— Тесть любит честь! Зять любит взять! Кхе-кхе, помрем мы со старухой — все вам останется. — Чувствовалось большое сожаление тестя Ванышева о том, что нажитое хитрым его умом и трудом добро достанется такому бросовому человечишке, как Митяй.
   «Да на кой мне нужно твое хозяйство? — хотелось заорать Митяю на тестя, который был еще не стар и умирать не собирался. — У меня сроду, как у латыша, — хрен да душа! Романтик я! Мне на Сахалин охота. Рыбу косяками ловить, по птичьим базарам палить, чтобы жахнул, так сыпались!..»
   «Чтоб не как здеся — все утро к глухарю крадусь, а он, стервоза, вроде тестя Ванышева, куражится: то поет, то резину тянет! Обезножеешь из-за него, ирода!..»
   Вдруг зажмурился Митяй — так его полоснуло по глазам выкатившимся из-за леса солнцем. Понял Митяй, что теперь ждать нечего. Плюнул с досады и пошел к сосне напропалую, даже наперевес ружье, — чтоб, если птица полетит, успеть ударить ее на лету, встречь.
   Митяй выбежал на полянку, до которой так долго хотел добраться, увидел, как приосел на лапы глухарь, готовый пружинисто оттолкнуться и слететь, хотел уж вскинуть ружье к плечу, но внезапно почувствовал, что кто-то еще тут есть рядом. Он напряженно повернул голову и сразу забыл обо всем на свете.
   Шагах от него в трех, не далее, сидел на проталинке худой, мосластый медведь. Стомленный дремою, он пьяно пошатывался. Шерсть на нем вся свалялась, один бок заиндевел, — должно быть, подтекло в берлоге и выжило на рассвете хозяина. Глаза у медведя были бессмысленно-сонны, как у новорожденного младенца, когти длинные, безжизненно-белые.
   Митяй не мог оторвать глаз от этих немыслимо длинных, загнутых когтей.
   Сколько он стоял, глядя на эти когти, когда и как он хватил с поляны, куда делся мошник-глухарь — слетел или на сосне остался, сколько времени он мчался домой, каким путем? — Митяй не помнил.
   В дом он ворвался, все еще держа ружье наперевес.
   На ногах его от козьих носков остались одни манжеты, и ноги все были изрезаны стеклом наста, телогрейка изорвана о сучки, и лицо все исцарапано.
   Ванышиха отпаивала Митяя святой водой, тесть Ванышев водкой с перцем отпаивал, насмехаясь и тем насыщая постоянную свою неприязнь к зятю.
   Повеселилась Никодимовка и заречные две деревни, прослышав о том, как Митяй из лесу тяга давал. Тесть Ванышев не поленился, разукрасил происшествие. Не без подначки он все посылал Митяя за сапогами в лес, но тот отмалчивался и в лес не шел. Однако так получилось, что сапоги эти сами его нашли.
   Летом двое кынтовских рыбаков спускались с удочками по Разлюляихе и возле Переволоки варили чай. В елушниках они ломали сучки и обнаружили кирзовые сапоги, замытые до белесости дождями и покоробленные жарою.
   Харюзятники прихватили сапоги с собою и вечером, переправляясь через Кынт, рассказали про них паромщику. Он признал сапоги своими, в доказательство поведав историю о весенней охоте на току.
   Вдоволь посмеялись городские рыбаки, слушая Митяя, а он оглядел сапоги, возвернутые ему, и, определив, что носить их еще можно, если хорошо смазать, однако поллитру ставить за них смысла уже нет, неожиданно спросил:
   — Вы, ребята, не из сорнавхоза, случайно?
   — Случайно не из сорнавхоза, — улыбнулись в ответ горожане. — А что?
   — Да ничего, так, — вздохнул Митяй. — Mнe бы оттуда кого увидеть, о деле одном важнеющем поговорить.
   Что же за дело у него такое и не могут ли они чем быть полезны? — поинтересовались городские рыбаки.
   — Не-е, тут дело государственное. Тут надо с лицами ответственными толковать. — И, помолчав, с важностью прибавил: — Об реке Кынте высказать мыслю хотел. Копать ее надо, судоходство проводить. Выгода от этого будет. Людям, государству опять же.
   Харюзятники оказались из газеты, сказали, что Кынт, как местная проблема, снят с повестки дня, что железная дорога вполне справляется с грузоперевозками, а ради прогулок копать реку — дорогое удовольствие. И еще городские намекнули, будто бы и совнархозы аннулироваться должны, так что с просьбой ему подаваться некуда.
   Митяй совсем приуныл после такого разговора. Долго стоял он, облокотясь на перила парома, и глядел на мальков, суетящихся в воде. Матом покрыл он собравшихся на другом берегу мужиков и баб, которые требовали парому и недоумевали — на что это уставился непутевый никодимовский паромщик, чего он в воде узрел? И какое такое право имеет он крыть их с верхней полки?
   А Митяй ничего в воде не видел, точнее, видел мулек, водоросли, но не осмысливал, чего зрил.
   Он думал о матери своей.
   Письмо от нее пришло. Домой она его звала. Нутром своим материнским и земляным чуяла, видно, что жизнь у Митяя идет неладно. Никогда он не писал ей, с кем живет, как живет, а она вот…
   Налаживается, пишет, жизнь на селе, съезжаются обратно под родную крышу люди, и ему будя по свету колесить.
   «Налаживается?! Это кто как понимает. Сняла дырявые лапти, свинарник починили, ситцевый платок на премию дали, за трудодни жита и деньжонок маленько — вот уже и налаживается…»
   Сам про себя вон все время твердит: «Уж пожил так пожил смолоду!» А что пожил? С голоду не подох? Самогонку, брагу и разную дрянь хлестал до блевотины? С бабами непутными и несчастными спал?..
   Однако ж не звала его домой мать прежде. Сколько постановлений и решений разных об улучшении колхозной жизни печаталось, а она не звала, не хотела худа сыну.
   Паром, или Митяев агрегат, как его с насмешкой звал тесть Ванышев, зацепленный быстрым течением, катился по Кынту к другому берегу. Навалившись на кормовое весло, глядел Митяй на деревеньку Никодимовку, бестолково раскиданную по осыпистому, крутому берегу, и тупое, гнетущее раздражение разрасталось в нем.
   Раньше село размещалось в устье Разлюляихи, на приволье, в лугах, и называлось по-другому. Но появился высланный из Кынтовска расстрига-поп Никодимка и поперек миру срубил избушку на косогоре, отдельно от людей. А те не захотели, видать, в тоске и кручине оставлять батюшку, потянулись с домами один по одному на крутой, каменистый берег, где ни воды, ни травы — тощие кусты да бурьян колючий.
   Пашни наверху, за деревней. С пашен тех иногда чуть больше семян собирают, а чаще и не жнут вовсе, скот осенью загоняют в хлеба эти, где колосок от колоска — не слышно голоска. Надо бы сеять там, где прежде сеяли, в устье Разлюляихи. Но давно уже на полях этих исполу косит траву ОРС сплавной конторы — пол-укоса берет себе, пол-укоса колхозу отдает.
   Удобство! Ничего не делай и сено получай! За рекою, во второй и в третьей бригаде, от восхода до захода люди бьются, артельные ж прибыли все на одном уровне — нету их. Зато никодимовцы живут припеваючи. Железная дорога от Никодимовки в восьми верстах, а через пять станций город. Ванышиха на парниках работала до появления внучки, так понятия не имела сдавать первые огурцы в кладовую колхоза, — как свои, на рынок гнала. Поди учти, сколько в парниках зародышей и сколько пустоцвету! Вместо мамы Зинка теперь на парниках. Ее уж было отстранить хотели, но тесть Ванышев такую оскорбленность высказал, так грозился написать в верха, что махнули люди рукой, отступились.
   Тесть Ванышев на людях держится рачителем артельного хозяйства, а дома насмехается надо всеми. В рассуждении такие подлые иной раз пустится, что морду ему набить хочется. «Нам бы, по нашим трудам да землям, при проклятом прошлом после Рождества уж зубы на полку класть пришлося. А нынче другой оборот! Нынче нам спашут, сборонят, яичко спекут, да и облупят…»
   «И чем же ты лучше кулаков, которых твой покойный отец зорил?» — негодовал Митяй.
   Шибко ему обидно было за колхозников из второй и третьей заречных бригад, которые батрачили на его тестя и на таких, как он, приспособивших себе колхоз. Митяй опасался, что не сдюжит и как-нибудь подпалит все хозяйство тестя, с разоренных кулацких дворов натасканное покойным его отцом, с рынка наторгованное, с колхоза высосанное самим тестем Ванышевым.
   «Уеду! — стонал Митяй. — Оленку вот только жалко. А если забрать ее в ночное время? У азиатов досе невест похищают. В газетах читал. А тут ребятенок. Ее и искать-то не станут. Пошумит тесть для порядка, и все. Мать вон домой зовет. Она добрая у меня, трудовая. Любить Оленку будет. Внучка ж. Родной объявлю…»
   — Э-эй, Митяй, уснул?
   — Куда тя, лешева, несет? — раздались крики. Митяй очнулся и обнаружил, что переплыл уже Кынт, но паром остановился нe у сходней. Он подвел паром к сходням и, отстранившись, безучастно смотрел, как грузились на паром люди. Благодушные от выпивки и воскресенья, они привычно посмеивались над паромщиком.
   — Об медведе все думаешь, Митрей?
   — Штаны-то небось не отстирались ишшо-о-о?
   — Другой раз Ванышева на медведя посылай. Загрызет.
   — Зинку пошли за сапогами. Она ради добра свово тигры не испугается…
   — Самое Ванышиху пошли — не промажешь!..
   — Высчитал небось Ванышев с тебя за сапоги-то, Митрей?
   — Он с него натуроплатой возьмет.
   — Правда ли, Митяй, что Ванышев в мед сахару подмешивает для продажи?
   — Скажет он, доложится…
   Митяй не отзывался и сонно, равнодушно наблюдал, как переходили на паром женщины, мужики, старуха с девочкой, как заводили усталого коня с пустой телегой. Конь отмахивался от слепней, бил себя хвостом по вытертым холке и репице. Синица береговая села на спину коню, клюнула что-то раз-другой в шерсти и поспешила в камни, к гнездышку.
   Паром отчалил. Привычно забурлила и зашумела вода под ним. Пассажиры забыли о Митяе. Мужики были выпившие, да и женщины иные тоже. Бабенка одна, телятница из третьей бригады, обутая в красные сапожки на меху, купленные с рук на Кынтовском базаре, все норовила плясать, чтобы сапоги такие роскошные показать и какая она отчаянная — пьяная — показать. Но пьяной она не была, усталой была, от жары и городской базарной суетни. Ногам ее тоже, видать, жарко и тесно в непривычной обуви. Но она упрямо притопывала:
 
Ох, мать моя, мать,
Разреши солдату дать…
 
   Шатнувшись, ухватилась телятница за перила, вытаращила глаза и, закусив бледную, потную губу, стянула сапог.
   — Гвоздь, может, в ем, а, мужики? Кто гвоздь загнет? — спрашивала она, засунув руку в сапог.
   Мужики все рассказывали, перебивая друг друга, как торговали сегодня на городском базаре ранней овощью и ягодой, кто из них сколько чебурахнул, и сожалели, что добавить негде — в сельпо из-за сенокосной страды водку не завозят.
   Телятница влезла в круг с красным сапогом. Один из мужиков, свежеподстриженный под бокс, хлопнул ее по заду и подморгнул: «Дотерпи ты до берегу! Там я те все ладом справлю…»
   Мужики захохотали, а телятница, будто не поняв намека, снова запела: «Ох, мать моя, мать…» — и запритопывала одной ногой босою, другой в красном сапоге. Мужики начали подсвистывать, прихлопывать, отчего телятница так разошлась, что допела срамную частушку до конца.
   Раскачало весельем паром, и шума воды не слышно сделалось. Лишь старушка богомольного вида с кротким и далеким лицом, не вникая в веселье, макала желтую баранку в противопожарную бадью с водой, и, мелко и часто перебирая голыми деснами, мусолила ее. Под мышкой у старушки, как цыпленок под крылом, ютилась в беленьком ситцевом платье девочка с прямой, торчащей надо лбом челкой. Не обращая внимания ни на мужиков, ни на частушки, которые теперь сыпали наперебой телятница и мужики, девочка рассматривала картинки в цветастой красивой книжке. С радостным удивлением она тыкала в книжку пальцами и, шмыгая носом, вытягивала полные губы: «Мэухыа, сыкатухыа…»
   С берега от Никодимовки, припадая набок, катилась женщина с корзиной и, не в силах крикнуть что-либо, махала рукой парому.
   Митяй сначала смотрел на нее, как и на все тут сонно и безразлично. Бестолковая эта баба, должно быть, предполагала, что за нею с середины реки вернут паром.
   «Некогда ей. Отторговалась. Домой торопится», — мысленно издевался Митяй над бабой. Но, ровно отрубив в себе разом что-то, он застопорил паром, навалился на весло, натужился до красноты в лице и повел его обратно. Веселая компания была занята собою и телятницей и не сразу обнаружила — куда паром плывет и почему он повернул? Опомнились пассажиры, перестали плясать и выкрикивать частушки уж после того, как стукнулся паром о сходни и баба с корзиной, перемахнув на него, задышливо твердила:
   — Дай тебе, Митяй, Бог здоровья!.. Вот дай тебе Бог…
   Но Митяй не слышал пожелания ему здоровья, не слышал, как ругались мужики и один из них, активный селькор, грозился написать в районную газету.
   Митяй карабкался вверх по берегу, хватаясь за низенькие пихточки. Он торопился. Торопился так, будто за ним гнались, к дому с резными наличниками, с воротами, которые уже сами по себе были архитектурным сооружением, увенчанные крышей, наподобие гроба, к дому с телевизионной антенной, сделанной из железа, принесенного Митяем с землечерпалки, и одна-единственная мысль больно билась в его голове:
   «Похищу! Похищу! Похищу!»
 
   1967