— Этот может! — хлопнув стопку водки, тыкая вилкой в тарелку, которая поближе, заключила она и зашарила в кармане шубы, отыскивая курево.
   — В нашей избе табашников отродясь не велось, — упредила культурную даму хозяйка, — я и робят, прежде чем пустить, опросила нашшот курева.
   — Наливайте тогда еще стопку, — приказала гостья. Корней Измоденович мигом откликнулся, плеснул ей, и себя тоже не забыл. Настасья Ефимовна в это время наступила ногой на пустую бутылку-поллитру под столом, вынула ее из-под нависшей скатерти и навалилась на «самово»:
   — Ты ковды это сообразил? Другу-то где добыл?
   Корней Измоденович начал вертеть пятерней над головой, вспоминая, где и когда он разжился бутылочкой, и как бы он выкрутился — неведомо, но тут подоспела помощь: Хохлак, пробуя баян, извлек первые звуки, разведочно пробегая пальцами по белым перламутровым пуговкам, и хозяин отстраняюще повел рукой в сторону своей старухи, отвяжись, дескать не мешай, не та минута. Сейчас тут такое начнется!.. И ждал, ждал, приоткрыв рот, не дыша, веря и не веря в приближение музыки, ноги его сами собой нервно дрыгались, перебирали одна другую под столом.
   Сперва тихо, плавно, вкрадчиво, зато сразу задушевно поплыла по крестьянской светленькой избе музыка, заполняя ее от пола до потолка, от стола и до печки, от дверей и до окон, и дальше, дальше, сквозь окна с почти замерзшими на них простоватыми, полуопавшими деревенскими цветами, сквозь двойные рамы, и дальше, дальше плыла она, распространялась над сугробами, над домами, над плавными, пустынно мерцающими снегами, все шире, все полней разливалась та нечаянная, негаданная музыка. Дрогнула деревня. Кто еще не спал, замер с подушкой в руках, кто пеленал ребенка, заслушался, скомкав в горсти пеленку, кто рубаху на ночь сымал, так и остановился, не досняв ее, кто вышел нужду справить, забыл про нужду, кто с поля иль с воли шел в деревню, замедлил шаги, приостановился, кто скотине корм давал, на вилы навалился, чтоб сено не шумело, кто печь топил — у чела печи замер, глядя в огонь, кто ужинал — ложку на стол положил, кто простудой маялся, кашель в груди утишил, а кто уже спал, тот думал, что ему снится что-то давно-давно слышанное, такое сердцу близкое, нежное… И не один, не два человека, притихнув в себе, горько плакали про себя от занявшейся в груди сладкой боли, вроде бы давно и навсегда забытой, непонятной печали. В избе же Завьяловых, утирая слезы, Настасья Ефимовна повторяла и повторяла, глядя на портреты приемных сыновей:
   — Ванечка! Максимушка! Че у нас в избе-то деется…
   Сжав до боли виски пальцами, трудную вел умственную работу Корней Измоденович, воскрешая в памяти то, что играл молодой гость. Слышал же, слышал он где-то, когда-то мелодию эту, помнил и слова к ней. Давно, правда, это было, в окопах, в госпитале ль, в каком-то исходном месте жизни, средь степу, под самыми ль звездами…
 
Спи-ишь, ты спишь, моя родная,
Спи-ишь в земле сы-ы-ыро-ой…
 
   Прошептал Корней Измоденович и вопросительно глянул на Хохлака. Тот кивком головы подтвердил — правильно, давай дальше, и, обретая уверенность, старый воин повел:
 
Я-а пришел к тебе, родная,
С горем и тоской…
 
   Тут уж Настасья Ефимовна совсем улилась слезами. Мануйлова наливала себе сама, стукалась стопкой о стакан Лешки Шестакова и почему-то гнусаво требовала:
   — Солда-ат! Пожалей одинокую женщину!
   Лешка не хотел ее жалеть — разлохмаченная, сырая с головы, была она, однако, с сохлыми морщинами у рта, бледно-синяя, шибко она ему напоминала шурышкарских брошенок, курящих, пьющих, меры ни в чем не знающих. Ответно стукнувшись стаканом о стопку гостьи, Лешка отставлял посудину в сторону — баян он любил. Эх, как разведет его, бывало, отчим Герка-горный бедняк… И зачем он на него сердился, зачем уши затыкал, на мать с кулаками кидался, требовал выдворить гулевого и ветреного мужа из дому. Глупое мальчишество, неразумная юность, дурная молодость… Стоп! А где она, молодость-то? Когда была? Да вся с собой, вся в изнурительной муштре, вся в промысле, в битве за дратву, за место ни верхних нарах, за…
   Но тут началось!
   Разогретый застольем, не останавливая музыки, как это умеют делать лишь гармонисты, распаленный баянист хватанул водки и бодрым голосом выкрикнул:
 
Даль-леки от нас огни кремлевские…
 
   Корней Измоденович радостно подхватил:
 
А впереди бескрайные расейские снега…
 
   Дальше пошла, как потом объяснял старый солдат, «разножопица». Хохлак пел; «В бой идут полки могучие, советские», — старый солдат кричал: «В бой идут полки гусарские, московские…» И когда дело дошло до припева, оба певца уже ехали в одной упряжке в разные стороны:
 
С нашим знаменем, с нашим Сталиным
До конца мы врага разобье-оо-ом!
С царем-батюшкой, за отечество,
Как один, живо-оты покладе-о-ом!
 
   — Старик, ты больше не примай! — заметив, как подбила мокрые губы и насторожилась Мануйлова при словаx — «с царем-батюшкой, за отечество», — упредила Настасья Ефимовна и дала распоряжение: — Всей команде отдыхать! С дороги робятки. Самому на печь — плясать чичас вскочит, ночью ему ноги в обруч вязать начнет. Натирай его. Тебе, дорогая гостья, за музыку спасибо. Натапливай клуб шибчее, завтра солдатики те таку музыку дадут, что все девчонки в клуб слетятся.
   Уже погасив лампу, в потемках, с печи, до которой едва добрался хозяин и ублаженно засвистел носом, устраиваясь рядом с ним, Настасья Ефимовна дала последнее распоряжение:
   — По малой нужде, робятушки, можно в таз, под рукомойник. Пили всеш-ки. По большой прижмет — в огород не бегайте — испростынете. Борьке в свинарник цельте — у его тепло, и он не кусатца.
   «Господи! — засыпая, умилился Лешка Шестаков. — Вот что это такое».
   — Ты спишь? — ткнул его в бок Хохлак. — Давай завтра дрова им исколем, по двору поможем.
   — Давай. — Лешка помолчал, послушал и сонно зевнул: — Повезло нам с избой…
   — Да уж, не у всякой мамы так.
   — Это верно, — еще успел вслух подумать Лешка, — у моей мамы тоже весело, да не собрано… — И на этом всякие мысли его иссякли, чистый сон сошел на него.
 
 
   Утром, пряча глаза от Настасьи Ефимовны, служивые вяло позавтракали, промыли нутро чайком. Корней Измоденович кротким взглядом вопрошал супругу о дальнейшем существовании. Она не сострадала болезному человеку, отсекала его поползновения:
   — Чего глядишь, как петух на вешнюю курку? Оттоптал, оттоптал! Помощница по клубу не привыкла че-то на завтре оставлять. Ox, ox, робятки, молочка бы вам, сметанки, творожку. Корова в растеле. Постимся.
   Хозяин бунтующе изругался, плюнул, вышел из-за стола, опоясался, прибил рукавицей шапку на голове и, хрястнув дверью так, что из трубы на шесток русской печи потекла сажа, в рамах задребезжали стекла, удалился.
   — Эко его ломат, эко его гнет! — проворчала Настасья Ефимовна.
   Лешка и Хохлак потянулись за хозяином.
   Чистое, морозное утро простерлось над белой степью и над деревушкой Осипово, затерявшейся в снежном пространстве, осиянном ослепительным солнцем. Небо было высоко и не по-зимнему прозрачно, даже сголуба. Даль казалась бескрайней, и снова желтела, плыла в бесконечность золотистая полоса выветренных, но стойких хлебов, за которыми рябили березовые колки и стригучие перелески. Над желтыми полями кружилось воронье, грузно опадая в поруганное поле, на прогнутые спины стогов, беспризорно плывущих по степи.
   В деревне заливались собачонки, где-то брякнуло, звякнуло, от двора ко двору стреляли девчонки, каркало воронье, трещали сороки у колодца, плескалась вода в бадье, возле колоды отфыркивались мокрыми губами лошади, молитвенно-тихо, неутолимо сосали воду изнуренные работой быки и, налив брюхо, равнодушно стояли, глядя в пустоту. Над бараками, как над многотрубными крейсерами, дымило бойко и густо, глуша мирно струящиеся сизыми дымками низенькие избы. Все было вроде как было, и все же брожение, беспокойство, знобящее ожидание жутких перемен, охватившее Осипово, витало над ним и тревожило его.
   Корней Измоденович бродил по колено в снегу подле ломкой березовой городьбы, гнутым ломиком выворачивал из сугроба пестрые хлысты с лохмато растопорщившейся драной корой. Парни выволокли из-под навеса козлину, сняли пилу со стены и начали в охотку пилить дрова, отваливая в снег чурку за чуркой.
   Вышла Настасья Ефимовна, постояла, покачала головой и, ничего не сказав, выпустила во двор пеструю, осторожно ступающую корову, вытолкала ядреного подсвинка Борьку, который, осмотревшись на воле, взвизгнул от радости, принялся бегать по двору, взбрыкивая розовеньким задом.
   — Весь в хозяина! — заметила Настасья Ефимовна и принялась вилами вычищать навоз из стайки. Корова стояла неподвижно, клубила пар из теплых ноздрей, смотрела на Божий мир, о чем-то грустно думая, вслушиваясь в себя. Настасья Ефимовна погладила ее, легонько похлопывая по боку, направила обратно в теплую, всю внутри окуржавелую стайку.
   Борька бегал, бегал по двору, вдруг притормозил возле пильщиков, уперся в них взглядом школьного хулигана, завинтив аж в два кольца веревочку хвоста, хрюкнул. Бросив пилу, Лешка и Хохлак начали гоняться за подсвинком, имали его за ноги, свалили наконец, опрокинули на спину и начали почесывать ему брюхо. Борька-бунтарь, только что, словно пьяный мужик, валявшийся в снегу, дергавший ногами, умиротворенно захуркал, отдаваясь блаженству.
   — Вот бухгалтер! Разнежился! Распустил брюхо. Теперь его в стайку не загнать.
   Настасья Ефимовна, выскребавшая лопатой в Борькином хлеву и вдосталь нахохотавшаяся над расшалившимися парнями да над Борькой, со вздохом сказала, уходя в избу:
   — Дети. Совсем еще дети, — и наказала «самому»: — Ты долго парней не сплатируй. Наволохаются еще за жись-то свою.
 
 
   В русских селах не принято говорить о смерти, другое дело — оплакивать мертвого, помолиться за него. Некогда. Умирать собирайся, а жито сей, вот и Настасья Ефимовна не понимала и понимать не захотела, что может оборваться жизнь этих парней на войне.
   До обеда парней не тревожили. В обед собрали роту в столовой. Посветлевший взглядом и без того прозрачных глаз, чисто выбритый, подтянутый, исторгающий благодушие, струящийся ароматами одеколона, командир роты провел собрание с личным составом, к поре подоспевший Тебеньков Иван Иванович произнес короткую речь, из которой следовало, что патриотизм советского народа все нарастает и нарастает. О грани этого патриотизма не может не разбиться фашистский дредноут, вся фашистская нечисть в конце-концов пойдет ко дну, найдет могилу в российских пространствах. Труженики совхоза имени товарища Ворошилова приветствуют молодых патриотов, прибывших на прорыв, питание обеспечено, одежонка какая-никакая выдана.
   — Ну а девчата наши, — заключил речь директор совхоза, — не дадут скучать молодым бойцам, бойцы же не поранют сердца наших девчат, а если и поранют, дак только любовным орудьем, но не до смерти.
   Хорошо, речисто говорил Иван Иванович.
 
 
   Вечером в осиповском клубе скрипели половицы, ломились скамейки. Отмытая в банях, приободрившаяся армия грудилась, пошучивала, уже и анекдоты пошли, хохоток местами всплескивался.
   Все напряженно ждали Мануйлову. Она пришла расфуфыренная, накрашенная, в цветном платке, в коротеньком полушубке, отороченном на рукавах и по отворотам бортов. Посмотрела на народ критически, постучала ключом по ладошке и, махнув рукой, куда, дескать, вас денешь, открыла красный уголок, выдала баян.
   В кладовку, увидев там газеты, брошюры и книги, просочились Васконян и Боярчик. Заметив, как бережно относятся они ко всякой бумаге, как трепетно берет Васконян в руки книгу, Мануйлова сунула ему ключ и сказала, что вот он и будет ответственный за красный уголок, сама же поспешила на голос баяна, на ходу ему подпевая: «ляй-ляй-ля-ля-аа, ляй-ляй-ля-а-а!» На лету же подхватила какого-то красноармейца, мотанула его в вальсе. Кто умел танцевать, тоже начали распределяться попарно, со смешками, с подковыром, неуверенно пробуя переступать, кружиться невпопад.
   Но затаенные ожидания ребят не оправдывались, буйного веселья не наступало. В давно не топленном, запущенном клубе села Осипово было и холодно, и серо, и сыро — для подогрева всеобщего тепла, бодрости и веселья здесь недоставало главного двигателя — девчат.
   Феля Боярчик тренированной рукой мигом нарисовал цветными карандашами на обороте старого плаката портрет Сталина и еще жизнерадостного, упитанного красноармейца со знаменем в руке среди колосящихся хлебов да зелени шумящих берез. Отозвав в сторону тенора Бабенко под видом помочь прибить свои творения к бревнам, пошептал ему что-то, кивая головой на неплотно прикрытую, холод и пар струящую дверь клуба.
   Бабенко был да не был в клубе.
   Смело черпая снег загнутыми для форса голенищами валенок, ротный запевала обошел клуб и обнаружил стайку девчат, жмущихся к стене, внимающих музыке. Две или три при появлении тенора Бабенко с визгом сыпанулись сверху, в снег; девчонки, которые повыше и покрупнее, подсаживали подружек на плечи, те заглядывали в окно в чуть вытаявшую дырку, с замиранием сердца сообщали, что делается в клубе, какое там коловращение военных кавалеров происходит.
   — Дэ-вчатку-у! — запел тенор Бабенко. — Милы вы наши дивчатку! Мы шукаем, томымсь, а вас нема и нема! Та що ж вы в окно заглядываете? Ласкаво просимо! — не очень-то длиннорукий, не очень-то крупный собою Бабенко сгреб, однако, целую охапку девчат, вежливо поволок их в клуб. За короткий путь он выяснил, что есть среди девчат его землячки, и пел, пел им соловьиным голосом, называя неньками, коханенькими, душечками, даже разглядел у одной вочи и выдал: «Темные вочи, чернии бровы, век бы дывытись тильки на вас». Бабенко до Сибиру доставлен был еще в малом возрасте, ридну мову энал худенько, однако ж и того было достаточно, чтоб снять напряжение с девчат.
   Одна из дивчин, в новых валенках, в белом кожухе, была круглолица, глазами быстра. Ее-то и выделил Бабенко, наудалую назвав Оксаной.
   «Ба-а, дывысь! — изумлялась дивчина. — Як же ж ты?!»
   «Сорочьи яйца ив, сорочьи яйца пыв!» — затрещал Бабенко и подцепил дивчину под руку. Она ему за находчивость тайну выдала, указав на барачные, слишком ярко сверкающие окна: «Там дуже много гарных дивчин, горилка е, но воны стесняются…»
   Затащив первую партию девчат в клуб, рассадив их по скамейкам, среди кавалеров, напрягшихся лицом и телом, Бабенко, подмигнув, взмахнул рукою, что дирижер, грянул удалую, в лихо распахнутой шинели пошел на призывно светящееся окно, ведя за собой наиболее активных бойцов, для затравки, под баян выдавал совершенно приличные частушки с любовным уклоном: «Милочка-картиночка, дорогая Зиночка, я иду из-за реки попросить твоей руки!», «Эх, сад-виноград, зеленая роща, у меня была жена, значит, была теща». Услышав про тещу, кто-то из эвакуированных в Сибирь «курских соловьев», вдруг не к разу и невпопад, дурным голосом проорал совсем дурное: «Хорошая теща, на себя затаще, а плохая и с жены сопхае…»
   Компания с нарочитым изумлением, смехом, топотом и гомоном ввалилась в барак, где навстречу была уже распахнута дверь, чтоб, Боже упаси, гости в темноте не убились. «Сюда! Сюда! Пожалуйте!..»
   Хохлак рванул баян, Бабенко из себя выходил, демонстрируя культуру, затопало, захлопало, завертелось, где-то залился перепуганный ребенок, — лейтенант Щусь ушам своим и глазам своим не верил: неужели это те самые солдаты, еще вчера за крошку хлеба готовые вырвать глаз у сотоварища, трясущиеся, едва живые в строю, парни так преобразились, так взорлили?! Поносом белые снега пятнают, кашляют, сморкаются, плачут, дерутся — эти, что ли? Да не-эт, то отдельные симулянты и доходяги, остальная ж рота — орлы! Музыкой вон село будоражат, девчат в трепет вбивают, к себе зовут. Молодость, во веки непобедимая, непоборимая молодость напоминает о себе. Значит, повоюем. Дадим фрицу жару! Заломал он нас? Нет. Смял?! А ты на моих орлов подивуйся!.. Погляди на них!
   Приняв по чарочке, скромно куснув от огурца, посланники повели за собой целую толпу визжащих, взбудораженных, разом взвинтившихся девчат, толкающих друг дружку в сугробы, где парней зацепят, в свалку вовлекут, не без этого. Из дворов, из ворот выскакивают, на ходу застегиваясь, девчонки-школьницы и тоже взвизгивают, обморочно вопят, к старшим девчатам льнут. Гурьбой веселой и бесшабашной ввалилась компания в клуб. Сразу в нем сделалось шумно, тесно, весело, и уже случилась общая для военной поры нехватка всем девчатам кавалеров в пару на танцы, да многие из вояк и танцевать не умели. Тут же с ходу, конфузясь, краснея, отшучиваясь, учились тонкому искусству парни, притирались в танцах друг к дружке. За вечер и распределились дамы и кавалеры сообразно своим вкусам, кто и по велению сердца. Посообразительней и поазартней бойцы, имеющие пусть и малый опыт в сердечных делах, правились провожать напарниц, но держались пока сдержанно и даже чопорно, имея в виду дальнейшее развитие отношений более тесное и активное.
 
 
   Вынув руку из-под шеи нежно и ублаженно дышащей Валерии Мефодьевны, командир роты глянул на именные, на Дальнем Востоке заработанные часы, висевшие на гвоздике, — был первый час, но в ночи еще звучал баян. Щусь быстро оделся, осторожно задернул занавеску на двери горницы, однако Валерия Мефодьевна шевельнулась, встревоженно вопросила: «Куда?» — «Ч-шш! — Приложил палец к губам младший лейтенант. — Спи. Я скоро…»
   В клубе совсем мало осталось народу, Хохлак на исходе сил перебирал пальцами по баяну, подвыпившие парни и девчата сидели в обнимку, однако пьяных не было. «Не дай Бог поддаться этой заразе…» — подумал командир и негромко сказал:
   — Хлопцы! Завтра, нет, уже сегодня рано вставать. На работу. По домам, по домам, ребята, — и пообещал притихшим девчонкам: — Они никуда от вас не денутся. Завтра здесь будут, и послезавтра.
   Смолк баян в клубе, и тут же начали гаснуть одно за другим окна в деревушке Осипово. Лишь одно окно, в первом бараке, горело еще настойчиво и долго. За тем негасимым окном сидел возле детской качалки Васконян, байкал ребенка Аньки-поварихи, читал, время от времени, бережно положив книгу, срывался в бег, к дощаному сооружению за бараком.
   Чутко, как и всякая кормящая мать, спавшая и чего-то напряженно ждавшая молодая хозяйка, разочарованно вздыхала, постепенно доходя умом, что такому увлеченному читателю все мирское ни к чему, баловство всякое тем более, и надо как-то вытеснять книгочея из барачной комнаты, а заселить сюда пусть и малограмотного, отсталого, но практически подкованного, строевого бойца.

Глава тринадцатая

   Вблизи степь не выглядела так сказочно красиво, как с первого, мимоходного пригляда. Да, там, возле мглистого березового колка, где из белой мякоти выпутывалось заспанное солнце, золотело, пробужденно отливало, сверкало под солнцем, волнами перекатывалось бесконечное желтое поле. Но возле покинуто стоящих комбайнов, завязившихся в снегу, в смятой кошенине, все было в лишайных проплешинах, все прибито, разворошено, от всего веяло тленом, и комбайны походили на допотопных животных, которые брели, брели по сниклым хлебным волнам, но нет нигде берегов, нет на земле никакой пристани, никуда им не добрести, и остановились они, удрученно опустив хоботы.
   Хлебное поле, недокошенное, недоубранное, долго сопротивлялось ветру и холоду, ждало своего сеятеля и пахаря до снегов. Ветер делался все пронзительней, все злее, безжалостно трепал он нескошенные стебли с поникшими колосьями, и завеяло занозистой остью в воздухе, серой пылью покрыло пашенное пространство, заструилось из колосьев зерно на стылую землю. Однажды налетел вихрь с дождем, со снегом, доделал гибельную работу, опустошил хлебные колосья, покрыл подножья стеблей мокрым снегом, захоронил под ними плотно слипшееся зерно, растрепал, пригнул, спутал меж собой облегченные стебли. Соломинки, что посуше, хрупко сломались, что погибче, полегли возле дороги вразнохлест, каждая сломанная трубочка стебля, налитая дождем, держала в узеньком отверстии застывшую каплю, и словно бы тлели день и ночь поминальные свечки над усопшим хлебным полем, уже отплакавшим слезами зерен. Бисерные, негасимые огонечки, сольясь вместе, сияли тихим, Божьим светом из края в край, и совсем почти неслышный стеклянный шелест, невнятный звон землеумирания звучал над полем прощальным молитвенным стоном.
   О, поле, поле, хлебное поле, самое дивное творение человеческих рук! Тысячи, может быть, миллионы лет прошло, прежде чем нашла себе щелку на берегу моря-океана, комочек остывшей лавы меж скал и пронзила его корешком живая травинка на планете, все еще с высот сорящей пеплом, охваченной огнем и дымом на грозно опаленных вершинах.
   И еще много, много лет и зим минуло, покуда вырастила травинка в пазушке стебелька махонькое зернышко, а из него возникло невиданное творение природы: хлебный, рисовый, маисовый колосок или кукурузный початок. Будут еще и еще произрастать под солнцем плоды земные, и кусты бобов, и клубни картофеля, и кисточки проса, и хлебное дерево, и всякие другие чудеса, но колосок, сам по себе являющий такую красоту, такое совершенство природы, матери-земле удалось сотворить только раз. Извергнувшись огнем и смерчем, приуготавливаясь к жизни, природа должна была сотворить чудо, и она сотворила его, выполнив предназначение судьбы, веление Бога, для жизни на земле. Будет еще и пламень, ее изжигающий, и лед, ее сковывающий, и смерч, ее разметающий. Но снова и снова воскресало на ней не смытое морской волной, диким камнем не раздавленное, холодом не умертвленное зернышко. Цеплялось корешком за сушу, исторгалось оно долгожданным колоском, чтобы кормить тех, кто возникнет на земле и прозреет для жизни. Пшеница та была невзрачная на вид и звалась полбой.
   Много раз пройдет по кругу своему Земля, много раз повернется боком к живительному солнцу, покуда существо под названием человек, размножаясь и расселяясь по земле в поисках хлеба насущного, наткнется на тот колосок, выделит его из многочисленных уже трав и растений, разотрет клыками и почувствует в малом зернышке такое могущество, которое способно вскормить не только род человеческий, но и скот, и птиц, и малых зверушек. Однажды, зажав в когтистой темной горсти зернышко земного злака, человек попытается понять его назначение. Глядя на осыпающиеся пылинки трав, на кружащиеся в воздухе крылатые семена, на прорастающее новой травою, новым колосом с наливающимися в нем зернами цветение, человек поковыряет сучком землю, высыплет из горсти в черную ранку дикий злак.
   И восстанет перед двуногим существом маленькое поле колосьев. И с того околышка-пашни начнет совершаться по планете под названием Земля победное шествие пшеничного, просяного, ржаного, рисового семечка и многих-многих растений, не дошедших до нас из утренних времен Земли. Организуясь в хлебное поле, прорастающее зернами ржи, овса, ячменя, риса, кукурузы, гречки, неряшливо-хламная, где болотистая, где огнем оплавленная планета начнет приобретать обжитой, домашний вид, росточком прикрепит человека к земле, а каждый год спелыми хлебами шумящая пашня наградит его непобедимой любовью к хлебному полю, ко всякому земному растению, ко всякой живой душе. Пробудит в нем потребность перенять из природы звуки, превратить их в музыку, зачерпнуть краски земные и небесные и перенести на доску, на камень, выткать узоры на холсте — так создавалась душа человеческая.
   Творя хлебное поле, человек сотворил самого себя.
   Век за веком, склонившись над землей, хлебороб вел свою борозду, думал свою думу о земле, о Боге, тем временем воспрянул на земле стыда не знающий дармоед, рядясь в рыцарские доспехи, в религиозные сутаны, в мундиры гвардейцев, прикрываясь то крестом, то дьявольским знаком, дармоед ловчился отнять у крестьянина главное его достояние — хлеб. Какую наглость, какое бесстыдство надо иметь, чтобы отрывать крестьянина от плуга, плевать в руку, дающую хлеб. Крестьянам сказать бы: «Хочешь хлеба — иди и сей», да замутился их разум, осатанели и они, уйдя вослед за галифастыми пьяными комиссарами от земли в расхристанные банды, к веселой, шебутной жизни, присоединились ко всеобщему равноправному хору бездельников, орущих о мировом пролетарском равенстве и счастье.
   Выродок из выродков, вылупившийся из семьи чужеродных шляпников и цареубийц, до второго распятия Бога и детоубийства дошедший, будучи наказан Господом за тяжкие грехи бесплодием, мстя за это всему миру, принес бесплодие самой рожалой земле русской, погасил смиренность в сознании самого добродушного народа, оставив за собой тучи болтливых лодырей, не понимающих, что такое труд, что за ценность каждая человеческая жизнь, что за бесценное создание хлебное поле.
   Какой же излом, какое уродство, какие извращения, какие чудовищные изменения произошли в человеческом сознании, когда пахарь и сеятель начал терять уважение к хлебному полю, перестал ему молиться, почитать его, дошел до того, что начал предавать его огню, той самой силе, которая до него не раз уже разрывала и испепеляла земную плоть.