! — пошевелил где-то возле уха концом рта лейтенант. — Ваша скромность и смирение вознаграждены! Не надоедали мне и всем добрым людям, и за это вот он, — указал лейтенант на заулыбавшегося сержанта, — посадит вас, незаконно, в незаконный вагон, и вы, может быть, незаконно доедете до Москвы.
   Оказалось, что все эшелоны с войсками, идущие из-за рубежа, имеют вагоны прикрытия — два четырехосных вагона, в которых можно было бы уместить две сотни демобилизованных душ. Вагоны, стоящие между паровозом и эшелоном — на случай аварии или диверсии в пути, — должны «прикрыть», самортизировать весь остальной состав, словом, смертники-вагоны. В общем-то, это то же самое, что загородить собой товарища комиссара от пули врага или закрыть грудью амбразуру. То есть никакого в этом здравого смысла не было. Загородить грудью, в особенности женской, хоть кого и хоть чего можно только в кино, но загораживать груженые вагоны пустыми вагонами — это даже для кино, пусть и самого патриотического, не годилось, потому что при экстренном торможении груженые вагоны, нажав на негруженые, просто выдавили бы их наверх, как пустые, хрупкие спичечные коробки.
   Строго-настрого наказав молодоженам, чтоб в вагон они влезали без шума и никогда, никуда, ни под каким видом больше не вылазили, «даже если будут оружием пужать», ну и не выдавали бы его и товарища лейтенанта, сержант подсадил Женяру и хромого ее мужа в вагон.
   — Счастливо-о! Эх, и мне бы скорее домой! Я бы хоть на чем…
   Женяра с Коляшей думали, что в вагоне поедут одни, и боялись этого — полное ж бесправие, любой бандит под видом патруля пришьет и фамилию не спросит. По напряжению, которое передалось Коляше, он чувствовал, что спутница его боится тьмы и дороги, нащупал ее рукой, приободрил.
   — Да закройте вы двери! Кто там? Высадят всех к херам! — раздался голос в темноте, и слабый, угольно светящийся фонарик, пометавшись по темному пространству, к радости супругов, обнаруживших, что вагон полон спящего народу, указал им в дальний угол вагона и даже подержал там пляшущее пятнышко света. Коляша захлестнул притвор вагона и осторожно пробрался к жене — она что-то подстелила, какую-то тряпицу на хрустящее на полу стекло, шлак, угольную крошку, поймав мужа за руку, потянула вниз и, когда он прилег головой на рюкзачишко, уютно подлезла к нему под бочок.
   — Я так рада, что мы едем!
   — Погоди еще, не говори «гоп»… Не нагрянул бы патруль.
   Женушка угнездилась у Коляши под боком и уснула, греет чуть слышным теплом и даже во сне осторожным дыханием. «И чего это я психанул-то? Она-то при чем, если кругом такое творится! У нас ведь уж если бардак, то обязательно грандиозный, если урожай — то стопудовый, если армия, то самая непобедимая!.. Допобеждались вот. Да и сам ведь вспоминал, как на фронте спать ложились обязательно головой к чему-то, солдат к солдату жался, а женщина, одна на таком ветру, в такое дикое время, само собой, норовит к кому-то прильнуть, заслониться…»
   — Поехали, механик, поехали! — раздалось за вагоном. — Сто четвертый поджимает.
   — Поехали так поехали…
   Коляша с удовольствием еще послушал перекличку помощника машиниста с машинистом: «На выходе зеленый». — «Вижу на выходе зеленый…» — и уснул под «зеленый», потому как не спал ладом уж несколько суток.
   И когда раздалась грозная команда: «А ну, выходи из вагона! Кому сказано?» — и увидел наставленные с улицы два черных автоматных дула, не сразу понял, где он, что с ним, и не вдруг опустился обратно на священную советскую землю, охраняемую самыми справедливыми строгими законами.
   — Опять началось! — запричитал рядом с Коляшей пожилой, давно не бритый солдат. — Че вы нас на кажной станции гоняете, че нервируете? Мы вам пленные, чо ли? Враги, чо ли? Мы домой едем!..
   — А ну прекрати трепаться! — гаркнул старший патруля, младший лейтенантишко, и запрыгнул в вагон, сверкнув до блеска начищенными хромовыми сапогами. — Сейчас же! Сейчас же очистить вагон!
   Никто в вагоне не сделал никакого движения.
   — Я кому сказал?! — младший лейтенант по-грязному обматерился. Был он в нарядном картузе, в диагоналевом обмундировании, перетянутый в талии, со значками, портупеей, весь вычищенный, выглаженный, праздничный.
   — И не стыдно твоей сытой роже? — покачал головой все тот же пожилой солдат. — Ты посмотри, на кого орешь! Над кем изгаляешься!
   Младший лейтенант осмотрел вагон внимательней. Коляша, приподнявшись, тоже осмотрел население вагона. Были здесь, в основном, военные и, в основном, битые-перебитые. Были и гражданские. Но женщина всего одна — Женяра.
   — Не положено! — стараясь удержаться в повелительном, начальственном тоне, снова начал младший лейтенант. — Вагоны должны следовать порожняком. Это опасно для жизни…
   — Для чьей?
   — Для вашей, разумеется.
   — Ну, о наших жизнях не беспокойся. Мы такое повидали, что не дай тебе Бог во сне увидеть.
   — И все-таки мне придется очистить вагон.
   — Это кто так думат? — наступал солдат-сосед.
   — Я!
   — Ну, твое «я» ишшо галифо твое не прожгло, токо оттопырило.
   — Вы у меня запомните станцию Бахмач! Запомните! Сейчас патрули откроют огонь.
   — По нам?
   — По вам!
   — Вали! Стреляй! Фашист немецкий не добил, дак свой, доморощеный…
   — Это ты обо мне? — побледнел младший лейтенант.-Я — фашист доморощеный?!
   — Ты, ты! Вызрел! — не унимался пожилой солдат.
   — Я тебе покажу — фашист! Я тебе покажу! Огонь! — скомандовал младший лейтенант своим подручным. И те, зажмурившись, дали очередь вверх.
   Эко напугал! Ты слыхал — нет, молокосос, пословицу: не стращай девку мудям, она весь видала! Прошу, дамочка, прошшэнья! — поклонился вежливо солдат в сторону совсем зажавшейся в угол Женяры.
   На выстрелы примчался начальник эшелона, тоже с патрулями, ладный такой капитан, при орденах. И когда, брызгая слюной, содрогаясь, негодуя, сбиваясь с пятого на десятое, младший лейтенант объяснил ему обстановку, вывизгивая: «Приказ наркома! Неподчинение! Арест! Три-бунал!..», — капитан вскочил в вагон, любопытствуя, осмотрел присмиревшее его население, покачал головой и, ободряюще на ходу улыбнувшись, спрыгнул на мазутную землю.
   — Нам они не мешают, — заявил он распетушившемуся командиришке и, одернув на нем вылезающую из-за пояса гимнастерку, добавил: — Ну и че они тебе? Едут люди
   и пусть едут. Может, пересадишь их в пассажирские вагоны?
   — Это не моя компетенция.
   — Во, какая грамотная гнида! — снова начал заводиться Коляшин сосед.
   — Я тебя арестую! — заявил младший лейтенант.
   — Попробуй!
   Капитан увел своих хорошо поддатых орлов, но на помощь младшему лейтенанту прибыл еще один отряд. Человек уже шесть с автоматами вертелось возле вагона, требовало, чтоб если не все, то непокорный бунтовщик шел из вагона и встал под конвой, иначе будет хуже, иначе они задержат эшелон и нагорит всем, в том числе и безответственно себя ведущему начальнику эшелона. Кто-то со стоном попросил в вагоне:
   — Да выйди ты, отец, выйди. Либо помолчи. Высадят ведь, суки, всех. Это ж такие крючки…
   — Кто крючки? Кто суки?
   — Ребята! — громко, на весь вагон обратился к народу Коляшин сосед. — Где-то тут граната валялась? Дайте мне ее. Тряхну я эту шушеру. Довоевывать так довоевывать.
   Сосед туфтил, нагоняя на патрулей холод, понимал Коляша, откуда гранате взяться? Как вдруг с другого конца вагона поднялся высокий военный, и Коляша ахнул, узнав в нем того лейтенанта, что смял бабу на полу киевского вокзала. В руке его была зажата «лимонка», и так она была стиснута, что козонки пальцев побелели. Он решительно шел к патрулям, пляшущим пальцем пытаясь попасть в кольцо запала гранаты.
   — С-сыно-ок! — бросился наперерез ему Коляшин сосед. Запнулся за кого-то, упал, ловя лейтенанта за сапоги. — Сы-но-ок! Сдамся я имя! Выйду! Пускай заарестовывают! Не надо боле крови, сынок, не надо… Я ить пошути-ы-ы-ыл…
   Патрули побежали от вагона. Споткнувшись о рельсы, двое упали, уронили автоматы и не вернулись за ними, ползя под вагоны на карачках. Лейтенант резко закрыл дверь вагона. Сделалось полутемно. Постоял у щелястых дверей, уткнувшись лбом в железо, повернулся и сказал скрипучим голосом, опуская руку с гранатой в карман.
   — Я тоже попугал, отец. Успокойся… Возле вагона шарились, шептались.
   — Дак че делать-то?
   — Не знаю. Шарахнут гранатой, имя че…
   — И красавчик наш смылся куда-то!
   — Галифе новое, видать, полощет у колонки…
   — Да закрыть их к херам, и все! — за дверями вагона, скрипнув, звякнув, опустилась в железный паз щеколда. — Попомните станцию Бахмач!
   В вагоне сперва сдержанно, затем веселее начали посмеиваться, не зная, что железнодорожный товарный вагон изнутри не отпереть, и, если долго придется ехать, — дело дрянь, считай, что в тюремном вагоне они, только в тюремном кормят, поят и до ветру выводят, здесь же хоть подохни — никто не побеспокоится.
   Сосед по фамилии Сметанин, пробирающийся в родное Оренбуржье, ввел в курс дела супругов Хахалиных: народ в вагоне большей частью пролетарского происхождения. Те, что катили из-за границы, еще кое-что имели из провизии, имущества и трофеев. Но страдальцы-госпитальники, нестроевики и пестрый люд, отторженный от армии, ее кухонь, пусть и с негустым, но все же устойчивым приварком, трудармейцы и всякие отбракованные, — эти бедовали уже давно и променяли все с себя, вплоть до нижнего бельишка. Есть в вагоне типы потаенные. Один из них, молодой парень в шелковом кашне и театральном костюме тонкого сукна, неизвестно зачем бывавший в Германии и чего там делавший, вез, например, полный чемоданчик камешков для зажигалок и намерен на них нажить капитал. Ведь если каждый камешек продать по десятке, — Сметанин постучал себя по шапке согнутым пальцем: «Во, голова!». Другой вез два чемодана масляных красок в тюбиках. Сметанин по этой причине считал его художником и жалел его, блаженненького. Были военные, хватавшие тряпок, барахла и потому боявшиеся выходить из вагона, оставлять без присмотра добро. Они неприязненно относились к пролетарьям, которым терять нечего, кроме военных цепей, просили что-нибудь купить на станциях или променять и за это маленько делились добытым харчем с соседями. В вагоне, слава Богу, не оказалось блатных и всяких разбитных картежников вроде «маршала» и «моего генерала». Небольшое, случайное сборище случайного люда в сухогрузном вагоне, в котором возили и зерно, и уголь, и вот поставили его прикрытием, поскольку была у вагона крепкая ходовая часть, да и пробка вагона почти новая — вагону этому работать бы, добро возить, вез же он в основном барахольщиков, скрытых, неразговорчивых, и, не будь Сметанина, Коляша с Женярой куда острей чувствовали бы свое одиночество после гомонящего военным людом набитого вокзала. Сметанин был высокий, плоский по спине и по груди мужик. На груди его с левой стороны болтались четыре медали, подстрахованные на застежках бабьими булавками, справа — два ордена Отечественной войны, «Звезда» и гвардейский значок. Питался Сметанин одними «концервами», по его определению, — конскими, хотя была это обыкновенная говядина — тушенка армейского назначения. «А жир? — возражал Сметанин. — Где жир-то? На денышке плюнуто, лавровый листок орошен, чтоб седель-ный запах отшибить… Конь это, конь, кляча колхозная, выбракованная — мне ли не знать, как колхозный конь пахнет!..»