Страница:
Я поднял крышку с асфальта, непроизвольно шоркнул ее донышком о пальто, чтоб стереть со дна крышки грязное мокро, и, все еще улыбаясь во весь рот, с бряком водворил хулиганистую крышку на место, водворил и первый раз взглянул на девочку, глянул и чуть не отшатнулся: смутная тревога начала проникать в меня, сдавливая нутро, и хотя я все еще улыбался, но это уже была тень улыбки. Девочка — бледное, долговязое и большеглазое дитя большого города, смеявшаяся звонко, во весь свой большой и свежий рот, вдруг встревожилась, и ее заалевшие губы стали сворачиваться, закрываться, словно чуткий цветок на ночь, но до конца не закрылись. В полуоткрытом рту девочки светились два передних крупных белых зуба, будто лепестками украшая алый рот, во взгляде и дальше, за взглядом, за занавесью ресниц, накатывал на зрачки, расширяя глаза во весь размах, страх. Ни с чем не сравнимый детский ужас, смятение ли, ошарашенность…
Я где-то видел эту девочку, нет, не здесь, не в Москве, не во дни и годы ученья, нет, я знал ее очень давно, видел в каком-то другом месте, в тихом, слабом, недвижно-лампадном свете, овеянную еле ощутимым, реющим теплом. Но девочке лет восемь-девять, мне — за сорок, я никогда не жил в Москве, тем более на ее окраине, на так называемом Бутырском хуторе, и нигде и никогда не мог ни видеть, ни знать эту девочку. И все же: я видел ее давно, давно и всегда знал ее. Всю жизнь. Быть может, с младенчества. Она была не просто девочка, она была мне близка и родна. Я любил ее какой-то странной, отдаленной и до того невероятной, душу тревожащей любовью, что никому, даже самому себе, не смел в этом признаться, и любил я ее не блудной, не скрытной н грешной любовью. Какое-то бестелесное, на нежность похожее ощущение размягчало и успокаивало мое сердце. Девочка всегда была во мне и со мной, как тень моя, как моя душа, которую я лишь ощущаю, но не знаю — что она, где она, какая?
Девочка приближалась ко мне, делалась явственно-осязаемой, тогда, когда тускнел вокруг меня этот свет, отдалялся этот мир, и высвечивалось, оживало что-то другое, потустороннее, всегда покойное, всегда в каком-то отдаленном слабом сиянии, какое рисуют за крыльями ангелов, летающих по небу. Во время болезней, в госпитальном бреду, в беспамятстве, непременно возникала девочка, неслышно приближалась, была рядом, ничего не говорила, не протягивала рук, она просто присутствовала, просто смотрела и помогала мне дышать, переносить страдания, подвигала к выздоровлению. Я всегда боялся вспугнуть ее криком, громким стоном, пристальным взглядом, неловким движением. Она была бесконечно далека от меня и в то же время осязаемо растворена во мне, во всем, что было вокруг, ласково реющее тепло всегда было с нею, оно живительно веяло на меня, утишало жар, растворяло смертный морок, и я воскресал, возвращался к этой жизни, в этот мир. Девочка оставалась где-то там, за гранью моего прошлого сознания, однако вместе с нею не исчезала тоска по ней…
Но если я вовсе не видел, не знал московскую девочку, она тем более не могла меня видеть и знать. Я родился почти на сорок лет раньше ее, жил в другом месте, другой жизнью и помыслами. Это так естественно. И, тем не менее, я видел по смятенному взгляду девочки, что ее посетило, повергло почти в ужас какое-то знакомое и непонятное видение — она тоже узнала меня, узнала не как встречного, как еще одного дяденьку на улице, она узнала во мне кого-то, кто постоянно был в ней, восставал и присутствовал в ее жизни; в минуты помутнения ее разума, детского горя и слез, своим присутствием отделял ее от этого мира, полного тревог и обид, погружал в беспредельную тишину, в тот бледный, все успокаивающий свет. в то полупустынное, бесконечное пространство, где реет слабое, но волшебное тепло воображения и воскресительной нежности.
В безмятежные дни жизни моей мы не являлись друг другу, но были где-то рядом, готовые возникнуть по зову не сердца, нет, а чего-то совсем нам неведомого и умом нашим еще не постигнутого.
Девочка начала отступать, прижимая бидон за поднятую дужку к груди, как бы загораживаясь им. Сперва она просто пятилась, затем засеменила бочком, все не спуская с меня серых, до крика расширенных глаз, сделавшихся по-взрослому глубокими, как бы высветленными тем дальним, всевластным светом, и такая бездонная память, такое давнее страдание виделось в глубине их, что я содрогнулся от какой-то, тоже неведомой мне мысли или вины: «Что ты? Что ты?».
И я, и она — все понимали! Все! Я хотел успокоить девочку, объяснить и отъять от себя вину, но делать этого не надо было. Ни я, ни она объяснить ничего не могли. Нам было тоскливо, тревожно расставаться, и все же мы должны были расстаться. С каждым шагом, отдаляющим нас друг от друга, слабело во мне напряжение, уступая место тревоге и сожалению о чем-то.
Я хотел было окликнуть девочку, и она остановилась бы, замерла. Но я не смел этого сделать, да и не было во мне сил и способов это сделать. Природа, нас народившая, не наделила ни меня, ни девочку ответными возможностями, ответной силой, мы могли быть вместе лишь в давней памяти нашей, в какой-то заземной, занебесной среде, созданной, быть может, все той же памятью, или тем, что превыше и дальше нашего ограниченного сознания. За ним, там, где-то выше, дальше, что лишь подсознанием, мощным порывом гения, гениальным чувством, колдовским наитием, обрекающим его на неведомые простым смертным страсти и муки, на тоску и жгучую жажду прекрасного, к которому дано ему приблизиться, почти осязаемо почувствовать, узреть гармонию жизни и мира, может, и крушение их, осязание полета к распаду и неизбежному концу.
Всегда у гения в стихах, в песнях, на полотнах присутствует другой, едва угадываемый мир со спящей на холме прекрасной Венерой, виден еще один, дальний, запредельный, но в земное обращенный, будто бы к нам приближенный мир, освещенный едва-едва, что-то неотгаданно в себе таящий. Поэты и гениальные живописцы, музыканты никогда не кричат, не визжат, не перекладывают красок, говорят негромко в присутствии сотворенной ими спящей Венеры, не шевелятся, не гомонят, не кашляют даже, когда звучит великая музыка, они хотят смирения и прозорливости для того, чтобы мы увидели иль хотя бы почувствовали тот второй, нами неугаданный мир и свет.
…Страх за вышнюю красоту, страх за тот, художником почувствованный и воссозданный мир, который подсознательно живет в нас, рождает уважение к гению и ненависть за то, что ему было дано приблизиться к СВОЕЙ ДЕВОЧКЕ, осязать ЕЕ, получать тепло нежности и силу вдохновения.
Упрощение искусства и слова есть упрощение чувств, отупение человеческого разума, потускнение вышней памяти, поэтому, только поэтому исчезло подлинное искусство и слово. Человек, отдалившись от СВОЕЙ ДЕВОЧКИ, отдалился от себя, от того, кем он был и мог быть. Отсутствие памяти делает человека обыкновенным смертным, а не разумным существом, которому почти доступно было таинство мироздания, его тревожило ночное небо, манили звезды дальним светом, в сердце его рождалось чувство всеобъемлющей любви и жажда постижения загадки его и мира, его окружающего.
Человек, который жует, испражняется, справляет необходимую для своего существования работу, человек, который ничего уже не ищет и не чувствует, «кто-то заслышал мое обмиранье, сердца не слышит никто», — никому и даже самому себе не интересен, да и не нужен, Пошатается он по земле, съест и выпьет положенное, переработает съеденное и уйдет туда, откуда пришел, в землю, и станет землею. И это его справедливый удел, его лошади, собаки, коровы, оленя, змеи, льва, кролика. Лишенный памяти, оставляет ДЕВОЧКУ одну, лишает света; за ним, как и за животным, смыкается бесчувственная тьма: никто и ничего не мучается, никто ничего не ждет, ничем не тревожится, не сгорает в страстях, не возвышается вдохновением до горних высот.
Вместе с последним вздохом умирает все. Даже надежды.
Девочка побежала мелко-мелко, перебирая резиновыми, бледно-розовыми сапожками с аляповатыми цветочками на голенищах, побежала, как бы не веря, что за нею не погонятся, не схватят, не остановят ее. Но была какая-то над нею власть, которая заставила ее в последний раз оглянуться, перед тем как завернуть за угол дома. И она оглянулась, на мгновение замерла, но тут же со всех ног бросилась куда глаза глядят. Ветер ударил ей в спину, покатил по скользкому тротуару, вколотил в каменный коридор города.
«Ангел мой! Ангел мой!» — услышал я себя.
Годы ли берут свое, стеклянеет ли память, выросла ли и ушла из этого земного мира ТА ДЕВОЧКА, однако памяти моей она уже часто делается неподвластной, я мучаюсь и не могу вспомнить что-то, так мне необходимое, нет во мне сил воскресить в себе девочку, страну Кетадоккию — мою прошлую обитель и пристанище, мне не хватает доброго далекого света, недвижного тепла, из которого рождаются тихие молитвы и та, все утишающая благость, которые бывают лишь в церквях, особенно в древних, деревянных, едва освещенных, где явственно присутствует, реет чей-то дух и слабое, во все времена года, во все дни бедствий и тревог нашей жизни, успокоительное, ласково реющее, животворительное, святое свечение, вроде бы исходящее не от солнца, а от какого-то, неведомого никому, никем никогда не открытого источника, он вроде бы и открываться не должен, он в тебе и вне тебя, он есть ты, твое продолжение во всем, что подвластно твоему разуму, чувствам и взгляду.
Вот я и назвал слово! Вот я и приблизился к своей отгадке, но все равно мне боязно открывать его, сделать доступно осязаемым, обыденным, страшно захватить его, упростить и опростить. Быть может, это то самое, что люди называют упрощенно и грубо — дух мой?!
И что там он, этот дух? Что он значит? Как его и кто объяснит? На что он хоть похож-то? А похож он на мою маму, еще на маленькую, восьмилетнюю, которую я, конечно же, в этом возрасте не видел, не знал, и видеть, и знать не мог, но какая-то, во мне присутствующая память подсказывала ее облик, и когда однажды, уже пожилым человеком, я увидел маму на фотокарточке, снятую еще девочкой, то нисколь и ничему не удивился — именно такой я всегда знал и видел маму. И ТА ДЕВОЧКА похожа на мою дочку, умершую в сорок шестом году в совсем младенческом возрасте, и поднимись она на ноги, подрасти — была бы точно такой, какой я ее знаю и вижу; и на вторую дочь, умершую уже взрослой, но помнится-то она тоже маленькой, такую маленькую жальче, а память — услужливый инструмент; и та девочка, лет трех-четырех, в желтой гуцульской безрукавке, расшитой по грудке веселыми цветными нитками, что лежала на дороге вместе с побитыми цивильными жителями, с беспомощно, недоуменно открытым в последнем крике ртом. в последнем всплеске ужаса и памяти, быть может, той памяти, что древнее и глубже нас и нашей сегодняшней, земной памяти. В летчике, неумолимо валившем на нее, на ребенка, тяжелую страшную машину, она узнала его, продолжателя ее памяти, и он узнал ее, продолжательницу его памяти, но презирающий все, даже собственную память, отученный уважать и помнить то, что его породило, он не отнял пальцев со спусков пулеметов и выкосил народ на дороге, застрелил беловолосую девочку в гуцульской безрукавке, с шелковистыми, веером по дороге рассыпавшимися волосами. На них, на детские, чистые волосы, на красивую, как у взрослой пани головку, не наезжали машины, не наступали обувью ни отступающие чужеземные солдаты, ни наступающие москали.
Но летчик-фашист не пощадил ребенка, убил свою память, как обреченный висельник выбил сам из-под себя опору, а девочка, даже убитая, насмерть сваленная пулями в грязь и кровь войны, лежала чистая, с ангельским, светлым ликом, с успокоенно закрытыми глазами, и только рот, темно и страшно раскрытый рот кричал в небеса, в земные пространства, взывая к милости: «Что вы делаете, люди? Зачем убиваете меня? Вы убьете вместе со мною себя!..»
Все девочки: убитые, обиженные, сироты, больные, обездоленные — похожи на мою мать и, значит, на того, кто родил и любил меня и кто назначил мне свою любовь, передал или перенес в меня свою память и, поскольку ей, моей маме, тоже кто-то оставил, передал свою память, и далее, до того, кто был, тоже была любовь и память, значит, нет у нее начала и нет конца, если только не обрывать ее насильственно, не истреблять злобно — у доброй памяти доброе начало. Стоит она, эта преемственная память, или держится только добром и любовью, и если побеждает зло, память и любовь исчезают совсем, и тогда просторно на земле злу, ибо оно укореняется и прорастает только там, где исчезает добро, где нет жива духа, ни того, что мы называем святым, ни того, что в нас, с нами, что земно и постоянно, что испытует, тревожит, поддерживает и исцеляет нас во дни мучений и бед.
…Угол каменной стены. К замшелым камням приник кипарис. Везде и всюду прямой, гордый, неприступно мрачный, тут он изогнулся стволом, впаялся ветвями в щели камней, бледный, гнутый, едва живой, он существует, отшатнувшись от проезжей дороги, его задевают колесами телег, мимоходом ломают на нем ветки, мальчишки пробуют острия ножей на его стволе, но он живет напряженной стойкой жизнью, и только ночью перестают дрожать его изуродованные ветви и начинают вкрадчиво, ладанно пахнуть…
…Розовый березник в заснеженном косогоре…
…Одиноко под парусами удаляющийся в безбрежном океане корабль…
…Старое кладбище, заброшенное в лесу, и среди всех упавших крестов и памятников стоит один фигурный лиственничный крест, серо-темный от ветров и выкипевшей смолы, стоит в наклон, как бы сопротивляясь ветру, не понимая бедствия…
…Мохнатая и нестрая, как шмель, лошадь, склонившая заиндевелую голову над прорубью, заглядевшаяся в глубь чистой, голубой воды, что-то там увидевшая и угадавшая…
…И молодая лошадь, белая, холеная, с умными карими глазами, приплясывающая на нарядном поводке, средь трека конезавода, засыпанного опилками, как бы в страхе, на самом деле кокетливо, чтоб видно было всю ее стать и красоту, шарахающаяся, всплывающая на дыбы, и все время взгляд в сторону гостей, и в глубине его печальная усмешка: «Я старее, я умнее вас, и потому моя судьба проще вашей и достойней, а несчастия мои только от вас и от подчинения вам. Я буду вечно, вы — не знаю…»
…Чум, высвеченный от земли очагом, в меховой зыбке, из блюдца, грязной рукой ребенок достает крошки, накрошенные в красное вино, и горстями заталкивает их в рот; на земле, сложив ноги калачиком, сидит молодая женщина с распущенными толстыми волосами, раскачивается и пьяно поет-завывает…
…Четыре белогрудые ласточки-дитя, засохшие в гнездышке, мать, вылетевшая с чердака за кормом, не вернулась к гнезду, в деревне много брошенных людьми голодных свирепых кошек…
…Улыбка в уголке рта задушенного поэта — Рубцова, чуть презрительная и хитрая-хитрая, будто сказать хочет покойник: «Живите. А я отмучался…»
…Одинокая маленькая женщина на пустом и неуютном перроне, покрытом тонким пластиком снега, похожим на бумагу, сплошь изорванную темными следами, — моя жена, куда-то опять меня провожающая.
…Внучка, со сведенными еще в горсть, красненькими лапками-ручками, с неуклюже большими, красными следами ног, с закрытыми глазами, слепленными белой пленкой, и беззубым, страдальчески открытым, по-птичьи керкающим зевом — мой первый на нее взгляд и первая тревога — что с нею будет? Что ждет ее в этой жизни, на этой земле?..
…И обязательно, всю жизнь, — удаляющийся по пустынной дороге, одинокий, тоскливый путник. Кто это и куда он удаляется? Лицом к закату, к сгущающейся тьме…
Я знаю кто.
…И реже, все реже, в совсем слабом, в совсем блеклом отсвете не девочка, нет, но тень ее или уже отсвет…
Но хоть и так, хоть устало, ослабленно, а все же работает моя память и жив мой дух, который могучей, древнее меня, значит, мне еще ощущать, жить, чувствовать, до конца дней постигать Великую загадку и тем самым заполнять смыслом свою жизнь, свое в этом миру присутствие. И само существование мира, Земли и наше в нем и на нем существование не есть ли таинственный дар, чье-то волеизъявление или распространение жива духа, вечно витающего в мироздании и не перестающего быть с кончиной нашей, ибо сама вера в жизнь, ощущение ее неотгаданности и есть бесконечность, бессмертие наше, стало быть, и всего, что подвластно нашему воображению и чувству, быть может, тому чувству, которое присутствует в нас, но еще никем оно не открыто, не отгадано и нет конца работе мысли, границ воображению, пределов чувству.
Землю можно разрушить, цивилизацию и жизнь истребить, сотворив самое грандиозное самоубийство в мироздании, но останется дух наш, будет витать в безмерности времен, пространств, искать приюта на какой-нибудь живой планете, в чьей-то живой душе.
И однажды, мне лишь известная, мне лишь назначенная, моим воображением и памятью созданная, явится тихо, из тихого доброго света ДЕВОЧКА и протянет мне руку.
1961, 1975, 1982, 1997
Я где-то видел эту девочку, нет, не здесь, не в Москве, не во дни и годы ученья, нет, я знал ее очень давно, видел в каком-то другом месте, в тихом, слабом, недвижно-лампадном свете, овеянную еле ощутимым, реющим теплом. Но девочке лет восемь-девять, мне — за сорок, я никогда не жил в Москве, тем более на ее окраине, на так называемом Бутырском хуторе, и нигде и никогда не мог ни видеть, ни знать эту девочку. И все же: я видел ее давно, давно и всегда знал ее. Всю жизнь. Быть может, с младенчества. Она была не просто девочка, она была мне близка и родна. Я любил ее какой-то странной, отдаленной и до того невероятной, душу тревожащей любовью, что никому, даже самому себе, не смел в этом признаться, и любил я ее не блудной, не скрытной н грешной любовью. Какое-то бестелесное, на нежность похожее ощущение размягчало и успокаивало мое сердце. Девочка всегда была во мне и со мной, как тень моя, как моя душа, которую я лишь ощущаю, но не знаю — что она, где она, какая?
Девочка приближалась ко мне, делалась явственно-осязаемой, тогда, когда тускнел вокруг меня этот свет, отдалялся этот мир, и высвечивалось, оживало что-то другое, потустороннее, всегда покойное, всегда в каком-то отдаленном слабом сиянии, какое рисуют за крыльями ангелов, летающих по небу. Во время болезней, в госпитальном бреду, в беспамятстве, непременно возникала девочка, неслышно приближалась, была рядом, ничего не говорила, не протягивала рук, она просто присутствовала, просто смотрела и помогала мне дышать, переносить страдания, подвигала к выздоровлению. Я всегда боялся вспугнуть ее криком, громким стоном, пристальным взглядом, неловким движением. Она была бесконечно далека от меня и в то же время осязаемо растворена во мне, во всем, что было вокруг, ласково реющее тепло всегда было с нею, оно живительно веяло на меня, утишало жар, растворяло смертный морок, и я воскресал, возвращался к этой жизни, в этот мир. Девочка оставалась где-то там, за гранью моего прошлого сознания, однако вместе с нею не исчезала тоска по ней…
Но если я вовсе не видел, не знал московскую девочку, она тем более не могла меня видеть и знать. Я родился почти на сорок лет раньше ее, жил в другом месте, другой жизнью и помыслами. Это так естественно. И, тем не менее, я видел по смятенному взгляду девочки, что ее посетило, повергло почти в ужас какое-то знакомое и непонятное видение — она тоже узнала меня, узнала не как встречного, как еще одного дяденьку на улице, она узнала во мне кого-то, кто постоянно был в ней, восставал и присутствовал в ее жизни; в минуты помутнения ее разума, детского горя и слез, своим присутствием отделял ее от этого мира, полного тревог и обид, погружал в беспредельную тишину, в тот бледный, все успокаивающий свет. в то полупустынное, бесконечное пространство, где реет слабое, но волшебное тепло воображения и воскресительной нежности.
В безмятежные дни жизни моей мы не являлись друг другу, но были где-то рядом, готовые возникнуть по зову не сердца, нет, а чего-то совсем нам неведомого и умом нашим еще не постигнутого.
Девочка начала отступать, прижимая бидон за поднятую дужку к груди, как бы загораживаясь им. Сперва она просто пятилась, затем засеменила бочком, все не спуская с меня серых, до крика расширенных глаз, сделавшихся по-взрослому глубокими, как бы высветленными тем дальним, всевластным светом, и такая бездонная память, такое давнее страдание виделось в глубине их, что я содрогнулся от какой-то, тоже неведомой мне мысли или вины: «Что ты? Что ты?».
И я, и она — все понимали! Все! Я хотел успокоить девочку, объяснить и отъять от себя вину, но делать этого не надо было. Ни я, ни она объяснить ничего не могли. Нам было тоскливо, тревожно расставаться, и все же мы должны были расстаться. С каждым шагом, отдаляющим нас друг от друга, слабело во мне напряжение, уступая место тревоге и сожалению о чем-то.
Я хотел было окликнуть девочку, и она остановилась бы, замерла. Но я не смел этого сделать, да и не было во мне сил и способов это сделать. Природа, нас народившая, не наделила ни меня, ни девочку ответными возможностями, ответной силой, мы могли быть вместе лишь в давней памяти нашей, в какой-то заземной, занебесной среде, созданной, быть может, все той же памятью, или тем, что превыше и дальше нашего ограниченного сознания. За ним, там, где-то выше, дальше, что лишь подсознанием, мощным порывом гения, гениальным чувством, колдовским наитием, обрекающим его на неведомые простым смертным страсти и муки, на тоску и жгучую жажду прекрасного, к которому дано ему приблизиться, почти осязаемо почувствовать, узреть гармонию жизни и мира, может, и крушение их, осязание полета к распаду и неизбежному концу.
Всегда у гения в стихах, в песнях, на полотнах присутствует другой, едва угадываемый мир со спящей на холме прекрасной Венерой, виден еще один, дальний, запредельный, но в земное обращенный, будто бы к нам приближенный мир, освещенный едва-едва, что-то неотгаданно в себе таящий. Поэты и гениальные живописцы, музыканты никогда не кричат, не визжат, не перекладывают красок, говорят негромко в присутствии сотворенной ими спящей Венеры, не шевелятся, не гомонят, не кашляют даже, когда звучит великая музыка, они хотят смирения и прозорливости для того, чтобы мы увидели иль хотя бы почувствовали тот второй, нами неугаданный мир и свет.
…Страх за вышнюю красоту, страх за тот, художником почувствованный и воссозданный мир, который подсознательно живет в нас, рождает уважение к гению и ненависть за то, что ему было дано приблизиться к СВОЕЙ ДЕВОЧКЕ, осязать ЕЕ, получать тепло нежности и силу вдохновения.
Упрощение искусства и слова есть упрощение чувств, отупение человеческого разума, потускнение вышней памяти, поэтому, только поэтому исчезло подлинное искусство и слово. Человек, отдалившись от СВОЕЙ ДЕВОЧКИ, отдалился от себя, от того, кем он был и мог быть. Отсутствие памяти делает человека обыкновенным смертным, а не разумным существом, которому почти доступно было таинство мироздания, его тревожило ночное небо, манили звезды дальним светом, в сердце его рождалось чувство всеобъемлющей любви и жажда постижения загадки его и мира, его окружающего.
Человек, который жует, испражняется, справляет необходимую для своего существования работу, человек, который ничего уже не ищет и не чувствует, «кто-то заслышал мое обмиранье, сердца не слышит никто», — никому и даже самому себе не интересен, да и не нужен, Пошатается он по земле, съест и выпьет положенное, переработает съеденное и уйдет туда, откуда пришел, в землю, и станет землею. И это его справедливый удел, его лошади, собаки, коровы, оленя, змеи, льва, кролика. Лишенный памяти, оставляет ДЕВОЧКУ одну, лишает света; за ним, как и за животным, смыкается бесчувственная тьма: никто и ничего не мучается, никто ничего не ждет, ничем не тревожится, не сгорает в страстях, не возвышается вдохновением до горних высот.
Вместе с последним вздохом умирает все. Даже надежды.
Девочка побежала мелко-мелко, перебирая резиновыми, бледно-розовыми сапожками с аляповатыми цветочками на голенищах, побежала, как бы не веря, что за нею не погонятся, не схватят, не остановят ее. Но была какая-то над нею власть, которая заставила ее в последний раз оглянуться, перед тем как завернуть за угол дома. И она оглянулась, на мгновение замерла, но тут же со всех ног бросилась куда глаза глядят. Ветер ударил ей в спину, покатил по скользкому тротуару, вколотил в каменный коридор города.
«Ангел мой! Ангел мой!» — услышал я себя.
Годы ли берут свое, стеклянеет ли память, выросла ли и ушла из этого земного мира ТА ДЕВОЧКА, однако памяти моей она уже часто делается неподвластной, я мучаюсь и не могу вспомнить что-то, так мне необходимое, нет во мне сил воскресить в себе девочку, страну Кетадоккию — мою прошлую обитель и пристанище, мне не хватает доброго далекого света, недвижного тепла, из которого рождаются тихие молитвы и та, все утишающая благость, которые бывают лишь в церквях, особенно в древних, деревянных, едва освещенных, где явственно присутствует, реет чей-то дух и слабое, во все времена года, во все дни бедствий и тревог нашей жизни, успокоительное, ласково реющее, животворительное, святое свечение, вроде бы исходящее не от солнца, а от какого-то, неведомого никому, никем никогда не открытого источника, он вроде бы и открываться не должен, он в тебе и вне тебя, он есть ты, твое продолжение во всем, что подвластно твоему разуму, чувствам и взгляду.
Вот я и назвал слово! Вот я и приблизился к своей отгадке, но все равно мне боязно открывать его, сделать доступно осязаемым, обыденным, страшно захватить его, упростить и опростить. Быть может, это то самое, что люди называют упрощенно и грубо — дух мой?!
И что там он, этот дух? Что он значит? Как его и кто объяснит? На что он хоть похож-то? А похож он на мою маму, еще на маленькую, восьмилетнюю, которую я, конечно же, в этом возрасте не видел, не знал, и видеть, и знать не мог, но какая-то, во мне присутствующая память подсказывала ее облик, и когда однажды, уже пожилым человеком, я увидел маму на фотокарточке, снятую еще девочкой, то нисколь и ничему не удивился — именно такой я всегда знал и видел маму. И ТА ДЕВОЧКА похожа на мою дочку, умершую в сорок шестом году в совсем младенческом возрасте, и поднимись она на ноги, подрасти — была бы точно такой, какой я ее знаю и вижу; и на вторую дочь, умершую уже взрослой, но помнится-то она тоже маленькой, такую маленькую жальче, а память — услужливый инструмент; и та девочка, лет трех-четырех, в желтой гуцульской безрукавке, расшитой по грудке веселыми цветными нитками, что лежала на дороге вместе с побитыми цивильными жителями, с беспомощно, недоуменно открытым в последнем крике ртом. в последнем всплеске ужаса и памяти, быть может, той памяти, что древнее и глубже нас и нашей сегодняшней, земной памяти. В летчике, неумолимо валившем на нее, на ребенка, тяжелую страшную машину, она узнала его, продолжателя ее памяти, и он узнал ее, продолжательницу его памяти, но презирающий все, даже собственную память, отученный уважать и помнить то, что его породило, он не отнял пальцев со спусков пулеметов и выкосил народ на дороге, застрелил беловолосую девочку в гуцульской безрукавке, с шелковистыми, веером по дороге рассыпавшимися волосами. На них, на детские, чистые волосы, на красивую, как у взрослой пани головку, не наезжали машины, не наступали обувью ни отступающие чужеземные солдаты, ни наступающие москали.
Но летчик-фашист не пощадил ребенка, убил свою память, как обреченный висельник выбил сам из-под себя опору, а девочка, даже убитая, насмерть сваленная пулями в грязь и кровь войны, лежала чистая, с ангельским, светлым ликом, с успокоенно закрытыми глазами, и только рот, темно и страшно раскрытый рот кричал в небеса, в земные пространства, взывая к милости: «Что вы делаете, люди? Зачем убиваете меня? Вы убьете вместе со мною себя!..»
Все девочки: убитые, обиженные, сироты, больные, обездоленные — похожи на мою мать и, значит, на того, кто родил и любил меня и кто назначил мне свою любовь, передал или перенес в меня свою память и, поскольку ей, моей маме, тоже кто-то оставил, передал свою память, и далее, до того, кто был, тоже была любовь и память, значит, нет у нее начала и нет конца, если только не обрывать ее насильственно, не истреблять злобно — у доброй памяти доброе начало. Стоит она, эта преемственная память, или держится только добром и любовью, и если побеждает зло, память и любовь исчезают совсем, и тогда просторно на земле злу, ибо оно укореняется и прорастает только там, где исчезает добро, где нет жива духа, ни того, что мы называем святым, ни того, что в нас, с нами, что земно и постоянно, что испытует, тревожит, поддерживает и исцеляет нас во дни мучений и бед.
…Угол каменной стены. К замшелым камням приник кипарис. Везде и всюду прямой, гордый, неприступно мрачный, тут он изогнулся стволом, впаялся ветвями в щели камней, бледный, гнутый, едва живой, он существует, отшатнувшись от проезжей дороги, его задевают колесами телег, мимоходом ломают на нем ветки, мальчишки пробуют острия ножей на его стволе, но он живет напряженной стойкой жизнью, и только ночью перестают дрожать его изуродованные ветви и начинают вкрадчиво, ладанно пахнуть…
…Розовый березник в заснеженном косогоре…
…Одиноко под парусами удаляющийся в безбрежном океане корабль…
…Старое кладбище, заброшенное в лесу, и среди всех упавших крестов и памятников стоит один фигурный лиственничный крест, серо-темный от ветров и выкипевшей смолы, стоит в наклон, как бы сопротивляясь ветру, не понимая бедствия…
…Мохнатая и нестрая, как шмель, лошадь, склонившая заиндевелую голову над прорубью, заглядевшаяся в глубь чистой, голубой воды, что-то там увидевшая и угадавшая…
…И молодая лошадь, белая, холеная, с умными карими глазами, приплясывающая на нарядном поводке, средь трека конезавода, засыпанного опилками, как бы в страхе, на самом деле кокетливо, чтоб видно было всю ее стать и красоту, шарахающаяся, всплывающая на дыбы, и все время взгляд в сторону гостей, и в глубине его печальная усмешка: «Я старее, я умнее вас, и потому моя судьба проще вашей и достойней, а несчастия мои только от вас и от подчинения вам. Я буду вечно, вы — не знаю…»
…Чум, высвеченный от земли очагом, в меховой зыбке, из блюдца, грязной рукой ребенок достает крошки, накрошенные в красное вино, и горстями заталкивает их в рот; на земле, сложив ноги калачиком, сидит молодая женщина с распущенными толстыми волосами, раскачивается и пьяно поет-завывает…
…Четыре белогрудые ласточки-дитя, засохшие в гнездышке, мать, вылетевшая с чердака за кормом, не вернулась к гнезду, в деревне много брошенных людьми голодных свирепых кошек…
…Улыбка в уголке рта задушенного поэта — Рубцова, чуть презрительная и хитрая-хитрая, будто сказать хочет покойник: «Живите. А я отмучался…»
…Одинокая маленькая женщина на пустом и неуютном перроне, покрытом тонким пластиком снега, похожим на бумагу, сплошь изорванную темными следами, — моя жена, куда-то опять меня провожающая.
…Внучка, со сведенными еще в горсть, красненькими лапками-ручками, с неуклюже большими, красными следами ног, с закрытыми глазами, слепленными белой пленкой, и беззубым, страдальчески открытым, по-птичьи керкающим зевом — мой первый на нее взгляд и первая тревога — что с нею будет? Что ждет ее в этой жизни, на этой земле?..
…И обязательно, всю жизнь, — удаляющийся по пустынной дороге, одинокий, тоскливый путник. Кто это и куда он удаляется? Лицом к закату, к сгущающейся тьме…
Я знаю кто.
…И реже, все реже, в совсем слабом, в совсем блеклом отсвете не девочка, нет, но тень ее или уже отсвет…
Но хоть и так, хоть устало, ослабленно, а все же работает моя память и жив мой дух, который могучей, древнее меня, значит, мне еще ощущать, жить, чувствовать, до конца дней постигать Великую загадку и тем самым заполнять смыслом свою жизнь, свое в этом миру присутствие. И само существование мира, Земли и наше в нем и на нем существование не есть ли таинственный дар, чье-то волеизъявление или распространение жива духа, вечно витающего в мироздании и не перестающего быть с кончиной нашей, ибо сама вера в жизнь, ощущение ее неотгаданности и есть бесконечность, бессмертие наше, стало быть, и всего, что подвластно нашему воображению и чувству, быть может, тому чувству, которое присутствует в нас, но еще никем оно не открыто, не отгадано и нет конца работе мысли, границ воображению, пределов чувству.
Землю можно разрушить, цивилизацию и жизнь истребить, сотворив самое грандиозное самоубийство в мироздании, но останется дух наш, будет витать в безмерности времен, пространств, искать приюта на какой-нибудь живой планете, в чьей-то живой душе.
И однажды, мне лишь известная, мне лишь назначенная, моим воображением и памятью созданная, явится тихо, из тихого доброго света ДЕВОЧКА и протянет мне руку.
1961, 1975, 1982, 1997