Страница:
Чужой, совсем незнакомый человек, а вот там, на Урале… там мне важное хотят сообщить о чем-то — я почти догадываюсь…
Но первая новость на Урале была ошеломляющая — умирала Калерия. На кровати иль, точнее, на топчане матери, за занавеской лежала догоревшая до черной головешки старая женщина с плавающим взглядом, в которой я уже не узнавал красивую Калерию. Я опустился на колени перед скомканной постелью, пощупал раскаленный лоб больной. Взгляд ее пробудился, она не произнесла мое имя, а зашептала, зашептала, схлебывая, слова:
— Вернулся?! Ха-а-ашо, ха-а-ашо!.. А я вот видишь, вот видишь… — Она боялась еще произнести слово «умираю».
Я понял, все понял по ее лепету… не надо бросать жен, не надо сиротить детей, не надо войны, ссор, зла, смерти.
— Я счас, счас сбегаю…
Калерия поймалась за мою руку:
— Не уходи-ы. Ты… ты… мне нужен, твое прощение мне нужно, — собравши силы, едва уже слышно прошептала умирающая.
— Я счас, счас, помогу тебе, помогу.
В дорогу из Сибири меня снабдили харчишками. Бабушка из какой-то заначки вынула туесок моченой брусники.
Я кормил Калерию прямо из туеска брусникой, стараясь зачерпывать ложкой ягоды вместе с соком, и видел, как больной легчает, как жаром сожженное нутро ее пронзает освежающая влажная кислота.
— Мне легче стало, — внятно сказала Калерия. Она была завязана по-старушечьи. Я концом ситцевого платка вытер ей губы и сказал:
— Теперь ты поправишься — брусника не таких оживляла…
— Па-си-бо! — по-детски раздельно выдохнула Калерия и, склонив голову набок, уснула.
О, эта слепая родительская любовь и рабское прислуживание! Они порой страшнее предательства… Отчего-то рожать Калерию переместили на материнскую постель, в духоту, в пыльное место. Может, не хотели беспокоить капитана и в полутьме обрезали пуповину старыми портновскими ножницами. Ножницы валялись на издолбленном, гвоздями пробитом подоконнике, перед которым сапожничал папаша, на них еще рыжела засохшая кровь.
Вдвоем, Азарий и я, долбили землю на новом кладбище на уральской горе, которая называлась Красный поселок — не за революционную идею так гора называлась, а оттого, что на ней красная глина. С перебитой рукой из меня какой долбежник? Я подбирал лопатой крошево глины с камешником, Азарий бил земную твердь с остервенением и раскаянием.
Капитан во время прощания с покойной женой бился головой о стену и на кладбище, ползая вокруг могилы, все норовил в нее упасть.
— Тиятр! — сказал я твердо, и жена моя, съежившаяся, сделавшаяся совсем махонькой, уцепив мать под мышки — не держали ноги старую женщину, — посмотрела на меня долгим, горестью и болью сжатым взглядом. После скромных поминок сделала она заявление:
— Совсем ты на войне очерствел, — помолчала и добавила: — Может, и озверел…
На что я ей дал отпор:
— Мужик должен быть мужиком. Засранец капитанишка этот, а какой засранец — вы еще узнаете.
Узнали. Очень скоро. Через совсем короткое время, сороковины не справив, товарищ капитан, сделав разведбросок в город Ростов, вернулся за манатками, забрал все, не оставив даже лоскутка на пеленки сыну. Но всем нам было уже не до капитана и не до трофейных манаток. Мы с Азарием снова долбили землю на Красном поселке. Достали, достали аж на Урале бедного фэзэошника, свернули ему голову труды мудреные Карла Маркса и его партнера Фридриха Энгельса.
Когда-то падавший со строительных лесов и ушибившийся головой младший брат жены, Вася, дочитался до точки, взял и повесился в сарае.
Жена моя побелила стены, потолок и печь, намыла полы, отскоблила курятник ножом, повесила шторы на окна и занавесила проем — ход из кухни в комнату, на заборку прибила две репродукции из журнала. Перегородка из кухни была фанерная, и ее вспучило осевшим потолком. Но уют все же был, и какой уют! Разве сравнишь с окопом иль блиндажом, даже штабным.
Главный тон и вид придавала штора. Еще когда я боролся со снегом на станции Чусовской, прибегла как-то ко мне погубительница шинели Анна и сунула сырой и грязный комок материи: «На! Твоя кнопка занавески сделат». На станцию прибыл какой-то груз из Канады иль Америки, завернутый в плотную марлю, прошитую разноцветными нитями: красной, голубой и желтой. Нарядную эту упаковку узрели вокзальные бабы и давай ее драть, к делу употреблять. Мужики в пакгаузе и на товарном дворе были всегда пьяные и за то, что бабы давали им себя пощупать, разрешили сдирать упаковку, на их взгляд совершенно лишнюю.
Жена моя тот лоскут от упаковки мыла-мыла, стирала-стирала — и сотворена была штора — радуга, сиянье, красота. И жилье наше инвалидное изнутри сделалось куда с добром! В нем было всегда чисто, светло от беленой печки и штор на окне, сотворенных из старых наволочек. На углах тех шторок-задергушек жена вышила синие васильки с зелеными лепестками. Так мило получилось.
Отдельное жилище, уют, созданный своими руками, — это ли не счастье! Это ли не достижение для воинов, вступивших в мирную жизнь. Правда, половицы на торцах подгнили, и западня начала проваливаться в неглубокий подпол. Ну, да я-то на что, мужик-то в доме зачем?
Грубо, неумело, нестругаными обрезками я починил пол, подшил и укрепил западню, на свалке подобрал полуведерную кастрюлю — парнишки, ученики из артели «Металлист», обрезали проносившийся низ кастрюли, припаяли новое дно, и мы варили в той кастрюле картошку и уплетали ее за милую душу. Иногда удавалось купить на базаре кусочек сала, мы эти грамм сто делили на два-три раза, сдабривали луком — и очень-очень аппетитное варево получалось.
Картофель мы сперва покупали на базаре иль его выписывали в артели «Трудовик». Луку и чесноку как-то привез нам Иван Абрамович, чтоб мы не жили без витаминов, пообещал весною выделить нам сколько-то земли, возле своего огорода, и семенного картофеля на посадку.
Семен Агафонович сказал: «Ат варнаки! Ат шаромыжники!» — и посоветовал сходить в вагонное депо, попробовать по линии дорпрофсожа выписать отходов, среди которых, объяснил он, попадается много старых вагонных досок. «С имя осина сгорит за милую душу», — заверил тесть.
Я не только выписал отходы на дрова, но и нашел работу в вагонном депо, в горячем цехе, где отливали тормозные колодки и башмаки для них. Цех пыльный. Все работы, в том числе и разгруз вагранки, велись вручную, кувалда — главный был инструмент вспомогательного рабочего. Но здесь, в горячем цехе, были самые высокие заработки в депо. И я вкалывал возле вагранки, да еще и в железнодорожную школу рабочей молодежи записался, и был самым старшим в классе, и учился подходяще — хотелось, очень хотелось закрепиться в жизни, обрести устойчивое в ней место, попасть на чистую конторскую работу.
Но прежде чем покинуть нас, то милое, улыбчивое существо сотворило свой жизненный подвиг, ради которого, видимо, посылал ее Бог на землю: она спасла жизнь матери и отцу. Отчаявшись натопить нашу избушку, где ребенок все время сопливел, кашлял и чихал, моя разворотливая жена, у которой ноги и руки часто опережали разум, очистила старую печку от сора и золы, поправила и замазала щели, вставила в дыры кирпичи и жарко протопила парящее сооружение. Я после смены и школьных занятий так уставал, что часто не хватало моих сил осмотреться в хозяйстве, упредить намерения жены, проконтролировать ее прыткие домашние действия. Она тоже смертельно уставала, а тут еще за печника, за штукатура и за истопника поработала. Выкупала ребенка в железном корыте, которое, опять же, изготовили в артели «Металлист» инвалиды-жестянщики из кровельного железа…
Глухой ночью что-то грузно упало на меня — я трудно проснулся. В неуклюжей деревянной качалке, сработанной папашей, Семеном Агафоновичем, еще своим детям, тепло укутанная, чихала и плакала девочка. Поперек кровати на мне без памяти лежала моя жена. Сверхусилием — мать же! — не давая окончательно померкнуть сознанию, она едва шевелила губами, еле слышно повторяя: «Угар… угар…»
Я отбросил ее, резко вскочил и тут же возле кровати упал на пол. Девочка все плакала и чихала. Я потом узнаю, что дети малые устойчивей взрослых к угару. Я на карачках выполз на кухню и, хватаясь за все еще горячую плиту, потянулся, чтобы открыть вьюшку, но не открыл — старая вьюшка заклинилась в щели, я обрушился на плиту, разбил лицо, рассек губу и, увидев кровь, заливающую мою грудь, пополз к корыту, в котором мокли детские пеленки, видимо, чтоб умыться. По пути к корыту я наполз на старую западню, на которую мы старались не наступать обеими ногами, если возможно было, обходили ее. Западня провалилась, вместе с нею в подполье свалился и я. Подполье было старое, обвалившееся, до пояса мне. В добротном подполье я бы погиб, следом погибли бы жена и дочка, но из этого я как-то выбрался и снова полез к корыту, упал в него лицом, замочился весь, стянул с себя мокрое, солдатское еще белье и сообразил, что надо открыть дверь на улицу. Но дверь была внаклон флигелю, разбухшая, снаружи обшитая старьем. Я забавлялся тем, что, неся беремя дров, приостанавливался на пороге, дверь, кряхтя, подшибала меня аж до самой печи. И сейчас, распахнувшись, выпустив меня, успевшего натянуть шинель на голое тело, дверь медленно притворилась — запечатала жену и дочку.
В эту ночь, сказали мне потом, на дворе было за тридцать градусов мороза. Нагой, мокрый, на мерзлом полу сенок я скоро очухался настолько, что прямо босиком по тропе ринулся в родительский дом, застучал, забренчал. Узнав мой голос, Семен Агафонович открыл дверь и отшатнулся — перед ним, в распахнутой шинели, с залитым кровью лицом, грудью и животом, шатаясь и в горсть воя, стоял, как потом окажется, любимый зять. Короткий переполох, беготня, крики:
— Робята! Робят наших во флигеле вырезали!.. Робята!..
И вот уж Пелагия Андреевна несет, прикрывая шалью, ребенка. Семен Агафонович волоком тащит по двору родную дочь.
Не стало нашей спасительницы, нашего первенца, нашего ангелочка, якоря, державшего нас возле берега жизни, двигавшего против течения наш шаткий, дырявый семейный корабль.
Голодом уморили ребенка в больнице. Жена с распластанной грудью лежала в палате, где было несколько кормящих матерей. Поскольку врачи не разрешали кормить ребенка, заболевшего диспепсией, ничем, кроме грудного молока, она просила, умоляла женщин хоть разок покормить девочку. Никто из женщин не откликнулся на ее мольбу. Робко, со слезами просила жена врачей привезти молока из родильного дома — некоторые женщины сцеживают лишнее молоко. «Вот еще!» — было ей ответом. «Ну хоть с детской кухни бутылочку принесите!»
Девочка хотела жить, тащила больничную пеленку в рот и сосала ее, жамкала деснами. Когда умерла девочка, жена долго пальцем выковыривала из ее рта, запавшего, будто у старушки, обрывки ниток трухлой ткани.
Пройдет сколько-то лет, и нашего первого, конечно же обожаемого, внука настигнет та же, что и Лидочку, болезнь. Вместе с матерью его завалят в инфекционную больницу, где он сразу же намотает клубок переходчивых болезней. И, как в давние, послевоенные годы, станут лечить ребенка прежним, нестареющим методом — голодом. Парень уродился крупный, жоркий, голод переносил совсем тяжело. Но у него было уже два зуба и мужицкий характер. Однажды он схватил кусок черного хлеба и, давясь, принялся рвать его и жевать, а ночью, когда мать задремала, просунул руку сквозь решетку кровати, спер с тумбочки соленый огурец и иссосал его до кожуры — мужик, боец не сдавался, боролся за свою жизнь.
Утром его, завернутого в пуховую шаль, вынесли «подышать», и, увидев меня, он протянул руки и, когда я его принял, упал мне на плечо лицом и горько-горько, по-взрослому, разрыдался. Мужик жаловался мужику, мужик у мужика искал защиту. И я велел дочери, высказавшей намерение выкрасть ребенка ночной порой из больницы: «Действуй!» — думая, что если ребенок и помрет, то хоть не в казенном месте, а дома.
И дочь ушла с ребенком из пощады не знающего в борьбе за жизнь медицинского заведения.
Было это уже в другом городе, не до конца утратившем отцовские заветы, чувства братства и сострадания.
Знакомый врач осмотрел, ощупал ребенка и громко, по-деревенски грубо выругался: «Дуболомы! Так их мать! Они ж заморили парня. Он же с голоду умирает!» — и тут же велел дать ребенку ложечку сладкой воды и ложечку же рисового отвара.
Вырос высокий, красивый, с виду совершенно здоровый парень, но… чуть чего — схватится за живот. Все свое детство любивший пожрать, он глотал таблетки без сопротивления, и с лекарств, не иначе, мучается аллергией, часто носом идет кровь, и порою вызывает все это психоз, да какой!..
Вот и перед ним у бабки с дедкой вина постоянная. Всевечная вина перед его рано угасшей матерью и давняя вина перед первенцем. Ныне ей, Лидочке, было бы уже за пятьдесят…
Я сам сделал из поперечинок и ножек выброшенного в сарай стола крестик. Жена сшила «красивый наряд» покойнице, из марли, собранной бориками, сшили капорочек. Домовинку грубо вытесал папаша, узлом завязали на мне полотенце, взял я под мышку почти невесомую домовинку и понес на гору. Сзади плелись жена и папаша, с крестиком и лопатой на плече. Когда зарыли девочку в землю, Семен Агафонович, опершись на лопату, сказал:
— Ну вот, Калерия, Вася и Лидочка при месте… и нам тут лежать. — В бороде его дрожала слеза. Он был скуп на слезу и щедр на тихую ласку. Ни разу в жизни он не ударил никого из детей, ни разу не обматерился, а меня звал ласково — варнаком…
Поминок по девочке не было. Ничего не было. Даже хлеба на ужин не осталось. Карточка-то хлебная одна на двоих. Как легла жена с дочкой в больницу — карточки у нее забрали…
Сварили картошек, круто посолили, молча съели. Легли спать. Жена в темноте мокро шмыгала носом, но не шевелилась, думала, что я сплю. Утром мне на работу, на тяжелую. Но нос-то у нее каков! Он уж шмыгнет так шмыгнет!
— Ты помнишь, я тебе рассказывал, как убил человека.
— То на войне. Фашиста. Не ты его, так он бы тебя…
— Какая хитрая! Какая ловкая мораль! Тыщи лет не стареет! «Не ты его, так он тебя…» А получается что?
— Лидочку мама твоя позвала… Ей там одиноко… много лет одиноко…
— Да-а, примета есть: нельзя называть ребенка именем погибшего. Они начнут искать друг друга.
— Вот и нашли…
Мимо нашей избушки загрохотал состав, протяжно и свирепо рявкнул электровоз. Избушка зашаталась, зашевелилась бревнами. С потолка в щели посыпалась земля, из старой печи, щелкая в плиту, выпадали крошки кирпичей и запекшейся глины.
Ох уж эта печка! Спасительница и погубительница наша.
— Господи, Господи! Мы и молиться-то не умеем. Прости Ты нас, родителей…
— Говенных!
— Зачем ты так? Мы-то разве виноваты?
— Виноваты не виноваты. Все виноваты! — не щадил я свою половину. — Татарин-сосед что говорит: «Сила нет, так не брался бы».
— Он это про похабное говорит.
— А мы вот все про святое. Зачем спасаться на войне? Рожать детей? Зачем жить все время на краю? Все время в обвале, нищете, голоде, страхе? Зачем?
— Не знаю. Живет и живет человек. А зачем? Спроси его — и ответить не всякий сможет. Вот наша семья… все боролась за выживание, надрывались в работе… и почти незаметно истребились…
— Истребили ее. Израсходовали, как сырье, как руду. Обогащение материала — так, кажется, тут у вас это называется!..
— Кабы обогащение. Кабы обогащение… Дети бы не умирали…
— Родители — слабаки. Вон у вас девятеро выросли, ни один не пал.
— Каких это усилий стоило папе и маме!.. Я только теперь поняла. Они крепкие были, а ты изранен. Я тоже вроде бы как контуженая. Спи…
— И ты успокойся и спи. И мне дай покой.
— Не будет нам с тобой отныне покоя… не даст нам покоя эта святая малютка. — Голос жены снова дрогнул, и вот-вот заширкает паровая лесопилка, зашмыгает этот знатный нос, втягивая слезы.
— Кончай давай! Ты видела, что делается на кладбище? Оно ведь при нас начато, и ему уже нет конца и края. Это в таком-то городишке… а взять по стране…
— Да-а, падает народ. Война ли подчистку делает, как папа говорит, последние травинки в вороха сгребает. Так он крестьянином и остался — все сравнения у него земные.
— Не народ падает. Падают остатки народа. Съели народ, истребили, извели. Остались такие вот соплееды, как мы с тобой.
— Кабы… соплееды… — Опустошенная горем, ослабелая от слез, жена засыпала, все ближе подвигаясь ко мне. Я ее обнял, придавил к себе. — Ты хоть… — Она не договорила, но я понял не первое ее предупреждение: мол, хоть на людях лишку не болтай, а то заметут такого дурака, сгребут с остатками народа в яму…
О том, что я очерствел, жена уже не говорила мне больше никогда.
Встряхнула было поездка ко крестным, где главный распорядитель дома, крестная, накрыла стол. Мы за ним попели и поплакали. Крестный проникся ко мне дружеством и подарил ружье, много лет уже бездействующее. Крестная подарила два ведра, одно из которых наполнила мукой, вилки, ложки, кружки, чашки эмалированные — в другое ведро.
Жена соорудила на кухне над столом посудник. У нас и на кухне сделалось приветливо. Я начал помогать Семену Агафоновичу на покосе, и когда наступила осень, со страхом и сомнением папаша дозволил мне сплавить сено. Я уговорил его не вмешиваться в мои действия, исполнять мои команды, не перечить ни в чем, убеждал, что река умнее нас, сама несет куда надо. И когда сплавил сено, сам ни разу не забредши в воду и его не намочив, он настолько был ошеломлен, что не поверил в происшедшее. Иван Абрамович и все вокруг, считавшие меня шалопутным, заявили, что нынче вода большая. Но следующей осенью я помог сплавить сено и ему по реке Чусовой, где воды было еще столько, что сама она несла и принесла плоты с сеном домой.
Папаша, Семен Агафонович, начал хвалить меня на всю округу, звал спецом по сплаву и, выпивши, все повторял: «Не-э, я ноне с зятем, с варнаком-то этим, токо с ним сплавляться буду…»
На сенокос и на сплав я отправлялся с большой охотой, а вот от рытья могил устранился, перестал вообще ходить на кладбище.
А между тем на нас надвигались новые события — родился ребенок, снова дочь.
В тот день бригада завальщиков в литейном цехе досрочно управилась с вагранкой. Плавка ж назначена была на следующую ночь. Я примчался домой и с ходу включился в домашние дела. На стенке пел-надрывался репродуктор — жиденький тенорок любимого в то время певца Александровича душевно изливался: «Скажите, девушки, подружке вашей, что я ночей не сплю». Я подпевал Александровичу и плановал дальнейшие действия: как потеплее станет в хоромине, согреется чайник и закипит картошка, за дочкой сбегаю к нашим, умоюсь сам и ее отмою. Вот она обрадуется, заковыляет по избе. От седухи, в которой она томилась на дощатой поперечине, у девчушки начали криветь ноги, но ничего, подрастет, бегать начнет, еще такой ли вострухой сделается, так ли стриганет за кавалерами! Может, и они за ней. «Что не-ежной страстью я к ней давно пылаю!» — орал я.
Избушка наша была уж тем хороша, что жилье отдельное, здесь можно допоздна не ложиться, читать, петь, починяться, ковры рисовать, стучать, выражаться некультурно, браня самого себя за разные прорухи, что я и делал частенько. Вот только плясать нельзя — развалится халупа, да и не тянуло плясать-то с картошки.
Избушка содрогнулась, крякнула, со стенок посыпалась известка, с потолка в щели заструилась земля, в печке затревожились дрова, метнули искры в трубу, в дырку дверец, на пришитую к полу пластушину жести выпал уголек.
Понятно: под окном тормознул состав. Они, следуя по горнозаводской линии из Соликамска — с минералами, из Кизела — с углем, из Березников — с удобрениями и содой, часто тут тормозили, тяжело скрежетали железом, дико взвизгивали, высекали из металла рельсов синее пламя с белым дымом, выплескивали из-под колес веера крупных искр. Тормозили для того, чтобы по обводной линии миновать тесную, всегда перегруженную станцию Чусовскую, вдернуться изогнутой ниткой состава в ушко железного моста и направиться в Пермь.
Я хлопотал по дому и ухом, привычным к железнодорожным звукам, отмечал, что состав идет нетяжелый, что он не просто затормозил, но вроде бы и остановился. Не переставая мыть картоху, выглянул в окно, которое от тепла, наполняющего избушку, начало оттаивать меж перекрестьев покосившихся рам, подсунул ногою поближе таз и услышал, как в него закапало из переполненных оконных желобков, изопрелых и треснутых.
Состав наполовину состоял из двухосных теплушек, вторая же его половина сцеплена из платформочек, груженных удобрениями. Хвост поезда загораживали соседская изба и ограда того самого соседа Комелина, на которого мы когда-то с женой вертели дверной ключ. Из двухосных вагонов начали спускаться люди, к ним подошли два солдата с винтовками и сержант с наганом. Сбившись в кучу, вагонные люди о чем-то поговорили с охранниками и, прицепив котелки к поясам, рассыпались в разные стороны.
Что за народ? Заключенные, что ли? Дни и ночи везли их на шахты, рудники и в лесные дали. На полпути не открыли бы, но если б и открыли, никуда б отходить не разрешили. И конвоя с собаками было б дополна, и чин в офицерской шапке, да и не один, повелительно указывал бы рукой туда-сюда.
Пленные! — догадался я, домой возвращаются. Ну что ж — ауфидерзейн, фрицы! Вот вы и побывали в России, посмотрели на нее, насладились русским пейзажем, изучили загадочную русскую землю изнутри, в рудниках иль шахтах. Не скоро вам небось снова захочется сюда, на экскурсию.
В дверь раздался стук, заглушенный обивкой. Заметив в окно человека, свернувшего к задней калитке, думая, что он понимает, что поживиться в таком убогом жилище нечем, минует его, направится в дом к нашим, я все же отчего-то желал, чтоб зашел какой-нито немец сюда, к нам, в эту избушку, насладился б зрелищем, окружающим вояк, его уделавших и спесивый фатерлянд на колени поставивших. «Битте!» — весело крикнул я. Дверь дернулась раз, другой, нехотя отворилась. Внутрь метнулся клуб морозного пара. На пороге, сутулясь, остановился крупный мужик, одетый в многослойное тряпье, заношенное, грязное, украшенное заплатами. В одежде едва уже угадывалось военное обмундирование. Спецовка с короткими рукавами лепилась по туловищу, вся одежда какая-то легкая, вроде бы случайная, на свалке подобранная. Но на голове гостя глубоко сидела пилотка, еще та, фронтовая, с саморучно подшитыми наушниками из меха, скорее всего кошачьего. В таких пилотках Кукрыниксы и прочие резвые карикатуристы смешно изображали врагов.
Но первая новость на Урале была ошеломляющая — умирала Калерия. На кровати иль, точнее, на топчане матери, за занавеской лежала догоревшая до черной головешки старая женщина с плавающим взглядом, в которой я уже не узнавал красивую Калерию. Я опустился на колени перед скомканной постелью, пощупал раскаленный лоб больной. Взгляд ее пробудился, она не произнесла мое имя, а зашептала, зашептала, схлебывая, слова:
— Вернулся?! Ха-а-ашо, ха-а-ашо!.. А я вот видишь, вот видишь… — Она боялась еще произнести слово «умираю».
Я понял, все понял по ее лепету… не надо бросать жен, не надо сиротить детей, не надо войны, ссор, зла, смерти.
— Я счас, счас сбегаю…
Калерия поймалась за мою руку:
— Не уходи-ы. Ты… ты… мне нужен, твое прощение мне нужно, — собравши силы, едва уже слышно прошептала умирающая.
— Я счас, счас, помогу тебе, помогу.
В дорогу из Сибири меня снабдили харчишками. Бабушка из какой-то заначки вынула туесок моченой брусники.
Я кормил Калерию прямо из туеска брусникой, стараясь зачерпывать ложкой ягоды вместе с соком, и видел, как больной легчает, как жаром сожженное нутро ее пронзает освежающая влажная кислота.
— Мне легче стало, — внятно сказала Калерия. Она была завязана по-старушечьи. Я концом ситцевого платка вытер ей губы и сказал:
— Теперь ты поправишься — брусника не таких оживляла…
— Па-си-бо! — по-детски раздельно выдохнула Калерия и, склонив голову набок, уснула.
* * * *
Этой же ночью Калерия умерла, оставив новорожденного сына. Прослышав, что в роддоме худые условия, плохо с роженицами обращаются, что дома эти переполнены, что детей часто путают и не кормят, мать решила принимать роды дома, хотя сама она, деревенская когда-то баба, всех своих детей принесла в городском роддоме.О, эта слепая родительская любовь и рабское прислуживание! Они порой страшнее предательства… Отчего-то рожать Калерию переместили на материнскую постель, в духоту, в пыльное место. Может, не хотели беспокоить капитана и в полутьме обрезали пуповину старыми портновскими ножницами. Ножницы валялись на издолбленном, гвоздями пробитом подоконнике, перед которым сапожничал папаша, на них еще рыжела засохшая кровь.
Вдвоем, Азарий и я, долбили землю на новом кладбище на уральской горе, которая называлась Красный поселок — не за революционную идею так гора называлась, а оттого, что на ней красная глина. С перебитой рукой из меня какой долбежник? Я подбирал лопатой крошево глины с камешником, Азарий бил земную твердь с остервенением и раскаянием.
Капитан во время прощания с покойной женой бился головой о стену и на кладбище, ползая вокруг могилы, все норовил в нее упасть.
— Тиятр! — сказал я твердо, и жена моя, съежившаяся, сделавшаяся совсем махонькой, уцепив мать под мышки — не держали ноги старую женщину, — посмотрела на меня долгим, горестью и болью сжатым взглядом. После скромных поминок сделала она заявление:
— Совсем ты на войне очерствел, — помолчала и добавила: — Может, и озверел…
На что я ей дал отпор:
— Мужик должен быть мужиком. Засранец капитанишка этот, а какой засранец — вы еще узнаете.
Узнали. Очень скоро. Через совсем короткое время, сороковины не справив, товарищ капитан, сделав разведбросок в город Ростов, вернулся за манатками, забрал все, не оставив даже лоскутка на пеленки сыну. Но всем нам было уже не до капитана и не до трофейных манаток. Мы с Азарием снова долбили землю на Красном поселке. Достали, достали аж на Урале бедного фэзэошника, свернули ему голову труды мудреные Карла Маркса и его партнера Фридриха Энгельса.
Когда-то падавший со строительных лесов и ушибившийся головой младший брат жены, Вася, дочитался до точки, взял и повесился в сарае.
* * * *
Пока я катался в Сибирь и обратно, жена моя перетащилась во флигель. Он состоял из двух половин, этот флигель, давно списанный, почти залегший окошками в огород и не упавший только потому, что снаружи его подпирали четыре крепких, с сенокоса приплавленных, бревна. Внутри подпорок было шесть, при мне появились еще две. Печь развалилась. Папаша принес из бани железную печку, выдолбил дыру в старой трубе, засунул туда железное колено. Еще он принес старую железную кровать из сарая и, чтоб она не падала, прикрепил ее к стене, закрутил на гвоздях проволокой, еще он принес вышедший из строя курятник, выскреб из него плесневелый помет, покрыл фанерой верх — получилась столешница. Задвинул изделие в угол, прикрепив, опять же, его гвоздями к стенам.Жена моя побелила стены, потолок и печь, намыла полы, отскоблила курятник ножом, повесила шторы на окна и занавесила проем — ход из кухни в комнату, на заборку прибила две репродукции из журнала. Перегородка из кухни была фанерная, и ее вспучило осевшим потолком. Но уют все же был, и какой уют! Разве сравнишь с окопом иль блиндажом, даже штабным.
Главный тон и вид придавала штора. Еще когда я боролся со снегом на станции Чусовской, прибегла как-то ко мне погубительница шинели Анна и сунула сырой и грязный комок материи: «На! Твоя кнопка занавески сделат». На станцию прибыл какой-то груз из Канады иль Америки, завернутый в плотную марлю, прошитую разноцветными нитями: красной, голубой и желтой. Нарядную эту упаковку узрели вокзальные бабы и давай ее драть, к делу употреблять. Мужики в пакгаузе и на товарном дворе были всегда пьяные и за то, что бабы давали им себя пощупать, разрешили сдирать упаковку, на их взгляд совершенно лишнюю.
Жена моя тот лоскут от упаковки мыла-мыла, стирала-стирала — и сотворена была штора — радуга, сиянье, красота. И жилье наше инвалидное изнутри сделалось куда с добром! В нем было всегда чисто, светло от беленой печки и штор на окне, сотворенных из старых наволочек. На углах тех шторок-задергушек жена вышила синие васильки с зелеными лепестками. Так мило получилось.
Отдельное жилище, уют, созданный своими руками, — это ли не счастье! Это ли не достижение для воинов, вступивших в мирную жизнь. Правда, половицы на торцах подгнили, и западня начала проваливаться в неглубокий подпол. Ну, да я-то на что, мужик-то в доме зачем?
Грубо, неумело, нестругаными обрезками я починил пол, подшил и укрепил западню, на свалке подобрал полуведерную кастрюлю — парнишки, ученики из артели «Металлист», обрезали проносившийся низ кастрюли, припаяли новое дно, и мы варили в той кастрюле картошку и уплетали ее за милую душу. Иногда удавалось купить на базаре кусочек сала, мы эти грамм сто делили на два-три раза, сдабривали луком — и очень-очень аппетитное варево получалось.
Картофель мы сперва покупали на базаре иль его выписывали в артели «Трудовик». Луку и чесноку как-то привез нам Иван Абрамович, чтоб мы не жили без витаминов, пообещал весною выделить нам сколько-то земли, возле своего огорода, и семенного картофеля на посадку.
* * * *
Здесь, в этом райском жилище, разрешился и «секрет» жены: появилась у нас дочка, которую я в честь своей мамы назвал Лидией. И если прежде мы топили печь два-три раза за ночь, теперь ее приходилось жарить беспрестанно. Надо было добывать дрова. Я пошел в горсобес и нарвался на начальника, который еще в сорок втором году убыл с фронта по ранению, занял теплое местечко среди баб, царил, как бухарский падишах. «Откуда, откуда ты будешь-то? Ах, из Сибири! Ну так и поезжай в Сибирь за дровами. Ха-ха-ха!..» — порадовался он своему остроумию. Я знал в этом богоспасенном городе пока одного лишь заступника за народ — военкома Ашуатова. Пошел к нему. Он в телефон наорал на горсобес, и нам подвезли кузов дров. Осиновых. Сырых.Семен Агафонович сказал: «Ат варнаки! Ат шаромыжники!» — и посоветовал сходить в вагонное депо, попробовать по линии дорпрофсожа выписать отходов, среди которых, объяснил он, попадается много старых вагонных досок. «С имя осина сгорит за милую душу», — заверил тесть.
Я не только выписал отходы на дрова, но и нашел работу в вагонном депо, в горячем цехе, где отливали тормозные колодки и башмаки для них. Цех пыльный. Все работы, в том числе и разгруз вагранки, велись вручную, кувалда — главный был инструмент вспомогательного рабочего. Но здесь, в горячем цехе, были самые высокие заработки в депо. И я вкалывал возле вагранки, да еще и в железнодорожную школу рабочей молодежи записался, и был самым старшим в классе, и учился подходяще — хотелось, очень хотелось закрепиться в жизни, обрести устойчивое в ней место, попасть на чистую конторскую работу.
* * * *
Ранней осенью мы потеряли нашу девочку. Да и мудрено было ее не потерять в нашей халупе. Зимою жена застудила груди, и мы кормили дочь коровьим молоком, добавляя в него по случаю купленный сахар.Но прежде чем покинуть нас, то милое, улыбчивое существо сотворило свой жизненный подвиг, ради которого, видимо, посылал ее Бог на землю: она спасла жизнь матери и отцу. Отчаявшись натопить нашу избушку, где ребенок все время сопливел, кашлял и чихал, моя разворотливая жена, у которой ноги и руки часто опережали разум, очистила старую печку от сора и золы, поправила и замазала щели, вставила в дыры кирпичи и жарко протопила парящее сооружение. Я после смены и школьных занятий так уставал, что часто не хватало моих сил осмотреться в хозяйстве, упредить намерения жены, проконтролировать ее прыткие домашние действия. Она тоже смертельно уставала, а тут еще за печника, за штукатура и за истопника поработала. Выкупала ребенка в железном корыте, которое, опять же, изготовили в артели «Металлист» инвалиды-жестянщики из кровельного железа…
Глухой ночью что-то грузно упало на меня — я трудно проснулся. В неуклюжей деревянной качалке, сработанной папашей, Семеном Агафоновичем, еще своим детям, тепло укутанная, чихала и плакала девочка. Поперек кровати на мне без памяти лежала моя жена. Сверхусилием — мать же! — не давая окончательно померкнуть сознанию, она едва шевелила губами, еле слышно повторяя: «Угар… угар…»
Я отбросил ее, резко вскочил и тут же возле кровати упал на пол. Девочка все плакала и чихала. Я потом узнаю, что дети малые устойчивей взрослых к угару. Я на карачках выполз на кухню и, хватаясь за все еще горячую плиту, потянулся, чтобы открыть вьюшку, но не открыл — старая вьюшка заклинилась в щели, я обрушился на плиту, разбил лицо, рассек губу и, увидев кровь, заливающую мою грудь, пополз к корыту, в котором мокли детские пеленки, видимо, чтоб умыться. По пути к корыту я наполз на старую западню, на которую мы старались не наступать обеими ногами, если возможно было, обходили ее. Западня провалилась, вместе с нею в подполье свалился и я. Подполье было старое, обвалившееся, до пояса мне. В добротном подполье я бы погиб, следом погибли бы жена и дочка, но из этого я как-то выбрался и снова полез к корыту, упал в него лицом, замочился весь, стянул с себя мокрое, солдатское еще белье и сообразил, что надо открыть дверь на улицу. Но дверь была внаклон флигелю, разбухшая, снаружи обшитая старьем. Я забавлялся тем, что, неся беремя дров, приостанавливался на пороге, дверь, кряхтя, подшибала меня аж до самой печи. И сейчас, распахнувшись, выпустив меня, успевшего натянуть шинель на голое тело, дверь медленно притворилась — запечатала жену и дочку.
В эту ночь, сказали мне потом, на дворе было за тридцать градусов мороза. Нагой, мокрый, на мерзлом полу сенок я скоро очухался настолько, что прямо босиком по тропе ринулся в родительский дом, застучал, забренчал. Узнав мой голос, Семен Агафонович открыл дверь и отшатнулся — перед ним, в распахнутой шинели, с залитым кровью лицом, грудью и животом, шатаясь и в горсть воя, стоял, как потом окажется, любимый зять. Короткий переполох, беготня, крики:
— Робята! Робят наших во флигеле вырезали!.. Робята!..
И вот уж Пелагия Андреевна несет, прикрывая шалью, ребенка. Семен Агафонович волоком тащит по двору родную дочь.
Не стало нашей спасительницы, нашего первенца, нашего ангелочка, якоря, державшего нас возле берега жизни, двигавшего против течения наш шаткий, дырявый семейный корабль.
Голодом уморили ребенка в больнице. Жена с распластанной грудью лежала в палате, где было несколько кормящих матерей. Поскольку врачи не разрешали кормить ребенка, заболевшего диспепсией, ничем, кроме грудного молока, она просила, умоляла женщин хоть разок покормить девочку. Никто из женщин не откликнулся на ее мольбу. Робко, со слезами просила жена врачей привезти молока из родильного дома — некоторые женщины сцеживают лишнее молоко. «Вот еще!» — было ей ответом. «Ну хоть с детской кухни бутылочку принесите!»
Девочка хотела жить, тащила больничную пеленку в рот и сосала ее, жамкала деснами. Когда умерла девочка, жена долго пальцем выковыривала из ее рта, запавшего, будто у старушки, обрывки ниток трухлой ткани.
Пройдет сколько-то лет, и нашего первого, конечно же обожаемого, внука настигнет та же, что и Лидочку, болезнь. Вместе с матерью его завалят в инфекционную больницу, где он сразу же намотает клубок переходчивых болезней. И, как в давние, послевоенные годы, станут лечить ребенка прежним, нестареющим методом — голодом. Парень уродился крупный, жоркий, голод переносил совсем тяжело. Но у него было уже два зуба и мужицкий характер. Однажды он схватил кусок черного хлеба и, давясь, принялся рвать его и жевать, а ночью, когда мать задремала, просунул руку сквозь решетку кровати, спер с тумбочки соленый огурец и иссосал его до кожуры — мужик, боец не сдавался, боролся за свою жизнь.
Утром его, завернутого в пуховую шаль, вынесли «подышать», и, увидев меня, он протянул руки и, когда я его принял, упал мне на плечо лицом и горько-горько, по-взрослому, разрыдался. Мужик жаловался мужику, мужик у мужика искал защиту. И я велел дочери, высказавшей намерение выкрасть ребенка ночной порой из больницы: «Действуй!» — думая, что если ребенок и помрет, то хоть не в казенном месте, а дома.
И дочь ушла с ребенком из пощады не знающего в борьбе за жизнь медицинского заведения.
Было это уже в другом городе, не до конца утратившем отцовские заветы, чувства братства и сострадания.
Знакомый врач осмотрел, ощупал ребенка и громко, по-деревенски грубо выругался: «Дуболомы! Так их мать! Они ж заморили парня. Он же с голоду умирает!» — и тут же велел дать ребенку ложечку сладкой воды и ложечку же рисового отвара.
Вырос высокий, красивый, с виду совершенно здоровый парень, но… чуть чего — схватится за живот. Все свое детство любивший пожрать, он глотал таблетки без сопротивления, и с лекарств, не иначе, мучается аллергией, часто носом идет кровь, и порою вызывает все это психоз, да какой!..
Вот и перед ним у бабки с дедкой вина постоянная. Всевечная вина перед его рано угасшей матерью и давняя вина перед первенцем. Ныне ей, Лидочке, было бы уже за пятьдесят…
Я сам сделал из поперечинок и ножек выброшенного в сарай стола крестик. Жена сшила «красивый наряд» покойнице, из марли, собранной бориками, сшили капорочек. Домовинку грубо вытесал папаша, узлом завязали на мне полотенце, взял я под мышку почти невесомую домовинку и понес на гору. Сзади плелись жена и папаша, с крестиком и лопатой на плече. Когда зарыли девочку в землю, Семен Агафонович, опершись на лопату, сказал:
— Ну вот, Калерия, Вася и Лидочка при месте… и нам тут лежать. — В бороде его дрожала слеза. Он был скуп на слезу и щедр на тихую ласку. Ни разу в жизни он не ударил никого из детей, ни разу не обматерился, а меня звал ласково — варнаком…
Поминок по девочке не было. Ничего не было. Даже хлеба на ужин не осталось. Карточка-то хлебная одна на двоих. Как легла жена с дочкой в больницу — карточки у нее забрали…
Сварили картошек, круто посолили, молча съели. Легли спать. Жена в темноте мокро шмыгала носом, но не шевелилась, думала, что я сплю. Утром мне на работу, на тяжелую. Но нос-то у нее каков! Он уж шмыгнет так шмыгнет!
— Ты помнишь, я тебе рассказывал, как убил человека.
— То на войне. Фашиста. Не ты его, так он бы тебя…
— Какая хитрая! Какая ловкая мораль! Тыщи лет не стареет! «Не ты его, так он тебя…» А получается что?
— Лидочку мама твоя позвала… Ей там одиноко… много лет одиноко…
— Да-а, примета есть: нельзя называть ребенка именем погибшего. Они начнут искать друг друга.
— Вот и нашли…
Мимо нашей избушки загрохотал состав, протяжно и свирепо рявкнул электровоз. Избушка зашаталась, зашевелилась бревнами. С потолка в щели посыпалась земля, из старой печи, щелкая в плиту, выпадали крошки кирпичей и запекшейся глины.
Ох уж эта печка! Спасительница и погубительница наша.
— Господи, Господи! Мы и молиться-то не умеем. Прости Ты нас, родителей…
— Говенных!
— Зачем ты так? Мы-то разве виноваты?
— Виноваты не виноваты. Все виноваты! — не щадил я свою половину. — Татарин-сосед что говорит: «Сила нет, так не брался бы».
— Он это про похабное говорит.
— А мы вот все про святое. Зачем спасаться на войне? Рожать детей? Зачем жить все время на краю? Все время в обвале, нищете, голоде, страхе? Зачем?
— Не знаю. Живет и живет человек. А зачем? Спроси его — и ответить не всякий сможет. Вот наша семья… все боролась за выживание, надрывались в работе… и почти незаметно истребились…
— Истребили ее. Израсходовали, как сырье, как руду. Обогащение материала — так, кажется, тут у вас это называется!..
— Кабы обогащение. Кабы обогащение… Дети бы не умирали…
— Родители — слабаки. Вон у вас девятеро выросли, ни один не пал.
— Каких это усилий стоило папе и маме!.. Я только теперь поняла. Они крепкие были, а ты изранен. Я тоже вроде бы как контуженая. Спи…
— И ты успокойся и спи. И мне дай покой.
— Не будет нам с тобой отныне покоя… не даст нам покоя эта святая малютка. — Голос жены снова дрогнул, и вот-вот заширкает паровая лесопилка, зашмыгает этот знатный нос, втягивая слезы.
— Кончай давай! Ты видела, что делается на кладбище? Оно ведь при нас начато, и ему уже нет конца и края. Это в таком-то городишке… а взять по стране…
— Да-а, падает народ. Война ли подчистку делает, как папа говорит, последние травинки в вороха сгребает. Так он крестьянином и остался — все сравнения у него земные.
— Не народ падает. Падают остатки народа. Съели народ, истребили, извели. Остались такие вот соплееды, как мы с тобой.
— Кабы… соплееды… — Опустошенная горем, ослабелая от слез, жена засыпала, все ближе подвигаясь ко мне. Я ее обнял, придавил к себе. — Ты хоть… — Она не договорила, но я понял не первое ее предупреждение: мол, хоть на людях лишку не болтай, а то заметут такого дурака, сгребут с остатками народа в яму…
О том, что я очерствел, жена уже не говорила мне больше никогда.
* * * *
После похорон девочки напало на меня какое-то тихое беспогодье: мне ничего не хотелось, разве что спать, все время спать.Встряхнула было поездка ко крестным, где главный распорядитель дома, крестная, накрыла стол. Мы за ним попели и поплакали. Крестный проникся ко мне дружеством и подарил ружье, много лет уже бездействующее. Крестная подарила два ведра, одно из которых наполнила мукой, вилки, ложки, кружки, чашки эмалированные — в другое ведро.
Жена соорудила на кухне над столом посудник. У нас и на кухне сделалось приветливо. Я начал помогать Семену Агафоновичу на покосе, и когда наступила осень, со страхом и сомнением папаша дозволил мне сплавить сено. Я уговорил его не вмешиваться в мои действия, исполнять мои команды, не перечить ни в чем, убеждал, что река умнее нас, сама несет куда надо. И когда сплавил сено, сам ни разу не забредши в воду и его не намочив, он настолько был ошеломлен, что не поверил в происшедшее. Иван Абрамович и все вокруг, считавшие меня шалопутным, заявили, что нынче вода большая. Но следующей осенью я помог сплавить сено и ему по реке Чусовой, где воды было еще столько, что сама она несла и принесла плоты с сеном домой.
Папаша, Семен Агафонович, начал хвалить меня на всю округу, звал спецом по сплаву и, выпивши, все повторял: «Не-э, я ноне с зятем, с варнаком-то этим, токо с ним сплавляться буду…»
На сенокос и на сплав я отправлялся с большой охотой, а вот от рытья могил устранился, перестал вообще ходить на кладбище.
А между тем на нас надвигались новые события — родился ребенок, снова дочь.
* * * *
Вскоре после смерти первой и рождения второй дочери произошло мимоходное происшествие. Так уж в нем, в этом шатком доме, повелось: кто раньше приходил с работы, тот и печку затоплял, намывал картошек, ставил их варить, чайник старый, железнодорожный, машинисты коим пользовались, тоже водружался на печку. Паровозы сменились электровозами, машинисты, лишившись топки, не кипятили больше чай в дороге, вот кто-то из старых дружков и подарил историческую посудину папаше, он передал ее нам. В чайнике том медном не вдруг закипала вода — предназначен-то он для бушующей угольной топки паровоза, но уж накалившись, чайник в недрах своих долго сохранял подходящую температуру.В тот день бригада завальщиков в литейном цехе досрочно управилась с вагранкой. Плавка ж назначена была на следующую ночь. Я примчался домой и с ходу включился в домашние дела. На стенке пел-надрывался репродуктор — жиденький тенорок любимого в то время певца Александровича душевно изливался: «Скажите, девушки, подружке вашей, что я ночей не сплю». Я подпевал Александровичу и плановал дальнейшие действия: как потеплее станет в хоромине, согреется чайник и закипит картошка, за дочкой сбегаю к нашим, умоюсь сам и ее отмою. Вот она обрадуется, заковыляет по избе. От седухи, в которой она томилась на дощатой поперечине, у девчушки начали криветь ноги, но ничего, подрастет, бегать начнет, еще такой ли вострухой сделается, так ли стриганет за кавалерами! Может, и они за ней. «Что не-ежной страстью я к ней давно пылаю!» — орал я.
Избушка наша была уж тем хороша, что жилье отдельное, здесь можно допоздна не ложиться, читать, петь, починяться, ковры рисовать, стучать, выражаться некультурно, браня самого себя за разные прорухи, что я и делал частенько. Вот только плясать нельзя — развалится халупа, да и не тянуло плясать-то с картошки.
Избушка содрогнулась, крякнула, со стенок посыпалась известка, с потолка в щели заструилась земля, в печке затревожились дрова, метнули искры в трубу, в дырку дверец, на пришитую к полу пластушину жести выпал уголек.
Понятно: под окном тормознул состав. Они, следуя по горнозаводской линии из Соликамска — с минералами, из Кизела — с углем, из Березников — с удобрениями и содой, часто тут тормозили, тяжело скрежетали железом, дико взвизгивали, высекали из металла рельсов синее пламя с белым дымом, выплескивали из-под колес веера крупных искр. Тормозили для того, чтобы по обводной линии миновать тесную, всегда перегруженную станцию Чусовскую, вдернуться изогнутой ниткой состава в ушко железного моста и направиться в Пермь.
Я хлопотал по дому и ухом, привычным к железнодорожным звукам, отмечал, что состав идет нетяжелый, что он не просто затормозил, но вроде бы и остановился. Не переставая мыть картоху, выглянул в окно, которое от тепла, наполняющего избушку, начало оттаивать меж перекрестьев покосившихся рам, подсунул ногою поближе таз и услышал, как в него закапало из переполненных оконных желобков, изопрелых и треснутых.
Состав наполовину состоял из двухосных теплушек, вторая же его половина сцеплена из платформочек, груженных удобрениями. Хвост поезда загораживали соседская изба и ограда того самого соседа Комелина, на которого мы когда-то с женой вертели дверной ключ. Из двухосных вагонов начали спускаться люди, к ним подошли два солдата с винтовками и сержант с наганом. Сбившись в кучу, вагонные люди о чем-то поговорили с охранниками и, прицепив котелки к поясам, рассыпались в разные стороны.
Что за народ? Заключенные, что ли? Дни и ночи везли их на шахты, рудники и в лесные дали. На полпути не открыли бы, но если б и открыли, никуда б отходить не разрешили. И конвоя с собаками было б дополна, и чин в офицерской шапке, да и не один, повелительно указывал бы рукой туда-сюда.
Пленные! — догадался я, домой возвращаются. Ну что ж — ауфидерзейн, фрицы! Вот вы и побывали в России, посмотрели на нее, насладились русским пейзажем, изучили загадочную русскую землю изнутри, в рудниках иль шахтах. Не скоро вам небось снова захочется сюда, на экскурсию.
В дверь раздался стук, заглушенный обивкой. Заметив в окно человека, свернувшего к задней калитке, думая, что он понимает, что поживиться в таком убогом жилище нечем, минует его, направится в дом к нашим, я все же отчего-то желал, чтоб зашел какой-нито немец сюда, к нам, в эту избушку, насладился б зрелищем, окружающим вояк, его уделавших и спесивый фатерлянд на колени поставивших. «Битте!» — весело крикнул я. Дверь дернулась раз, другой, нехотя отворилась. Внутрь метнулся клуб морозного пара. На пороге, сутулясь, остановился крупный мужик, одетый в многослойное тряпье, заношенное, грязное, украшенное заплатами. В одежде едва уже угадывалось военное обмундирование. Спецовка с короткими рукавами лепилась по туловищу, вся одежда какая-то легкая, вроде бы случайная, на свалке подобранная. Но на голове гостя глубоко сидела пилотка, еще та, фронтовая, с саморучно подшитыми наушниками из меха, скорее всего кошачьего. В таких пилотках Кукрыниксы и прочие резвые карикатуристы смешно изображали врагов.