Страница:
— Не знаешь? Я тут одного аденаурца учил советский трудовой народ уважать.
У Кати даже спина похолодела, когда она это услышала.
Грузила бригада стивидоров прошлым летом западногерманский лесовоз на рейде. Лесовоз был хороший, лебедки исправные, и все было ладно. Шли стивидоры с перевыполнением плана. На заносчивость и недружелюбие команды грузчики уже привыкли не обращать внимания. Да и предупреждены они все строго: «Делайте свое дело и не отвечайте на вылазки. Вы — работники советского порта».
Но на этом лесовозе команда оказалась уж особенно едучая. Вахтенные матросы тем только и развлекались, что, свесившись через борт, плевали на баржу, норовя попасть в грузчиков, кричали обидные слова и даже показывали язык, как дети.
У причалов такие действия происходят редко. Там властей много и они быстро призовут к порядку, а на рейде совсем другое дело. Тут вся власть — дежурный вахтер. Он, бедняга, стоит на корме баржи с ружьем, видит все это мелкое издевательство над своими рабочими, и по лицу его желваки от бессилия ходят. Хоть он и с ружьем, а все равно что безоружный перед такими гадкими действиями, ибо нарушений-то в международном масштабе никаких нет, а так, плевки одни.
Видя такую выдержанность рабочих, на лесовозе вовсе обнаглели. В особенности один из штурманов. Он даже на баржу по стремянке стал спускаться и привязываться к грузчикам. А они отстранят его рукой или доской нечаянно пихнут, и все это молчком, с полным презрением.
Но однажды этот штурман спустился на баржу пьяненький, а может, и представился пьяненьким, и уж куражился он, куражился. Несколько раз вахтер вежливо просил его подняться на корабль, но он не подчинился власти. Почему-то прилип этот немец, как банный лист, к Генке. Здоровяк Генка, в руках у него все горит, двигается, живет. Работает играючи. Возможно, зависть взяла немца. Вот он и привязался к Генке, мускулы его щупает, руки сгибает: «О-о, — кричит, — гут арбайтер», — а сам волком на Генку смотрит, ну и Генка на него тоже соответственно.
По взгляду оба готовы съесть друг друга сырьем, а нельзя. Генка так и рассказывал Кате:
— Гляжу на него — облизьяна, форменная облизьяна. Глаза возле ушей, а между глаз точь-в-точь две говядины висит. И вот так меня и подмывает закатать в эти говядины. А я терплю. Законно работаю. Работой только и дразню его, и зло срываю. От лебедки дым идет.
И стерпел бы, наверное, Генка всякие надругательства аденауэрского штурмана, да тот уж совсем распоясался и давай изображать, как он во время войны таких, как Генка, на штык подымал и через себя бросал. Прямо так и показывает: поддеваю, мол, и бросаю. И зубы ощеряет при этом.
Тут вахтер не вытерпел и сказал что-то тому недобитку по-немецки. Один стивидор немного знал немецкий язык и сразу перевел его слова.
— Что ж ты так ловко швырял наших, а сам за Эльбой очутился?
Штурман взбеленился. Начал орать, руками размахивать, а работяга тот с пятого на десятое переводил. В общем, грозился немец выйти из-за Эльбы и свести с нами счеты. Вахтер замкнулся и снова на корму ушел, чтоб уж больше не прорвало его. А Генка понял, что у вахтера тоже край нервов наступил, потихоньку к нему с просьбой.
— Товарищ, корешок родной, разреши эту подлюгу укоротить? Терпежу нет. Разреши?
Он подумал, подумал и сказал:
— Вали, только не сильно. Я ничего не видел, ничего не слышал.
— Пор-ря-док! — заликовал Генка. — Понимаю, все понимаю: открытый порт, дипломатия. Я его вежливенько, вежливенько.
Ушел Генка на нос баржи, за доски. Немец туда же, за ним увязался. Глянул Генка по сторонам — никого. Цап немца и посадил его на палубу, как на горшок.
— Тяжелый, спасу нет, — рассказывал Генка Кате. — У него одна задница в наш автобус не войдет. И как я его поднял, не знаю. Это уж я про отца и про братанов вспомнил, потому и поднял. Эх, как он сиганул с баржи! Где и прыть взялась. По веревочной этой лесенке быстрей облизьяны перебирался. А работяги свистят ему вслед. Ну, думаю, пропал я. Работаю. Жду. Вижу, и вахтер переживает. Проходит час, другой, ни гу-гу на корабле. Мы работаем. Немцы не плюются. Вижу, начальник вахты ихней на баржу спускается. Ну, думаю, все: сейчас меня и арестуют. Прошел этот начальник мимо нас, никого не заметивши, и прямо к вахтеру. Что-то прогавкал — и назад. Мы — к вахтеру, узнать, что и как. А он смеется. Извиняться, говорит, приходил. Человек, говорит, допустивший нарушение, наказан: до конца погрузки выход на берег ему запрещен. Так что работайте, ребята, спокойно. Рад вахтер, и мы рады. И тут я понял, как надо обращаться с этими людьми. Вежливостью их не проймешь, — Генка помолчал, вытер нос рукавицей, ловко цыркнул слюну сквозь зубы, аж за край причалов, и угрюмо закончил: — Ну, а меня все-таки вызывали к начальнику. Беседовали: «Так и так, товарищ Гущин. Ты нам международные конфликты не устраивай». Слово дал. Терплю. Только неправильно все это. Ну, да ладно. Пока там суд да дело…
Доканчивал этот рассказ Генка уже после смены, когда они с Катей вышли на высокий берег протоки. Возле устья протоки сжатым кулаком высунулся в Енисей каменный мыс и замкнул протоку от ветров и.бурь. За стрелкой острова и за этим мысом медленно, размеренно уходила вдаль река. На той стороне чуть виделись кубики домов поселка — сгарая Игарка.
— Завтра мы с тобой поплывем во-он туда, — показывал Генка за мыс правой рукой, а левую в это время как бы ненароком просунул Кате подмышку и тиснул ее за грудь.
Катя отпрянула, вспыхнула, хотела громко возмутиться, но Генка уже говорил:
— Там, верстах в пяти, у меня паромчик стоит. Проверим. Стерлядочек возьмем, а может, и осетра, на твое счастье? А что? Законно. Ты — девка фартовая! — и Генка снова попытался игриво обнять Катю.
— Геннадий! — сказала она. — Когда человек блудит словами — это еще куда ни шло, но руками…
Генка смутился, заморгал, улыбнулся, поцарапал затылок и даже поутих на время.
И сейчас вот за рулем он тоже сидит тихий, непривычно задумчивый и только ветерок перебирает его рассыпчатые волосы, бросает на глаза и все так же ярко, как крупные смородины, зреют эти глаза! Даже глядеть в них радостно. Столько там светится жизни, веселости, любопытства.
Катя еще ни у кого не видела таких ярких, таких переполненных через край жизнью глаз.
Тарахтит моторишко. Разбегается вода по бортам, кипит за кормою лодки. На подтоварнике лежат мешки с диким луком. Пахнет от них талым льдом, скудной береговой землей, студеным северным ветром, от которого все гнется, все трепещет. Только лук растет себе по берегам, корнями широкими и работящими подбирая комочки почвы и оберегая эти комочки от ветров и воды. Он даже цветет, этот лук. Красиво цветет. Берег плещет радостью, когда раскроются сиреневые мохнатые шишечки лука. Они подолгу не засыхают и не осыпаются. Но там, где осыплется шишечка, на следующий год непременно прорастет хоть одно зерно, прорастет не стеблем, а целым пучком стеблей.
Под мешками — доски, а под досками — немного воды, и в этой воде шлепаются, скребутся острыми гребешками стерлядки и костерьки. Осетр не попался.
— Нефартовая ты, — сказал Генка, просмотревши две сети, связанные вместе, потому и названные паромом.
Паром этот Генка ставил без наплава и потому искал кошкой. Искал долго. Ругался. Рыбнадзор ругал, который свирепствует и принуждает «трудовой народ» ловить рыбу тайком.
Тарахтит моторишко. Бежит лодка. Катя думает о Генке. Все-то Генка умеет, все-то у него получается. Летели два чирка над водой, поравнялись они с лодкой, Генка трах-трах из ружья — и оба чирка лежат вон в багажнике. Отличный стрелок Генка. Стрелять, говорит, надо без промаха. Если фашисты снова нападут — пригодится.
Мать бедная до того запугала себя насчет войны, что и места себе найти не может. Двух сыновей потеряла, мужа. Один сын остался. И неспокойный он, переживания из-за него сплошные. Но один он, один. Вся жизнь в нем. Иной раз ночью мать подкрадется к его кровати, пощупает — здесь ли? Цел ли? Генка проснется, испугается ее взгляда.
— Ты чего, мам?
— Да вот про войну вчера опять по радио говорили. А ну, как грянет. Пропадешь ведь ты, пропадешь, сорви ты голова, — и вот уже слезы у матери в горле бьются. А Генка, нет чтобы успокоить мать, спать ее отправить, начинает рассуждать:
— Я, мам, ежели она, проклятая, начнется, в разведку пойду, либо в снайперы налажу. Как шлепну вражину, так и зарубку на приклад поставлю, чтобы знал я — ухлопал их столько-то и столько-то, а чтоб не вообще там воевал, может, убил, а может, нет. Мне надо точно — за отца, за тебя, за братанов и за себя. И тогда уж я посмотрю — пропадать мне или нет.
Эти рассуждения до того доводили мать, что наутро она бежала по магазинам, закупала мыло, спички и табак.
— Ты куда это, мам, столько добра запасла? — хмыкал Генка.
— Война ударит, опять постираться нечем будет, а табачишко-то тебе на дорогу, — разъясняла мать.
Генка падал на кровать и задирал ноги. Нахохотавшись, он с полной серьезностью толковал:
— Сейчас, мам, война вдарит так уж такая, что все разом сгорит. Как от молнии. И мыло твое сгорит. И мы сгорим вместе с мылом. И снайперов никаких не будет. Это я так, со сна тебе нагородил.
— Чтобы ты пропал, аспид ты этакий! Я ведь весь твой аванс убухала, — ругалась мать.
— Мыло ты соседям отнеси, а то еще заметут в милицию, как паникеров. Подумают, что со страху и корысти запас делали, — давал распоряжения Генка. — Откуда им знать, что ты войной ушибленная, — грустно заключал он.
Тарахтит моторишко. Бежит лодка по Енисею, вдоль бережка. Генка рулит и о чем-то думает. Он, оказывается, иногда тоже задумывается. О чем же? Катя тоже думала и смотрела на Генку. Он поймал на себе ее пристальный взгляд, встряхнулся и, потянув ручку руля на себя, глухо заговорил:
— А ты знаешь, Катюха, рулить меня учил Славка, братан мой, — Генка с минуту помолчал и с выдохом, как-то непривычно кротко улыбнулся: — Интересно же бывает в жизни! Вот было у меня два брата — Славка и Петро. Славка и лупил меня, и ругал, а я его ни тютельки не боялся. А Петро, тот женатый был, никогда меня даже пальцем не тронул, а боялся я его, спасу нет. Почему это так, а?
— Не знаю, Геня, не знаю, — в тон Генке грустно отозвалась Катя. Генка уловил грусть в ее голосе, и тепло в ее взгляде, и даже то, что сказала она не Гена, а Геня. Мягко как-то у нее это получилось. И потянуло парня на откровенность.
— Я уж на бирже работал, когда Славку в печку бросили, в Мухаузене. Рабочим я был, но ревел. Мать дома все ревела, а я на работе, за штабелями. Мастер как-то меня застал. Я ему доской по башке съездил.
Генка опять задумался, сомкнул губы, стиснул рукоятку руля так, что жилы напряглись на загорелой руке его, испачканной зеленью лука, Кате хотелось утешить Генку, но она подумала, что он, чего доброго, и ей съездит по башке и, вместо утешительных слов, назидательно сказала:
— Сколько раз я тебе говорила: произноси правильно слова. Ты же их приспосабливаешь под свой быстрый язык. Все-то тебе некогда. Вот ты половину слова в употребление, а половину — на ветер, в отходы.
— К примеру? — покривил Генка губы.
— Ну вот, к примеру, сказал — Мухаузен, а правильно — Маутхаузен.
— А-а, — разочарованно протянул Генка и вдруг рассердился, и понесся вскачь: — За то, что поправляешь — спасибо. Всегда тебя послушаю, потому, как ты с образованием. И масло у тебя в голове имеется. Но это слово, — Генка стиснул зубы, — это слово я все равно не буду правильно говорить. Нехорошее слово. Там людей живьем в печку бросали, а я еще буду стараться? Ни в жисть!
Мотор взревел. У лодки поднялся нос, и она понеслась вдоль берега и неслась так километра два.
Вдали показался пароход. Он тянул матку. Матка — это огромный плот, бревна на котором скатаны в несколько рядов. На плоту бывает дом, а то и два.
Один с вышкой и антенной радиостанции. Когда нет парохода, матка плывет сама. Плывет по нижнему течению семь верст в неделю, и только кустики мелькают — как острят сами сплавщики.
Поскольку эту матушку тащил пароход «Эвенк», то народ там занимался своими делами. Мужик в белой рубахе колол дрова, женщина что-то варила на таганке, сделанном прямо на бревнах и пробовала варево из ложки. За плотом гнались с криком и падали чайки.
Генка-то знал, что они там на плоту варят. Раз чайки гонятся и дерутся, значит, рыбку там варят. По пути матка наезжает на наплава, к которым привязаны переметы и сети. Ну и плывут артельщики дальше, рыбку варят. Если рыбаки догонят, они добросердечно отдадут сети и переметы. Если никто не догонит, продадут снасти в станках на водку. Так и плывут артельщики до самой Игарки, припеваючи.
Этот плот шел дальше, в Дудинку, и «Эвенк» тужился изо всех сил, бурлил кормою и дымил на весь Енисей. И матка, и пароход уходили как бы в распахнутые ворота. Берега Енисея вдали не смыкались. Они, постепенно снижаясь, вытягивались в узенькие полоски и словно бы повисали в воздухе. Енисей уходил в эти распахнугые ворота к самому окоему, сливался с небом, с облаками в далекой дали.
Катя так засмотрелась на Енисей и на пароход, что не слышала, когда Генка снова сбавил обороты мотора и позвал ее тихо несколько раз, а потом пронзительно свистнул и закричал:
— Катюха!
Катя вздрогнула и уставилась на него.
Генка отвернулся, черпнул воды ладонью, попил и буркнул:
— Я что хочу у тебя спросить. Вот если мне денег подкопить и за границу попроситься. Пустят меня или нет?
— А почему же не пустят?
Генка разом оживился:
— Ты думаешь, пустят, да? — и сбивчиво принялся пояснять: — Мать, понимаешь, все ноет. Хоть бы, говорит, косточку какую от Славки привезти и здесь похоронить. На чужой-то стороне, говорит, и в могиле тоскливше, — Генка потупился, покатал ногой ковшичек, — да и самому мне хочется поглядеть этот Мухаузен. Так пустят, говоришь?
— Я думаю, что да. Оформишь документы, напишешь куда надо. С нашей фабрики вон рабочие в Болгарию и в Чехословакию ездили.
— Ездили, значит, и ничего?
— Ну, конечно, ничего. Хорошо, говорят, их принимали, как родных.
— А я ведь, Катюха, хотел еще в позапрошлом году, ссуду решил попросить, но ребята отговорили. И не пытайся, говорят, Генка, тебя не пустят. Туда, говорят, ездят люди с доблестью, герои труда.
— Ф-фу, глупости какие! — возмутилась Катя. — Да чем же они тебя-то забраковали? Чем? Что ты — головорез, пьяница, бандит?
— С детства так. С самой школы, — признался Генка. — Считают меня типом каким-то. А я ведь ничего парень, а? — дурашливо выпятил грудь Генка.
— Ах ты, Генка, Генка! — расчувствовалась Катя. — Да ты у меня просто… ну… законный парень!
Генка сначала захлопал ресницами, а потом покраснел, а покрасневши, догадался, что Катя увидела, как он покраснел, и вовсе стушевался. А стушевавшись, взял и заорал на всю реку:
— Иди. Рулить научу, — напряженным голосом позвал Генка. И Катя, робея, чего-то боясь, силясь остановить себя, двинулась на Генкин взгляд. Он посадил ее рядом с собой на тесную скамейку, дал ей рукоятку и, полуобняв, прикрыл ее руку своей и стал учить:
— Назад ручку потянешь, значит, лодка вправо носом. Вперед ручку — влево носом. Во-от так, во-от та-а-ак, — Катя слышала Генкино дыхание на своей щеке, чувствовала, как напрягается и каменеет рука, она хотела рвануться с беседки, оттолкнуть Генку и никак не решалась. А когда, наконец, решилась и попробовала встать с места, Генка вдруг притиснул ее к себе, стал искать губами ее губы. Совсем близко Катя увидела его охмеленные, в страхе и отчаянии застывшие глаза.
— Гена! — испуганно прошептала она. — Генка, нельзя! Геннадий! — и уперлась руками в его комковатую грудь. Грудь была твердая, напористая: — Гена…
— Ну, что ты… что ты… жинкой станешь… Я тебя люблю и уважаю…
Лодка качнулась, накренилась на левый борт и побежала от берега, забирая все левей, левей. На середине река она ударилась вниз по течению, плот догонять, потом еще левей, еще. Описала темный круг, другой и после этого порывисто ринулась к берегу, подпрыгивая на своей же волне.
Растрепанный и растерянный Генка прыгнул к рулю, выровнял ход лодки. Снова побежала лодка вдоль берега, тихого, песчаного, на котором стрелками целился в небо дикий лук. А возле кустов догорали цветы — жарки, топорщились метелки травы — гусятника. А тоньше всяких роз пахла, некорыстная с виду трава — кошачья лапка. А пароход и матка были уже там, где Енисей уходил в небо. И пароход, и матка, а точнее дом на матке, тоже повисли в солнечном воздухе и, казалось, вовсе не двигались, а так вот, висели и все.
Катя лежала вниз лицом на горько пахнущих мешках и молчала, боясь поднять лицо. Все-таки она пересилила Генку, все-таки пересилила! Грудь его оказалась слабее ее рук. Так и надо! Так и надо! Генка привык все делать с налета. Не должен он так делать, не должен. Обязан он научиться хоть на шаг вперед смотреть. А то идет по жизни верхоглядом. Но как он сказал: «Жинкой станешь!» Генка Гущин — муж! Чудно даже.
Генке Гущину — «мужу» было очень стыдно и неловко. Чтобы не смотреть на Катю, он задрал голову и увидел, что от реки к берегу, с рыбешкой в клюве, летит чайка. Генка схватил ружье и, почти не целясь, выстрелил. Чайка вскрикнула: «Криэ», — и как скомканный тетрадный лист, завертелась в воздухе, упала в воду, поплыла, волоча перебитое крыло. И все стонала, вскрикивала чайка с недоумением и тоской: «Криэ, криэ…»
Генка догнал чайку, подчерпнул рукой, словно клок пены и бросил в лодку. Чайка смолкла, с беспомощным гневом глядела на человека. У нее был яркий, как цвет жарка, клюв. Такие же яркие лапы и круглые, с красноватым ободком глаза, какие бывают у рыбы-сороги. Она поводила из стороны в сторону сорожьими глазами, и красные ободки ее то гасли, то вспыхивали.
— У-у, зараза, злая какая! — сощурился Генка и тронул чайку сапогом. Она вцепилась в носок сапога кривым, ярко-желтым клювом и захлопала здоровым крылом, будто била, борола кого-то.
Генка схватил чайку за шею, вынул из-под сиденья гаечный ключ и стукнул ее по голове. Она суматошно забила крыльями, попробовала крикнуть и выдула кровавую пену из клюва. Генка стукнул чайку еще раз, еще и вдруг услышал:
— Не смей!
Крик был такой жуткий и неожиданный, что Генка выронил ключ и чайку. Птица перекувыркивалась через голову, судорожно подлетала, кровавя лодку, мешки, весло. Катя пятилась к носу лодки до тех пор, пока не нащупала рукой багажник и пятиться стало некуда. Она не могла оторвать глаз от чайки, которая билась все тише и реже.
Но вот дрожь пробежала по чайке, она еще раз открыла окровавленный клюв и закрыть уже не смогла и вытянула лапы. Катя подняла голову. Генка, прищурившись, глядел на нее и надменно усмехался. Взгляд у него острый, и в этом взгляде еще не угасла жестокая искорка, которая вспыхнула, когда он бил чайку по голове, и ключ, как показалось Кате, оглушительно щелкал об ее череп.
— Ах ты, душегуб! Ах ты, душегуб! — вдруг зарыдала Катя и упала на мешки, прижав к груди мертвую чайку.
— Ну-ка, — грубо сказал Генка и, вырвав из Катиных рук птицу, швырнул ее, как тряпку, в носовой багажник. И, закрывая дверцу на деревянную вертушку, буркнул: — Нежности телячьи! Платье все перемазала.
— Душегуб! Душегуб! Душегуб! Что она тебе сделала? Что? — не унималась Катя, глядя на Генку потрясенно и яростно.
Генка ничего ей не ответил, пихнул ногой ружье на мешки и полез в карман за папиросой. А Катя все плакала и уже не ругалась, не кричала.
— Ну, будет, будет, — проворчал Генка, — виноват я, что ли? Сама на мушку летит.
Катя не отзывалась. Генка поерзал на сиденье.
— Для домашности старался. Чайкиным крылом пол хорошо мести. И золу из печки тоже… законно.
Долго ждал Генка хоть какого-нибудь ответа или звука от Кати, и не дождавшись, крикнул:
— Ну, хочешь, выброшу я ее? Мне, что ли, нужно?
Катя не отвечала, не шевелилась. Она лежала ничком на мешках и уже, видимо, обессилела от слез. Плечи и спина ее больше не вздрагивали.
— Если ты хочешь знать, птица эта вовсе вредная, как ворона. Только водяная. Она, знаешь, сколько рыбы сжирает? О-го-го. А знаешь, их тут сколько? Тыщи тыщ. Вон колхоз в старой Игарке по рыбе на десять процентов план выполнил. Мелочь-то пожрали эти ваши чаечки, вот!
Но тут Генка что-то вспомнил и замолк. Может, он вспомнил, что в подтоварнике у него лежат стерлядки и костери, а это, между прочим, маленькие осетры, костери-то, и поймал он их, между прочим, недозволенным образом. А таким образом в Игарке рыбу многие ловят, да и возле Игарки тоже. Давно ловят. Наверное, об этом и вспомнил Генка, а потом повысил голос:
— Вот они какие, чаечки-то ваши! Насочиняли про них песенок да стишков: «Белокрылая чайка, белокрылая чайка!» А она вовсе не белокрылая, а серокрылая. Это у нее только туша белая. Вранье все!
Опять Генка замолчал, потому что начал-то он говорить сердито, на высокой ноте, а под конец голос его завял и вовсе уж виноватым сделался.
— Слыш, Катюха, не серчай! Нечаянно я, чесслово, нечаянно. Ну, хоть скажи что-нибудь? — заорал он, выплюнув за борт окурок. — Воспитывай, что ли! Ругайся! Я люблю, когда ты ругаешься.
Никакого ответа. Тогда Генка принялся ругаться сам:
— Да я чаек почти никогда не трогаю. Утку, гуся — другое дело. А на эту погань и заряда жалко. Я уток за весну по сотне бивал. А что? Жалей уток-то, жалей! Птичка тоже, бедная, безвредная. А жрать чего будешь? Жрать-то вы все мастера. А кто добывать-то? Охотники! Душегубы! А вы скушаете. Котлетки-то ешь, небось, в столовке? Из чего котлетки делают? Между прочим, из коровы. За что же корову убивают? Всю жизнь ее сердешную за дойки тягают. Деточек ее молочком выкармливают, а как перестанет текчи молоко, нож ей в горло и на котлетки, ноги на студень, язык в ресторан, а там его поэты с шампанским сшамают и еще стих про чайку сочинят. Чувствительный народ!
— Не болтай! Замолчи! Не имеешь права! — огрызнулась Катя, резко приподняв голову.
— Как это не имею? — поразился Генка. — Да я что, лишенец, что ли? Мне что, и говорить уж нельзя? Ты что думаешь, я уж в самом деле только на пакости гожусь. Я вон учительницу у вербованных отбил. Ту самую, которой нервы в школе потратил. Да. Законно. Не веришь? Они у нее часы хотели снять, а я отбил. Они вон мне ножом в спину швырнули. А я матери сказал, что путь с причалов окорачивал и через забор биржи лез, а на ощепину наделся. Так и засохло. Тебе первой говорю, вот… А ты… — уже с упреком закончил Генка и попытался еще чего-нибудь такое положительное вспомнить про себя. И не смог.
Похвальных грамот ему не давали, медалей тоже. Даже когда всех сряду награждали медалями «За доблестный труд» в военные годы, его обошли, потому что несовершеннолетний еще был и работал на бирже почти тайком, по слезной просьбе матери. Мать уломала начальство, и его условно, без настоящего оформления приняли на укладку досок в штабеля. Все руки в занозах были — старался от взрослых не отставать.
Вот только занозы и достались ему, да еще несколько раз в приказах отмечали по праздникам. Но тогда почти всех отмечали и везде так отмечают, и этим Катерину не удивишь. Она вон комсомолка, в техникуме учится и работает, будь здоров, в коммунистической бригаде. А он ее лапать принялся, расклевил этой чайкой, в нервное потрясение ввел. Недостоин он ее. Уедет она, плюнет на такого. И какой черт подсунул эту чайку? Летала бы стороной, а то на самую лодку, на ружье прет! Тут и не хотел бы, да стрелишь. И всю жизнь вот так. Мысли не держишь даже, чтобы чего-нибудь такое сделать, а оно все равно сделается.
Так думал Генка. А Катя все не разговаривала с ним, но чувствовала: мается парень. А пусть мается, пусть! Легко живет, с хохотком, с шуточками. Надо же научить его хоть немного задумываться, хоть на шаг, на два вперед смотреть. Кто-то должен научить? Она? Сумеет ли? Пожалуй, не сумеет. Но она знает твердо лишь одно — Генка не должен так жить, чтобы знакомых у него было рой, а друга ни одного. А он от силы бесится. Не знает, куда ее деть. Сегодня в чайку пальнул, завтра, может, и в человека пальнет. Генка Гущин все может. От него что угодно жди. «Генка, Генка! Откуда ты взялся такой озорной и неудобный парень на мою голову?!» Протяжно вздохнула Катя, и давно зревшее решение, еще с того дня, как они ходили с Генкой по причалам, стало твердым и необходимым. Завтра же она пойдет па эти причалы, отыщет старый английский пароход, который грузит бригада Кости Путинцева, грузит с опережением графика, хотя и слабосильные лебедки на британском корабле. Она поговорит с этим Костей. Она еще посмотрит, что это за бригада, которая, двигаясь вперед, раскидывает на стороны таких вот парней, как Генка Гущин. Она еще докопается и узнает — соответствует ли эта бригада тому званию, которое носит. У нее тоже есть характер, пусть несильный, пусть бабий, но упрямства в нем хватит и на двоих. Ее характер закаливался в работе и, значит, он чего-то стоит. И она тоже член бригады, борющейся за право называться коммунистической. Пусть этой бригады и нет здесь, но она-то есть. Неужели она отвечает за себя и за людей только там, на обувной фабрике, в своем цехе, в своей бригаде? Нет, конечно, нет, и не должно так быть. Она — человек. А человек, где бы он ни был, всегда ответствен за человека.
Лодка мчится по Енисею, почти наполовину поднявшись над водой. По сторонам разлетается вспененная вода. Ревет мотор. Вдали гостеприимно открывается устье Губинской протоки, с чащей корабельных мачт. Трубы лесозавода на бирже видны и низкодомный деревянный город на берегу, в котором часто случаются пожары. А под окнами домов, как и во всяком другом городе, растет картошка. Но только в тех городах рядом с огородами не синеет ягода голубика, не накаляется под солнцем морошка, не доцветает пахучий багульник, не кудрявятся мелколистные карликовые березки, не стреляет крошечными облачками трава-пушица.
Лодка спешит к городу, в протоку, потому что поднимается ветер-север. Туда же, в протоку, прячутся и другие лодки, мелкие пароходы, катеришки. Ветер пока еще пробует силу. Прилетит резкий, тугой порыв, сморщит угрюмое лицо Енисея, поднимет столбики сухого песка, палый лист тальника — бросит все это в воду, либо на камни, а потом усмирится на минуту, подумает и опять дунет.
Не торопясь, степенно, по-хозяйски расходится северный ветер, но бушует он иной раз суток по шести.
И не останется тогда на небе ни одного облачка, ни одной тучи. И песок уже не будет кружиться, и палая листва тоже, и утки улетят с Енисея на озера отсиживаться и пережидать непогоду. Деревья, кусты, каждый цветок, каждая травинка склонятся под ветром, подставят ему спину. Все усмирит северный ветер. Только чайки с ликующими криками станут кружиться над волнами, пересиливая встречный ветер, да дикий лук на берегах будет все так же упрямо целиться набухающими стрелками в небо, и на каждой стрелочке будет долго-долго дрожать клейкая капля, налитая горьким луковым соком.
И никакой ветер, даже север, не сломит стебли лука, не выдернет их из скудной прибрежной почвы, не собьет липкие капли. Их только солнце высушит. У дикого лука цепкий корень, живучий корень.
1959
У Кати даже спина похолодела, когда она это услышала.
Грузила бригада стивидоров прошлым летом западногерманский лесовоз на рейде. Лесовоз был хороший, лебедки исправные, и все было ладно. Шли стивидоры с перевыполнением плана. На заносчивость и недружелюбие команды грузчики уже привыкли не обращать внимания. Да и предупреждены они все строго: «Делайте свое дело и не отвечайте на вылазки. Вы — работники советского порта».
Но на этом лесовозе команда оказалась уж особенно едучая. Вахтенные матросы тем только и развлекались, что, свесившись через борт, плевали на баржу, норовя попасть в грузчиков, кричали обидные слова и даже показывали язык, как дети.
У причалов такие действия происходят редко. Там властей много и они быстро призовут к порядку, а на рейде совсем другое дело. Тут вся власть — дежурный вахтер. Он, бедняга, стоит на корме баржи с ружьем, видит все это мелкое издевательство над своими рабочими, и по лицу его желваки от бессилия ходят. Хоть он и с ружьем, а все равно что безоружный перед такими гадкими действиями, ибо нарушений-то в международном масштабе никаких нет, а так, плевки одни.
Видя такую выдержанность рабочих, на лесовозе вовсе обнаглели. В особенности один из штурманов. Он даже на баржу по стремянке стал спускаться и привязываться к грузчикам. А они отстранят его рукой или доской нечаянно пихнут, и все это молчком, с полным презрением.
Но однажды этот штурман спустился на баржу пьяненький, а может, и представился пьяненьким, и уж куражился он, куражился. Несколько раз вахтер вежливо просил его подняться на корабль, но он не подчинился власти. Почему-то прилип этот немец, как банный лист, к Генке. Здоровяк Генка, в руках у него все горит, двигается, живет. Работает играючи. Возможно, зависть взяла немца. Вот он и привязался к Генке, мускулы его щупает, руки сгибает: «О-о, — кричит, — гут арбайтер», — а сам волком на Генку смотрит, ну и Генка на него тоже соответственно.
По взгляду оба готовы съесть друг друга сырьем, а нельзя. Генка так и рассказывал Кате:
— Гляжу на него — облизьяна, форменная облизьяна. Глаза возле ушей, а между глаз точь-в-точь две говядины висит. И вот так меня и подмывает закатать в эти говядины. А я терплю. Законно работаю. Работой только и дразню его, и зло срываю. От лебедки дым идет.
И стерпел бы, наверное, Генка всякие надругательства аденауэрского штурмана, да тот уж совсем распоясался и давай изображать, как он во время войны таких, как Генка, на штык подымал и через себя бросал. Прямо так и показывает: поддеваю, мол, и бросаю. И зубы ощеряет при этом.
Тут вахтер не вытерпел и сказал что-то тому недобитку по-немецки. Один стивидор немного знал немецкий язык и сразу перевел его слова.
— Что ж ты так ловко швырял наших, а сам за Эльбой очутился?
Штурман взбеленился. Начал орать, руками размахивать, а работяга тот с пятого на десятое переводил. В общем, грозился немец выйти из-за Эльбы и свести с нами счеты. Вахтер замкнулся и снова на корму ушел, чтоб уж больше не прорвало его. А Генка понял, что у вахтера тоже край нервов наступил, потихоньку к нему с просьбой.
— Товарищ, корешок родной, разреши эту подлюгу укоротить? Терпежу нет. Разреши?
Он подумал, подумал и сказал:
— Вали, только не сильно. Я ничего не видел, ничего не слышал.
— Пор-ря-док! — заликовал Генка. — Понимаю, все понимаю: открытый порт, дипломатия. Я его вежливенько, вежливенько.
Ушел Генка на нос баржи, за доски. Немец туда же, за ним увязался. Глянул Генка по сторонам — никого. Цап немца и посадил его на палубу, как на горшок.
— Тяжелый, спасу нет, — рассказывал Генка Кате. — У него одна задница в наш автобус не войдет. И как я его поднял, не знаю. Это уж я про отца и про братанов вспомнил, потому и поднял. Эх, как он сиганул с баржи! Где и прыть взялась. По веревочной этой лесенке быстрей облизьяны перебирался. А работяги свистят ему вслед. Ну, думаю, пропал я. Работаю. Жду. Вижу, и вахтер переживает. Проходит час, другой, ни гу-гу на корабле. Мы работаем. Немцы не плюются. Вижу, начальник вахты ихней на баржу спускается. Ну, думаю, все: сейчас меня и арестуют. Прошел этот начальник мимо нас, никого не заметивши, и прямо к вахтеру. Что-то прогавкал — и назад. Мы — к вахтеру, узнать, что и как. А он смеется. Извиняться, говорит, приходил. Человек, говорит, допустивший нарушение, наказан: до конца погрузки выход на берег ему запрещен. Так что работайте, ребята, спокойно. Рад вахтер, и мы рады. И тут я понял, как надо обращаться с этими людьми. Вежливостью их не проймешь, — Генка помолчал, вытер нос рукавицей, ловко цыркнул слюну сквозь зубы, аж за край причалов, и угрюмо закончил: — Ну, а меня все-таки вызывали к начальнику. Беседовали: «Так и так, товарищ Гущин. Ты нам международные конфликты не устраивай». Слово дал. Терплю. Только неправильно все это. Ну, да ладно. Пока там суд да дело…
Доканчивал этот рассказ Генка уже после смены, когда они с Катей вышли на высокий берег протоки. Возле устья протоки сжатым кулаком высунулся в Енисей каменный мыс и замкнул протоку от ветров и.бурь. За стрелкой острова и за этим мысом медленно, размеренно уходила вдаль река. На той стороне чуть виделись кубики домов поселка — сгарая Игарка.
— Завтра мы с тобой поплывем во-он туда, — показывал Генка за мыс правой рукой, а левую в это время как бы ненароком просунул Кате подмышку и тиснул ее за грудь.
Катя отпрянула, вспыхнула, хотела громко возмутиться, но Генка уже говорил:
— Там, верстах в пяти, у меня паромчик стоит. Проверим. Стерлядочек возьмем, а может, и осетра, на твое счастье? А что? Законно. Ты — девка фартовая! — и Генка снова попытался игриво обнять Катю.
— Геннадий! — сказала она. — Когда человек блудит словами — это еще куда ни шло, но руками…
Генка смутился, заморгал, улыбнулся, поцарапал затылок и даже поутих на время.
И сейчас вот за рулем он тоже сидит тихий, непривычно задумчивый и только ветерок перебирает его рассыпчатые волосы, бросает на глаза и все так же ярко, как крупные смородины, зреют эти глаза! Даже глядеть в них радостно. Столько там светится жизни, веселости, любопытства.
Катя еще ни у кого не видела таких ярких, таких переполненных через край жизнью глаз.
Тарахтит моторишко. Разбегается вода по бортам, кипит за кормою лодки. На подтоварнике лежат мешки с диким луком. Пахнет от них талым льдом, скудной береговой землей, студеным северным ветром, от которого все гнется, все трепещет. Только лук растет себе по берегам, корнями широкими и работящими подбирая комочки почвы и оберегая эти комочки от ветров и воды. Он даже цветет, этот лук. Красиво цветет. Берег плещет радостью, когда раскроются сиреневые мохнатые шишечки лука. Они подолгу не засыхают и не осыпаются. Но там, где осыплется шишечка, на следующий год непременно прорастет хоть одно зерно, прорастет не стеблем, а целым пучком стеблей.
Под мешками — доски, а под досками — немного воды, и в этой воде шлепаются, скребутся острыми гребешками стерлядки и костерьки. Осетр не попался.
— Нефартовая ты, — сказал Генка, просмотревши две сети, связанные вместе, потому и названные паромом.
Паром этот Генка ставил без наплава и потому искал кошкой. Искал долго. Ругался. Рыбнадзор ругал, который свирепствует и принуждает «трудовой народ» ловить рыбу тайком.
Тарахтит моторишко. Бежит лодка. Катя думает о Генке. Все-то Генка умеет, все-то у него получается. Летели два чирка над водой, поравнялись они с лодкой, Генка трах-трах из ружья — и оба чирка лежат вон в багажнике. Отличный стрелок Генка. Стрелять, говорит, надо без промаха. Если фашисты снова нападут — пригодится.
Мать бедная до того запугала себя насчет войны, что и места себе найти не может. Двух сыновей потеряла, мужа. Один сын остался. И неспокойный он, переживания из-за него сплошные. Но один он, один. Вся жизнь в нем. Иной раз ночью мать подкрадется к его кровати, пощупает — здесь ли? Цел ли? Генка проснется, испугается ее взгляда.
— Ты чего, мам?
— Да вот про войну вчера опять по радио говорили. А ну, как грянет. Пропадешь ведь ты, пропадешь, сорви ты голова, — и вот уже слезы у матери в горле бьются. А Генка, нет чтобы успокоить мать, спать ее отправить, начинает рассуждать:
— Я, мам, ежели она, проклятая, начнется, в разведку пойду, либо в снайперы налажу. Как шлепну вражину, так и зарубку на приклад поставлю, чтобы знал я — ухлопал их столько-то и столько-то, а чтоб не вообще там воевал, может, убил, а может, нет. Мне надо точно — за отца, за тебя, за братанов и за себя. И тогда уж я посмотрю — пропадать мне или нет.
Эти рассуждения до того доводили мать, что наутро она бежала по магазинам, закупала мыло, спички и табак.
— Ты куда это, мам, столько добра запасла? — хмыкал Генка.
— Война ударит, опять постираться нечем будет, а табачишко-то тебе на дорогу, — разъясняла мать.
Генка падал на кровать и задирал ноги. Нахохотавшись, он с полной серьезностью толковал:
— Сейчас, мам, война вдарит так уж такая, что все разом сгорит. Как от молнии. И мыло твое сгорит. И мы сгорим вместе с мылом. И снайперов никаких не будет. Это я так, со сна тебе нагородил.
— Чтобы ты пропал, аспид ты этакий! Я ведь весь твой аванс убухала, — ругалась мать.
— Мыло ты соседям отнеси, а то еще заметут в милицию, как паникеров. Подумают, что со страху и корысти запас делали, — давал распоряжения Генка. — Откуда им знать, что ты войной ушибленная, — грустно заключал он.
Тарахтит моторишко. Бежит лодка по Енисею, вдоль бережка. Генка рулит и о чем-то думает. Он, оказывается, иногда тоже задумывается. О чем же? Катя тоже думала и смотрела на Генку. Он поймал на себе ее пристальный взгляд, встряхнулся и, потянув ручку руля на себя, глухо заговорил:
— А ты знаешь, Катюха, рулить меня учил Славка, братан мой, — Генка с минуту помолчал и с выдохом, как-то непривычно кротко улыбнулся: — Интересно же бывает в жизни! Вот было у меня два брата — Славка и Петро. Славка и лупил меня, и ругал, а я его ни тютельки не боялся. А Петро, тот женатый был, никогда меня даже пальцем не тронул, а боялся я его, спасу нет. Почему это так, а?
— Не знаю, Геня, не знаю, — в тон Генке грустно отозвалась Катя. Генка уловил грусть в ее голосе, и тепло в ее взгляде, и даже то, что сказала она не Гена, а Геня. Мягко как-то у нее это получилось. И потянуло парня на откровенность.
— Я уж на бирже работал, когда Славку в печку бросили, в Мухаузене. Рабочим я был, но ревел. Мать дома все ревела, а я на работе, за штабелями. Мастер как-то меня застал. Я ему доской по башке съездил.
Генка опять задумался, сомкнул губы, стиснул рукоятку руля так, что жилы напряглись на загорелой руке его, испачканной зеленью лука, Кате хотелось утешить Генку, но она подумала, что он, чего доброго, и ей съездит по башке и, вместо утешительных слов, назидательно сказала:
— Сколько раз я тебе говорила: произноси правильно слова. Ты же их приспосабливаешь под свой быстрый язык. Все-то тебе некогда. Вот ты половину слова в употребление, а половину — на ветер, в отходы.
— К примеру? — покривил Генка губы.
— Ну вот, к примеру, сказал — Мухаузен, а правильно — Маутхаузен.
— А-а, — разочарованно протянул Генка и вдруг рассердился, и понесся вскачь: — За то, что поправляешь — спасибо. Всегда тебя послушаю, потому, как ты с образованием. И масло у тебя в голове имеется. Но это слово, — Генка стиснул зубы, — это слово я все равно не буду правильно говорить. Нехорошее слово. Там людей живьем в печку бросали, а я еще буду стараться? Ни в жисть!
Мотор взревел. У лодки поднялся нос, и она понеслась вдоль берега и неслась так километра два.
Вдали показался пароход. Он тянул матку. Матка — это огромный плот, бревна на котором скатаны в несколько рядов. На плоту бывает дом, а то и два.
Один с вышкой и антенной радиостанции. Когда нет парохода, матка плывет сама. Плывет по нижнему течению семь верст в неделю, и только кустики мелькают — как острят сами сплавщики.
Поскольку эту матушку тащил пароход «Эвенк», то народ там занимался своими делами. Мужик в белой рубахе колол дрова, женщина что-то варила на таганке, сделанном прямо на бревнах и пробовала варево из ложки. За плотом гнались с криком и падали чайки.
Генка-то знал, что они там на плоту варят. Раз чайки гонятся и дерутся, значит, рыбку там варят. По пути матка наезжает на наплава, к которым привязаны переметы и сети. Ну и плывут артельщики дальше, рыбку варят. Если рыбаки догонят, они добросердечно отдадут сети и переметы. Если никто не догонит, продадут снасти в станках на водку. Так и плывут артельщики до самой Игарки, припеваючи.
Этот плот шел дальше, в Дудинку, и «Эвенк» тужился изо всех сил, бурлил кормою и дымил на весь Енисей. И матка, и пароход уходили как бы в распахнутые ворота. Берега Енисея вдали не смыкались. Они, постепенно снижаясь, вытягивались в узенькие полоски и словно бы повисали в воздухе. Енисей уходил в эти распахнугые ворота к самому окоему, сливался с небом, с облаками в далекой дали.
Катя так засмотрелась на Енисей и на пароход, что не слышала, когда Генка снова сбавил обороты мотора и позвал ее тихо несколько раз, а потом пронзительно свистнул и закричал:
— Катюха!
Катя вздрогнула и уставилась на него.
Генка отвернулся, черпнул воды ладонью, попил и буркнул:
— Я что хочу у тебя спросить. Вот если мне денег подкопить и за границу попроситься. Пустят меня или нет?
— А почему же не пустят?
Генка разом оживился:
— Ты думаешь, пустят, да? — и сбивчиво принялся пояснять: — Мать, понимаешь, все ноет. Хоть бы, говорит, косточку какую от Славки привезти и здесь похоронить. На чужой-то стороне, говорит, и в могиле тоскливше, — Генка потупился, покатал ногой ковшичек, — да и самому мне хочется поглядеть этот Мухаузен. Так пустят, говоришь?
— Я думаю, что да. Оформишь документы, напишешь куда надо. С нашей фабрики вон рабочие в Болгарию и в Чехословакию ездили.
— Ездили, значит, и ничего?
— Ну, конечно, ничего. Хорошо, говорят, их принимали, как родных.
— А я ведь, Катюха, хотел еще в позапрошлом году, ссуду решил попросить, но ребята отговорили. И не пытайся, говорят, Генка, тебя не пустят. Туда, говорят, ездят люди с доблестью, герои труда.
— Ф-фу, глупости какие! — возмутилась Катя. — Да чем же они тебя-то забраковали? Чем? Что ты — головорез, пьяница, бандит?
— С детства так. С самой школы, — признался Генка. — Считают меня типом каким-то. А я ведь ничего парень, а? — дурашливо выпятил грудь Генка.
— Ах ты, Генка, Генка! — расчувствовалась Катя. — Да ты у меня просто… ну… законный парень!
Генка сначала захлопал ресницами, а потом покраснел, а покрасневши, догадался, что Катя увидела, как он покраснел, и вовсе стушевался. А стушевавшись, взял и заорал на всю реку:
В довершение ко всему обнаружилось, что Генка еще и на частушки мастак. И частушки-то знает одну зазвонистей другой. Катя каталась по луку, слушая их. Но Генка внезапно смолк и уставился на нее. Что-то незнакомое, манящее и хитроватое появилось в его глазах.
Катя кофий попивала,
И с Прокофием гуляла.
Катя, Катя, Катенька!
Ды, отчего ж брюхатенька?
Ой, то ли от кофия,
То ли от Прокофня…
— Иди. Рулить научу, — напряженным голосом позвал Генка. И Катя, робея, чего-то боясь, силясь остановить себя, двинулась на Генкин взгляд. Он посадил ее рядом с собой на тесную скамейку, дал ей рукоятку и, полуобняв, прикрыл ее руку своей и стал учить:
— Назад ручку потянешь, значит, лодка вправо носом. Вперед ручку — влево носом. Во-от так, во-от та-а-ак, — Катя слышала Генкино дыхание на своей щеке, чувствовала, как напрягается и каменеет рука, она хотела рвануться с беседки, оттолкнуть Генку и никак не решалась. А когда, наконец, решилась и попробовала встать с места, Генка вдруг притиснул ее к себе, стал искать губами ее губы. Совсем близко Катя увидела его охмеленные, в страхе и отчаянии застывшие глаза.
— Гена! — испуганно прошептала она. — Генка, нельзя! Геннадий! — и уперлась руками в его комковатую грудь. Грудь была твердая, напористая: — Гена…
— Ну, что ты… что ты… жинкой станешь… Я тебя люблю и уважаю…
Лодка качнулась, накренилась на левый борт и побежала от берега, забирая все левей, левей. На середине река она ударилась вниз по течению, плот догонять, потом еще левей, еще. Описала темный круг, другой и после этого порывисто ринулась к берегу, подпрыгивая на своей же волне.
Растрепанный и растерянный Генка прыгнул к рулю, выровнял ход лодки. Снова побежала лодка вдоль берега, тихого, песчаного, на котором стрелками целился в небо дикий лук. А возле кустов догорали цветы — жарки, топорщились метелки травы — гусятника. А тоньше всяких роз пахла, некорыстная с виду трава — кошачья лапка. А пароход и матка были уже там, где Енисей уходил в небо. И пароход, и матка, а точнее дом на матке, тоже повисли в солнечном воздухе и, казалось, вовсе не двигались, а так вот, висели и все.
Катя лежала вниз лицом на горько пахнущих мешках и молчала, боясь поднять лицо. Все-таки она пересилила Генку, все-таки пересилила! Грудь его оказалась слабее ее рук. Так и надо! Так и надо! Генка привык все делать с налета. Не должен он так делать, не должен. Обязан он научиться хоть на шаг вперед смотреть. А то идет по жизни верхоглядом. Но как он сказал: «Жинкой станешь!» Генка Гущин — муж! Чудно даже.
Генке Гущину — «мужу» было очень стыдно и неловко. Чтобы не смотреть на Катю, он задрал голову и увидел, что от реки к берегу, с рыбешкой в клюве, летит чайка. Генка схватил ружье и, почти не целясь, выстрелил. Чайка вскрикнула: «Криэ», — и как скомканный тетрадный лист, завертелась в воздухе, упала в воду, поплыла, волоча перебитое крыло. И все стонала, вскрикивала чайка с недоумением и тоской: «Криэ, криэ…»
Генка догнал чайку, подчерпнул рукой, словно клок пены и бросил в лодку. Чайка смолкла, с беспомощным гневом глядела на человека. У нее был яркий, как цвет жарка, клюв. Такие же яркие лапы и круглые, с красноватым ободком глаза, какие бывают у рыбы-сороги. Она поводила из стороны в сторону сорожьими глазами, и красные ободки ее то гасли, то вспыхивали.
— У-у, зараза, злая какая! — сощурился Генка и тронул чайку сапогом. Она вцепилась в носок сапога кривым, ярко-желтым клювом и захлопала здоровым крылом, будто била, борола кого-то.
Генка схватил чайку за шею, вынул из-под сиденья гаечный ключ и стукнул ее по голове. Она суматошно забила крыльями, попробовала крикнуть и выдула кровавую пену из клюва. Генка стукнул чайку еще раз, еще и вдруг услышал:
— Не смей!
Крик был такой жуткий и неожиданный, что Генка выронил ключ и чайку. Птица перекувыркивалась через голову, судорожно подлетала, кровавя лодку, мешки, весло. Катя пятилась к носу лодки до тех пор, пока не нащупала рукой багажник и пятиться стало некуда. Она не могла оторвать глаз от чайки, которая билась все тише и реже.
Но вот дрожь пробежала по чайке, она еще раз открыла окровавленный клюв и закрыть уже не смогла и вытянула лапы. Катя подняла голову. Генка, прищурившись, глядел на нее и надменно усмехался. Взгляд у него острый, и в этом взгляде еще не угасла жестокая искорка, которая вспыхнула, когда он бил чайку по голове, и ключ, как показалось Кате, оглушительно щелкал об ее череп.
— Ах ты, душегуб! Ах ты, душегуб! — вдруг зарыдала Катя и упала на мешки, прижав к груди мертвую чайку.
— Ну-ка, — грубо сказал Генка и, вырвав из Катиных рук птицу, швырнул ее, как тряпку, в носовой багажник. И, закрывая дверцу на деревянную вертушку, буркнул: — Нежности телячьи! Платье все перемазала.
— Душегуб! Душегуб! Душегуб! Что она тебе сделала? Что? — не унималась Катя, глядя на Генку потрясенно и яростно.
Генка ничего ей не ответил, пихнул ногой ружье на мешки и полез в карман за папиросой. А Катя все плакала и уже не ругалась, не кричала.
— Ну, будет, будет, — проворчал Генка, — виноват я, что ли? Сама на мушку летит.
Катя не отзывалась. Генка поерзал на сиденье.
— Для домашности старался. Чайкиным крылом пол хорошо мести. И золу из печки тоже… законно.
Долго ждал Генка хоть какого-нибудь ответа или звука от Кати, и не дождавшись, крикнул:
— Ну, хочешь, выброшу я ее? Мне, что ли, нужно?
Катя не отвечала, не шевелилась. Она лежала ничком на мешках и уже, видимо, обессилела от слез. Плечи и спина ее больше не вздрагивали.
— Если ты хочешь знать, птица эта вовсе вредная, как ворона. Только водяная. Она, знаешь, сколько рыбы сжирает? О-го-го. А знаешь, их тут сколько? Тыщи тыщ. Вон колхоз в старой Игарке по рыбе на десять процентов план выполнил. Мелочь-то пожрали эти ваши чаечки, вот!
Но тут Генка что-то вспомнил и замолк. Может, он вспомнил, что в подтоварнике у него лежат стерлядки и костери, а это, между прочим, маленькие осетры, костери-то, и поймал он их, между прочим, недозволенным образом. А таким образом в Игарке рыбу многие ловят, да и возле Игарки тоже. Давно ловят. Наверное, об этом и вспомнил Генка, а потом повысил голос:
— Вот они какие, чаечки-то ваши! Насочиняли про них песенок да стишков: «Белокрылая чайка, белокрылая чайка!» А она вовсе не белокрылая, а серокрылая. Это у нее только туша белая. Вранье все!
Опять Генка замолчал, потому что начал-то он говорить сердито, на высокой ноте, а под конец голос его завял и вовсе уж виноватым сделался.
— Слыш, Катюха, не серчай! Нечаянно я, чесслово, нечаянно. Ну, хоть скажи что-нибудь? — заорал он, выплюнув за борт окурок. — Воспитывай, что ли! Ругайся! Я люблю, когда ты ругаешься.
Никакого ответа. Тогда Генка принялся ругаться сам:
— Да я чаек почти никогда не трогаю. Утку, гуся — другое дело. А на эту погань и заряда жалко. Я уток за весну по сотне бивал. А что? Жалей уток-то, жалей! Птичка тоже, бедная, безвредная. А жрать чего будешь? Жрать-то вы все мастера. А кто добывать-то? Охотники! Душегубы! А вы скушаете. Котлетки-то ешь, небось, в столовке? Из чего котлетки делают? Между прочим, из коровы. За что же корову убивают? Всю жизнь ее сердешную за дойки тягают. Деточек ее молочком выкармливают, а как перестанет текчи молоко, нож ей в горло и на котлетки, ноги на студень, язык в ресторан, а там его поэты с шампанским сшамают и еще стих про чайку сочинят. Чувствительный народ!
— Не болтай! Замолчи! Не имеешь права! — огрызнулась Катя, резко приподняв голову.
— Как это не имею? — поразился Генка. — Да я что, лишенец, что ли? Мне что, и говорить уж нельзя? Ты что думаешь, я уж в самом деле только на пакости гожусь. Я вон учительницу у вербованных отбил. Ту самую, которой нервы в школе потратил. Да. Законно. Не веришь? Они у нее часы хотели снять, а я отбил. Они вон мне ножом в спину швырнули. А я матери сказал, что путь с причалов окорачивал и через забор биржи лез, а на ощепину наделся. Так и засохло. Тебе первой говорю, вот… А ты… — уже с упреком закончил Генка и попытался еще чего-нибудь такое положительное вспомнить про себя. И не смог.
Похвальных грамот ему не давали, медалей тоже. Даже когда всех сряду награждали медалями «За доблестный труд» в военные годы, его обошли, потому что несовершеннолетний еще был и работал на бирже почти тайком, по слезной просьбе матери. Мать уломала начальство, и его условно, без настоящего оформления приняли на укладку досок в штабеля. Все руки в занозах были — старался от взрослых не отставать.
Вот только занозы и достались ему, да еще несколько раз в приказах отмечали по праздникам. Но тогда почти всех отмечали и везде так отмечают, и этим Катерину не удивишь. Она вон комсомолка, в техникуме учится и работает, будь здоров, в коммунистической бригаде. А он ее лапать принялся, расклевил этой чайкой, в нервное потрясение ввел. Недостоин он ее. Уедет она, плюнет на такого. И какой черт подсунул эту чайку? Летала бы стороной, а то на самую лодку, на ружье прет! Тут и не хотел бы, да стрелишь. И всю жизнь вот так. Мысли не держишь даже, чтобы чего-нибудь такое сделать, а оно все равно сделается.
Так думал Генка. А Катя все не разговаривала с ним, но чувствовала: мается парень. А пусть мается, пусть! Легко живет, с хохотком, с шуточками. Надо же научить его хоть немного задумываться, хоть на шаг, на два вперед смотреть. Кто-то должен научить? Она? Сумеет ли? Пожалуй, не сумеет. Но она знает твердо лишь одно — Генка не должен так жить, чтобы знакомых у него было рой, а друга ни одного. А он от силы бесится. Не знает, куда ее деть. Сегодня в чайку пальнул, завтра, может, и в человека пальнет. Генка Гущин все может. От него что угодно жди. «Генка, Генка! Откуда ты взялся такой озорной и неудобный парень на мою голову?!» Протяжно вздохнула Катя, и давно зревшее решение, еще с того дня, как они ходили с Генкой по причалам, стало твердым и необходимым. Завтра же она пойдет па эти причалы, отыщет старый английский пароход, который грузит бригада Кости Путинцева, грузит с опережением графика, хотя и слабосильные лебедки на британском корабле. Она поговорит с этим Костей. Она еще посмотрит, что это за бригада, которая, двигаясь вперед, раскидывает на стороны таких вот парней, как Генка Гущин. Она еще докопается и узнает — соответствует ли эта бригада тому званию, которое носит. У нее тоже есть характер, пусть несильный, пусть бабий, но упрямства в нем хватит и на двоих. Ее характер закаливался в работе и, значит, он чего-то стоит. И она тоже член бригады, борющейся за право называться коммунистической. Пусть этой бригады и нет здесь, но она-то есть. Неужели она отвечает за себя и за людей только там, на обувной фабрике, в своем цехе, в своей бригаде? Нет, конечно, нет, и не должно так быть. Она — человек. А человек, где бы он ни был, всегда ответствен за человека.
Лодка мчится по Енисею, почти наполовину поднявшись над водой. По сторонам разлетается вспененная вода. Ревет мотор. Вдали гостеприимно открывается устье Губинской протоки, с чащей корабельных мачт. Трубы лесозавода на бирже видны и низкодомный деревянный город на берегу, в котором часто случаются пожары. А под окнами домов, как и во всяком другом городе, растет картошка. Но только в тех городах рядом с огородами не синеет ягода голубика, не накаляется под солнцем морошка, не доцветает пахучий багульник, не кудрявятся мелколистные карликовые березки, не стреляет крошечными облачками трава-пушица.
Лодка спешит к городу, в протоку, потому что поднимается ветер-север. Туда же, в протоку, прячутся и другие лодки, мелкие пароходы, катеришки. Ветер пока еще пробует силу. Прилетит резкий, тугой порыв, сморщит угрюмое лицо Енисея, поднимет столбики сухого песка, палый лист тальника — бросит все это в воду, либо на камни, а потом усмирится на минуту, подумает и опять дунет.
Не торопясь, степенно, по-хозяйски расходится северный ветер, но бушует он иной раз суток по шести.
И не останется тогда на небе ни одного облачка, ни одной тучи. И песок уже не будет кружиться, и палая листва тоже, и утки улетят с Енисея на озера отсиживаться и пережидать непогоду. Деревья, кусты, каждый цветок, каждая травинка склонятся под ветром, подставят ему спину. Все усмирит северный ветер. Только чайки с ликующими криками станут кружиться над волнами, пересиливая встречный ветер, да дикий лук на берегах будет все так же упрямо целиться набухающими стрелками в небо, и на каждой стрелочке будет долго-долго дрожать клейкая капля, налитая горьким луковым соком.
И никакой ветер, даже север, не сломит стебли лука, не выдернет их из скудной прибрежной почвы, не собьет липкие капли. Их только солнце высушит. У дикого лука цепкий корень, живучий корень.
1959