Страница:
Я запомнил отчетливо тот год, когда Константин Михайлович ушел из "Нового мира" и по какому-то поводу, вроде бы опять о войне, выступал по телевидению. До этого мне почти не доводилось его видеть "вживе", кажется, видел у гроба Фадеева, но в отдалении и не задержался на нем взглядом. Потом - в редакции журнала "Знамя". В 1959 году у меня печатали там рассказ - первый в толстом журнале! А у Симонова - роман. И вот я сидел на старом, впивавшемся в зад пружинами кожаном диване, жмясь поближе к обласкавшему меня работнику отдела прозы, милому человеку Виталию Сергеевичу Уварову, дожидаясь очередных поправок от очень капризной, начисто подавившей меня своим всезнанием и интеллектом редакторши. И в это время возник в редакции маленький переполох, - редакция размещалась тогда в тесном, захламленном помещении, и большому переполоху там негде было подняться. Прочастила каблучками какая-то дама, юркнула под лестницу уборщица, распахнул перед кем-то двери лучащийся светозарной улыбкой секретарь журнала Катинов; задвигались, закружились какие-то люди с сигаретами и без сигарет. И в этом людском водовороте и дыму вдруг тоже закружилась комочком пены седая-седая голова. У головы оказалось довольно смущенное лицо Симонова! И хотя говорила про меня бабушка: "Приметлив! Ох приметлив!" - я все же с трудом его узнал, ибо Симонов мне все еще представлялся чернявым, густоволосым, с усами почти гусарскими и с трубкой в зубах - истинный поэт!
В руках у него были цветы - большой букет роз, который он нес, уверенно выставив перед собой, раскланиваясь на ходу, кому-то улыбаясь, и, гортанно выкрикнув что-то Катинову, исчез за дверьми незнакомого мне кабинета.
Впоследствии Александр Николаевич, выслушав всю эту картину в словах и в лицах и разрешая мое недоумение: "Неужто Кожевникову цветы?!" уничижительно усмехнулся.
- Деревня! Кожевникову?! Да если Кожевникову начнут дарить цветы благодарные авторы - он не выберется из вороха цветов! Он задохнется от ароматов! У него будет болеть голова. Это Людмиле Ивановне волок Костя цветы. Много, говоришь? Дорогие? Тогда ей! Ну, Костя... фрукт! Ах ты, Костя, Костя! "Каким ты быв, таким остався!" - передразнил он Симонова. И ко мне: "Ну, а вы-то, вы-то что?" - и глазки его засветились искоркой перевозбужденного любопытства.
- Ну, чё я? - говорю я Уварову, Виталию Сергеевичу, со всей непосредственностью озлившегося провинциала, которому терять нечего и в Москве негде жить. - Дак мне чё, тоже букет нести?
- Тебе не надо, - сказал Уваров. - Ты еще молодой, и у тебя денег нету. Вот уж когда роман выдашь - раскошелишься!..
Роман я так до сих пор и не выдал, букеты по редакциям носить не научился. И зря! Есть в редакциях и издательствах люди, которым я последнюю рубаху с тела отдам, кусок хлеба разделю пополам, кровь, сердце, а вот с цветами...
Впрочем, всяк должен делать то, что у него хорошо получается. Мне кажется, и я убедился в этом впоследствии, у Константина Михайловича была врожденная способность делать людям приятное, не считаясь ни со временем, ни со здоровьем, ни с обстоятельствами, которые часто мешают нам делать людям добро.
И вот несколько лет спустя увидел я Симонова на экране телевизора, погасшего, усталого, совсем белоголового, без усов - или телевизор у меня был такой, что не все предметы различались? - говорил он тихо, как-то особенно проникновенно, печально, и под конец прочел несколько стихов из фронтовых тетрадей. У меня слезы навернулись на глаза; жена, слышу, носом зашмыгала. Мы с ней весь вечер проговорили о поэзии Симонова, о том влиянии, которое она на нас оказала в свое время, и выяснилось, что и она, хотя и была далеко от передовой, помнит по фронту стихи Симонова, Суркова, прозу Шолохова, и позднее - "Василия Теркина". И до них, работников военного тыла, мало что доходило, что уж говорить о нас - окопных землеройках?
Лишь в длительной обороне лета 1944 года, когда на передовой и стрельбы никакой не было, стали приносить газеты, один раз показали кино. Мы очень зачитывались главами из "Теркина" и, чтобы всем досталось, наклеивали газетные вырезки на картонки и передавали их из взвода во взвод.
Когда я - единственный раз - беседовал с Твардовским и сказал ему об этих картонках, он как-то по-особенному заинтересовался моим сообщением, спросил, не сохранилась ли у меня хоть одна картонка? И когда я развел руками - сам-де едва сохранился, - мне показалось, он даже погрустнел или огорчился, да и я вместе с ним, что нет у меня с собой такой редкостной, да и вообще никакой окопной реликвии.
Конечно же, фронт, да и передовая не совсем оторваны от мира, идет сообщение людей туда-сюда: раненые - с передовой, пополнение - на передовую; хоть и худо, но работали рации, тянулись к фронту и по фронту провода; хоть и реденько, добирались до передовой письма - и в них часто песни, стихи, цветочки, карточки. Попав на передовую, песня или стих, простыми или сложными путями, распространялись по окопам. Так, песню "Бьется в тесной печурке огонь" я сам переписал и в ночное время по телефону орал ее неделю своим телефонистам.
Командир дивизиона молодой был, щеголеватый (умер совсем недавно - 2 января 1981 года в Ленинграде), услышал как-то мое пение, а я, напугавшись, прервался - нельзя ведь пустяками полевой телефон занимать! - сказал мне:
- Ну, что ты, что ты? Пой! Хорошая песня, и у тебя получается!
И потом, когда у него случались небольшие офицерские сборища с выпивкой, приказывал: "А ну, давай "Землянку""! И я затягивал, а офицеры подпевали.
Так, с моего голоса, и пошла по нашей части замечательная песня, и я об этом тоже имел удовольствие совсем недавно, во время последнего писательского съезда, рассказать нашему старейшему поэту Алексею Александровичу Суркову. Мне показалось, он выслушал мой рассказ не без душевной приятности.
А тогда вечером, растроганные воспоминаниями, мы с женой надумали было написать письмо Симонову, но, будучи по природе деликатным человеком, жена подсказала мне:
- Пошли-ка ты ему свою книжку и напиши сам.
- Нужна ему книжка какого-то очусовелого автора?
- Нужна не нужна, а ты пошли! Книжка с хорошими картинками, да и письма ты под настрой писать умеешь.
Иногда жен надо слушаться. Я это давно понял. И написал письмо Константину Михайловичу, в котором рассказал о том, как однажды пришел к нам, в почти полностью выбитый взвод, молоденький лейтенант и читал нам его стихи, вроде бы не к поре и ни к селу ни к городу, - о любви стихи. И все-таки стронулось что-то в наших онемелых душах. Но вскоре этот командир тоже погиб, а вот память сохранила и его, и как он читал стихи...
И книжку послал я Симонову, первую "толстую" книгу, изданную в Москве, да еще и с иллюстрациями. Ответ не заставил себя ждать. Пришло письмо, обстоятельное, без высокомерно-покровительственного тона, письмо старшего товарища по работе, в котором были и ободряющие слова, и замечания о прочитанной книге.
А вот встретиться и поговорить нам удалось лишь однажды. Так уж вбитая в меня наука - не быть навязчивым - действовала и действует до сих пор.
Когда я работал над "Зрячим посохом", один писатель, бывший на юге в Доме творчества, передал мне привет от Симонова и сообщил о том, что ему очень понравились заключительные главы "Последнего поклона", и он желал мне всяческих успехов. Признаюсь, я не думал, что эта книга "ляжет на сердце" Симонову, - очень уж, казалось мне, далека она от его творческого направления, да и жизнь, в ней рассказанная, ему, городскому человеку, должна быть совершенно чужая и неинтересная. Но шло время и почта приносила письма - отклики на "Поклон", и, как ни странно, - больше от людей городских, и не только бывших селян, что вполне объяснимо, а людей, в деревне никогда не живших.
Меж тем работа над "Зрячим посохом" подходила к концу, я давал ее читать друзьям по труду и тем, кто так или иначе в ней заинтересован и "отражен".
Когда рукопись "Зрячего посоха" прочла Аннета Александровна - дочь Макарова - и приободрила меня своим к ней добрым отношением, я попросил у нее совета дать ли рукопись для прочтения Симонову, поскольку о нем в книге кое-что сказано и сказанное нуждается в некотором уточнении, да и знал он Александра Николаевича давно и близко.
- Непременно! - сказала Аннета Александровна. - Непременно! Он, думаю, обрадуется этой книге. Вот только, слышала, он тяжело болен...
В тот же приезд в Москву, буквально через несколько дней после разговора с Аннетой Александровной, по приглашению любимого моего артиста Михаила Александровича Ульянова был я в театре имени Вахтангова, на премьере "Степана Разина", и увидел там Симонова. Он сидел чуть впереди меня, справа, в теплой рубашке и надетой на нее меховой безрукавке. Тяжкий кашель давил его весь спектакль.
"Пневмония! Знакомая мне болезнь, которая хуже тихой и злой тещи". Не знаю, мой ли пристальный взгляд или что другое заставило Константина Михайловича обернуться, и я увидел впалое землистое лицо, худую шею с туго натянутыми от трудного дыхания жилами, усталые глаза в темном, почти угольном обводе с как бы прилипшей к ним пленкой загустелых слез.
Мои глаза тоже затянуло слезами, и я какое-то время ничего не мог различить на сцене - слишком много дорогого и светлого связано у нашего поколения с этим писателем, слишком он был нам необходим и привычен, и привычен всегда молодым, деятельным, романтичным, удачливым, у всех и всегда на виду...
Он не создавал себе такого "портрета" - это время и мы, читатели, создали его, - и у меня разбитый болезнью, худущий, усталый человек вызвал не столько чувство горести, сколько растерянности, сознания и собственной уже изработанности, немощей, прошедшей молодости. Ведь часто в других жалеешь утраченного себя лучшего, и это единственный эгоизм, который можно оправдать в нас, людях.
"До рукописи ли ему?" - махнул я рукой, а вот повидаться мне с Константином Михайловичем захотелось - наитие, что ли, сработало? - можно и не увидеть, не успеть - не хочу об этом судить задним числом.
При еще одной встрече Аннета Александровна спросила, послал ли я рукопись Симонову, и сообщила, что разговаривала с ним по телефону, что он очень тепло отозвался обо мне и рад был, что именно я решился написать книгу о Макарове.
Я написал коротенькое письмо Симонову и скоро получил ответ с разрешением прислать рукопись.
Прочел он ее очень быстро, как потом сказал, - "за одну ночь", и попросил меня побывать у него. "Поговорить есть о чем", - добавил он в письме.
Позвонил ему от друга, слышу - кашляет беспрерывно, хрипит даже, и я сказал, что, может, не надо? Может, потом?
- Нет-нет! Немедленно приходите, а то я скоро уеду, и многое забудется. Надо поговорить сейчас, по горячим следам...
Он был совсем болен, выглядел еще хуже, чем тогда в театре, но при моем появлении поднялся, вышел в коридор, - видимо, чтобы приободрить меня и как-то оградить от укорных взглядов близких своих: ночью, как выяснилось, была "неотложка".
Я чувствовал себя скованно и неловко.
- Да не переживайте вы, - махнул он худой и слабой в кисти рукой. - Вы что думаете, лежать вот тут, на диване, и смотреть в потолок - легче, что ли? Правда, я пробовал читать. Вы "Сашку" Кондратьева читали, с моим предисловием?
Я сказал, что читал и что повесть мне понравилась, и Симонов, откашлявшись и отдышавшись, сказал, что как раз Кондратьева новую вещь и читал.
Заговорив о литературе, Константин Михайлович оживился, и мы с ним повспоминали военное время, он мне упомянул про бои под Могилевом, а я ему сказал, что мир очень кругл и узок и что, прочитавши в его дневниках о самолете-кукурузнике, сидящем на крыше, вспомнил и место, и городок - это было на окраине городка Зборова, на Львовщине, ныне по новому административному делению отошедшему в Тернопольскую область.
- Да что вы говорите?! Н-ну, знаете! - рассмеялся Константин Михайлович. - Вот и еще одна страничка войны разгадана!
- Я был молод, - говорю, - по бабушкиному заключению - "приметлив", да и стояли мы в Зборове несколько дней. А вы небось промелькнули на корреспондентской машине?!
- Да уж помелькал, поездил, полетал! - протяжно вздохнул Константин Михайлович. - Чаю, водки, Виктор Петрович?
- Какая уж нам, пневмоникам, водка? - отмахнулся я. - Спина вон и без нее мокра...
- Тоже, значит? Не запускайте эту проклятую болезнь. Вымотает! Вон, говорят, и Шукшина она доконала.
- Да, будто бы с нее началось...
Принесли чаю, крепкого, горячего, и под чаек мы с Константином Михайловичем о многом переговорили. Я знал об его истовой работоспособности, посетовал на себя, разбросанного, работающего лихорадочно, наскоками.
- А как вырываете вы время для такого объема работы, чтения, служб? поинтересовался я и тут же с восхищением отозвался о его телевизионной работе "Шел солдат" и сказал растроганно. - Если б не были вы так худы, обнял бы вас от имени всех нас - солдат, живых и погибших, да боюсь задавлю!
Он очень засмущался, покашлял и сказал, что в пятницу, субботу и воскресенье всегда уезжает на дачу и уже эти дни его, уж тут он работает с упоением, работает и старается никого к себе не пускать.
"Старается", - сказал он, однако тут же, узнавши, что я собираюсь писать роман о войне, о быте войны, о солдатах, об окопной жизни - если это можно назвать жизнью, - пригласил меня обязательно побывать у него в Пахре, на даче, пожить там и посмотреть, вернее - просмотреть, богатейшую его фототеку.
- Вы знаете, - сообщил он, - я всю войну собирал фото: на дорогах, в окопах, в заброшенных избах, маленькие, большие, с документов, парадные, семейные, и ох как вам необходимо это все посмотреть. Уверен, очень и очень вам поможет моя фототека в работе. Приезжайте в любое время. Я вам дам ключ, садитесь и действуйте. Вот я съезжу в Крым, подлечусь, поработаю...
Я робко возразил - не надо бы в Крым-то. Два раза я там был, и оба раза дело оборачивалось обострениями.
- Да вот знаете, в Гурзуфе такое удобное место для работы, в санатории. И подсушусь, глядишь...
Я сказал, что сушиться нашему брату пневмонику, наверное, следует все же в сухом месте, где-нибудь в Туркмении или в Таджикистане.
- Или вот, - вспомнил я, - в Узбекистане. Вы ж его обжили, перевели на русский!..
- Да, обжил, - согласился он, - наверное туда и поеду когда-нибудь. Но сейчас... вот собрались уж... И нравится мне в Гурзуфе. Да, секретарша моя принесет вам все, что я успел сказать о вашей рукописи. Извините, что на диктофон, но так скорее, да и руки у меня что-то дрожат последнее время. Мы с вами потом обязательно еще встретимся и поговорим, непременно поговорим. Нам есть о чем поговорить, и не только по рукописи, - нам говорить и не переговорить о войне. Берегитесь. Пишите. Мы, газетчики, уже "свою" войну написали. Вы правы - по количеству написанного выходит, что мы - главная ударная сила были на войне... - Он опять слабо махнул рукой, закашлялся.
Я поднялся.
- Все-таки мне надо уходить, Константин Михайлович. Я и так злоупотребил вашим вниманием и гостеприимством.
- Да что вы там такое... говорите... Господь с вами! - с перерывом произнес Константин Михайлович.
Но он все же очень утомился и сам, верно, почувствовав это, надписал мне на память несколько книжек, в том числе особенно мне дорогую как бывшему окопнику "Шел солдат", и мы стали прощаться. В коридоре, подав мне руку, Константин Михайлович слабо коснулся щекой моей щеки, и меня чуть уколола редкая щетина.
"Симонов - и не бритый! Да что же это такое!" На глаза снова навернулись слезы. Я поклонился всем домашним и вышел, осторожно притворив дверь.
Более Константина Михаиловича Симонова я не видел. Звонил ему еще раз и по голосу понял: в Крыму ему стало хуже и разговаривает он со мною лежа.
А потом раздался, уже в Вологде, телефонный междугородный звонок, и Константин Михайлович сообщил, что звонит из больницы, что тут его хорошо подлечили, что он работает, непременно хочет со мной встретиться, показать фототеку. И я решил, как он выпишется из больницы, отдохнет маленько, одолеет писательскую текучку, сразу же и поеду к нему, хоть на недельку.
А вскорости прилетел я или приехал откуда-то, и прямо у дверей жена моя, Мария Семеновна, дрожа голосом и утирая слезы, сообщила:
- Ты знаешь, беда-то какая!.. Константин Михайлович скончался.
Вот и все, что я смог вспомнить и написать о человеке и писателе, к которому всю жизнь привязан как читатель, уважал его как гражданина, воина и труженика, такого, каких, к сожалению, очень мало в нашей литературе.
А то, что успел надиктовать Константин Михайлович о рукописи "Зрячий посох" всего за несколько часов до отхода поезда в Крым, будучи совершенно больным, - пусть станет послесловием к моей книге "Зрячий посох" и уроком нам, в сущности физически здоровым людям, частенько проживающим часы и дни в пустопорожней суете, болтовне и прекраснодушии.
1983
Под тихую струну
Из неоконченной статьи о творчестве Ю. Нагибина
Тот рассказ давно уже не печатается. Видно устарел, считает автор. Странное, порой совершенно никому не понятное бывает отношение писателей к своим произведениям. Впрочем, только ли у писателей и только ли к своим произведениям? Глянь, вокруг и сплошь и рядом обнаружишь странное отношение к своим детям, к миру, к искусству - все состоит из видимых и невидимых противоречий, все и вся живет вечным усилием одолеть эти противоречия, а литература в первую голову.
Порой глыбы противоречий как бы дробятся на мелкий камешник, и лежит он, омытый водою по берегам реки жизни, приманивая разноцветьем, пугая холодностью, тяжестью и множественностью своей. Только мысль человеческая пытается объять необъятное, постигнуть глубину прошедшего и бездонность будущего, только мысль способна защитить человека от беспомощности перед окружающим его миром, перед страшным смыслом бытия, только память дает ему радость и горечь воспоминаний. Как затруднена и как сложна жизнь мыслящего человека.
В одном из рассказов Юрий Нагибин удивится, казалось бы, близко лежащему "открытию": человек знает о своем конце, животное - нет. И в этом знании самое страшное человеческое противоречие, и в этом же знании его спасение от тьмы, безвестности, от покорности и забвения. Человек сопротивляется, ищет спасения от смерти, стремится к бессмертию, животное лишь предчувствует смерть, но неспособно осмыслить его, а следовательно, и бороться за него. И когда человека низводят до положения животного, он покорным стадом идет на смерть, смиренно приемлет свой конец, - так на территории нынешней Туркмении монголы вырезали целое, цветущее, но, увы, безоружное и беспомощное государство. Чтобы уничтожить целый народ, каждому монголу полагалось убить по шестьсот человек, и мне, современному человеку, непонятно, как это шестьсот человек поддались одному, вооруженному саблей и луком вояке?! Да они если б плюнули на него по разу и то он захлебнулся бы и утонул в мокре...
Застой! Кроме всего прочего, война приостанавливает движение мысли, либо направляет ее в определенное русло, - разносторонне мыслящего существа, оно как бы консервирует чувства и мысли, кроме одной - выжить! А выжить - значит, победить. И невиданную изворотливость, сноровку, хитрость проявляет человек на войне, истребляя врага и оставаясь при этом живым. Однако всепоглощение чувств, мыслей, стремление к единой и единственной цели целого народа и общества рождает инерцию безмыслия, слепое, по чьей-то указке, по чьему-то приказу, движение жизни ведет человека, как слепого, он становится иждивенцем, перестав распоряжаться собой, отвечать за себя, он и ответственность за себя с себя снимает, плывет, куда его несет, идет, куда его подталкивают.
Так рождается ограниченность и стирается индивидуаль- ность. Во всем! Везде! В одежде, в отношениях полов, в подчинении друг другу.
И чем дольше и больше война или состояние войны в обществе, тем дольше и больше бездуховность, которые порождают примитивные требования к себе, к окружающему миру и, как следствие, - тупое, похожее на общество, его породившее, искусство - без мысли, без истинной красоты: живые цветы вполне и с успехом заменяются ярко раскрашенными бумажными.
И наша лакировочная литература, искусство и нынешнее китайское возникли не случайно. У них есть почва, унавоженная безмыслием.
Как показали войны и особенно последняя, самая тяжелая, самая смертоубийственная, самая бесчеловечная остановка в поступательном движении человека, человеческой морали, чревата такими последствиями, что и сами эти последствия мы начали ощущать болезненно лишь многие и многие годы спустя, часто отыскивая причины в дне сегодняшнем, в действительности повседневной, а они, причины наших бедствий, там, во мраке веков, в первых схватках людей, заложивших камень раздора в человеческую историю.
Тяжко пробуждение человека от страшного, бредового сна войны, трудно его возвращение из смертной тьмы к свету жизни, настолько тяжко и трудно, что рождается в человеке робость, если не боязнь и перед этой самой жизнью, за которую он бился, не щадя живота, перед действительностью, к которой надо принадлежать отныне, строить ее, двигать и отвечать за самого себя.
Далеко не всегда и не так было с людьми, возвращающи- мися с войны, как это показано в кинохронике - эшелоны, цветы, музыка, счастливые лица, плачущие от счастья женщины. И эшелонов не всем хватало, и цветы были не всем, и встречающие не у всякого. Большое количество людей оказалось на перепутье - меж войной и миром. Желанным, долгожданным, но, увы, уже непривычным. Как жить? Где? Чем? У многих потеряны профессии, здоровье, нет семей, прервано учение. Одни надежды впереди. Но солдаты-то, рядовые-то хорошо за войну усвоили мудрый смысл нехитрой пословицы: "На Бога надейся, да сам не плошай".
Еще в госпитале робкий, смиреный солдат Степан притирался к шумному, боевому сержанту Егору, и с ним вместе подался в гражданскую жизнь, ибо один-то побаивался встречи с нею, с этой самой жизнью за воротами госпиталя. Самоуверенный Егор не зря приголубил Степана - мастеровой он мужик, а сейчас такому цены нет, разорены войной дома и села, самое время сейчас идти по деревням и "калымить", современно говоря.
Рассказ назывался несколько "в лоб", но не без лукавой иронии "Деляги". В первой же попавшейся деревне "делягам" находится дело, много дел - все устарело иль порушено, везде нужны трудовые, в особенности мастеровые мужицкие руки. На постой бывшие вояки определяются, как и следовало ожидать, ко вдовушке и, разумеется, еще не старой, работают жадно, споро. Егор, само собой, подбивает клинья под хозяйку, но она как-то прохладно относится к нему, а вот к смирному, безгласному Степану вроде бы и благоволит. И это больно задевает Егора - на войне он не знал соперников, да еще таких вот тихонь, как Степан. И, перекрыв крышу на избе хозяйки, приделав еще кой-какую работу по селу, Егор дает приказ двигать дальше. А Степан чего-то не спешит, чего-то мешкает, но ослушаться друга не смеет. И вот, в неурочный час, во время проливного дождя, не взявши с селян за работу ни копейки (нечего и не с кого брать - уяснили "деляги"), Егор и покидает друга Степана, и деревушку, обескураженно кому-то грозя, что подается он не куда-нибудь, а аж на Камчатку! Отчего, почему на Камчатку?! Но герои Нагибина всегда совершали и совершают этакие вот крайние, безрассудные поступки, вроде детей: "Не даете? Окно разобью!" И в этом какая-то неотразимая симпатия - всегда как-то смешно и жалко подобных "героев". Национальная, наверно, черта эта наша - бунтовать - вот оттого и грохает.
Степан благоговеет перед другом - этот даст жизни! Ему что? Ему и Камчатка нипочем! А сам он остается в тихом доме, у обворожительно ласковой вдовы, заниматься сельским трудом - где уж ему до Егора?!
В дальнейшем автор переименовал рассказ. Видно, коробило кого-то из редакторов прежнее название. Советские воины, освободители, симпатичные мужики, "положительные" во всех отношениях герои - и вдруг - "деляги". Стал он называться, может, и более точно, но как-то вяло - "Пути-перепутья", и ох, какие пути-перепутья видятся у этих "героев", которых бесчисленное множество встречалось на послевоенных дорогах, и как ясен, прост "жизненный предел" мастерового человека - Степана.
У нас литературу часто уподобляют райсобесу иль церкви, которым надлежит оказывать всём и всяческую помощь, ну если не литературную, то хотя бы духовную, хотя бы замолить чьи-то грехи, утешить что ли заблудшую душу.
Именно в такой вот помощи нуждался и я тогда, ибо прочел рассказ в госпитале или перед демобилизацией из нестроевой части, теперь уж не помню, тоже пребывая в пугливой растерянности - куда идти? К кому? Как жить? Чем? Где?
Но Егор со Степаном уже попробовали жить той жизнью, что ожидала вскорости меня и миллионы таких как я "деляг", - уже шли вперед и трудно, с сомнениями, порой, как саперы, - на ощупь прокладывали путь к будущей жизни.
Это было и навсегда осталось в Нагибине: точно угадывать нужду человеческую, вовремя подставлять свое плечо - для опоры - ближнему своему или, как велеречиво и заношенно это называется в нашей критике, "откликаться на злобу дня". Откликались-то у нас многие и в литературе, и на сцене, и в кино, и в живописи, да ответное эхо часто не доносилось, ибо сама по себе "злоба дня", животрепещущая тема, может быть, лишь скомпрометирована, коли к ней идут с холодным сердцем и ремесленными устремлениями.
В руках у него были цветы - большой букет роз, который он нес, уверенно выставив перед собой, раскланиваясь на ходу, кому-то улыбаясь, и, гортанно выкрикнув что-то Катинову, исчез за дверьми незнакомого мне кабинета.
Впоследствии Александр Николаевич, выслушав всю эту картину в словах и в лицах и разрешая мое недоумение: "Неужто Кожевникову цветы?!" уничижительно усмехнулся.
- Деревня! Кожевникову?! Да если Кожевникову начнут дарить цветы благодарные авторы - он не выберется из вороха цветов! Он задохнется от ароматов! У него будет болеть голова. Это Людмиле Ивановне волок Костя цветы. Много, говоришь? Дорогие? Тогда ей! Ну, Костя... фрукт! Ах ты, Костя, Костя! "Каким ты быв, таким остався!" - передразнил он Симонова. И ко мне: "Ну, а вы-то, вы-то что?" - и глазки его засветились искоркой перевозбужденного любопытства.
- Ну, чё я? - говорю я Уварову, Виталию Сергеевичу, со всей непосредственностью озлившегося провинциала, которому терять нечего и в Москве негде жить. - Дак мне чё, тоже букет нести?
- Тебе не надо, - сказал Уваров. - Ты еще молодой, и у тебя денег нету. Вот уж когда роман выдашь - раскошелишься!..
Роман я так до сих пор и не выдал, букеты по редакциям носить не научился. И зря! Есть в редакциях и издательствах люди, которым я последнюю рубаху с тела отдам, кусок хлеба разделю пополам, кровь, сердце, а вот с цветами...
Впрочем, всяк должен делать то, что у него хорошо получается. Мне кажется, и я убедился в этом впоследствии, у Константина Михайловича была врожденная способность делать людям приятное, не считаясь ни со временем, ни со здоровьем, ни с обстоятельствами, которые часто мешают нам делать людям добро.
И вот несколько лет спустя увидел я Симонова на экране телевизора, погасшего, усталого, совсем белоголового, без усов - или телевизор у меня был такой, что не все предметы различались? - говорил он тихо, как-то особенно проникновенно, печально, и под конец прочел несколько стихов из фронтовых тетрадей. У меня слезы навернулись на глаза; жена, слышу, носом зашмыгала. Мы с ней весь вечер проговорили о поэзии Симонова, о том влиянии, которое она на нас оказала в свое время, и выяснилось, что и она, хотя и была далеко от передовой, помнит по фронту стихи Симонова, Суркова, прозу Шолохова, и позднее - "Василия Теркина". И до них, работников военного тыла, мало что доходило, что уж говорить о нас - окопных землеройках?
Лишь в длительной обороне лета 1944 года, когда на передовой и стрельбы никакой не было, стали приносить газеты, один раз показали кино. Мы очень зачитывались главами из "Теркина" и, чтобы всем досталось, наклеивали газетные вырезки на картонки и передавали их из взвода во взвод.
Когда я - единственный раз - беседовал с Твардовским и сказал ему об этих картонках, он как-то по-особенному заинтересовался моим сообщением, спросил, не сохранилась ли у меня хоть одна картонка? И когда я развел руками - сам-де едва сохранился, - мне показалось, он даже погрустнел или огорчился, да и я вместе с ним, что нет у меня с собой такой редкостной, да и вообще никакой окопной реликвии.
Конечно же, фронт, да и передовая не совсем оторваны от мира, идет сообщение людей туда-сюда: раненые - с передовой, пополнение - на передовую; хоть и худо, но работали рации, тянулись к фронту и по фронту провода; хоть и реденько, добирались до передовой письма - и в них часто песни, стихи, цветочки, карточки. Попав на передовую, песня или стих, простыми или сложными путями, распространялись по окопам. Так, песню "Бьется в тесной печурке огонь" я сам переписал и в ночное время по телефону орал ее неделю своим телефонистам.
Командир дивизиона молодой был, щеголеватый (умер совсем недавно - 2 января 1981 года в Ленинграде), услышал как-то мое пение, а я, напугавшись, прервался - нельзя ведь пустяками полевой телефон занимать! - сказал мне:
- Ну, что ты, что ты? Пой! Хорошая песня, и у тебя получается!
И потом, когда у него случались небольшие офицерские сборища с выпивкой, приказывал: "А ну, давай "Землянку""! И я затягивал, а офицеры подпевали.
Так, с моего голоса, и пошла по нашей части замечательная песня, и я об этом тоже имел удовольствие совсем недавно, во время последнего писательского съезда, рассказать нашему старейшему поэту Алексею Александровичу Суркову. Мне показалось, он выслушал мой рассказ не без душевной приятности.
А тогда вечером, растроганные воспоминаниями, мы с женой надумали было написать письмо Симонову, но, будучи по природе деликатным человеком, жена подсказала мне:
- Пошли-ка ты ему свою книжку и напиши сам.
- Нужна ему книжка какого-то очусовелого автора?
- Нужна не нужна, а ты пошли! Книжка с хорошими картинками, да и письма ты под настрой писать умеешь.
Иногда жен надо слушаться. Я это давно понял. И написал письмо Константину Михайловичу, в котором рассказал о том, как однажды пришел к нам, в почти полностью выбитый взвод, молоденький лейтенант и читал нам его стихи, вроде бы не к поре и ни к селу ни к городу, - о любви стихи. И все-таки стронулось что-то в наших онемелых душах. Но вскоре этот командир тоже погиб, а вот память сохранила и его, и как он читал стихи...
И книжку послал я Симонову, первую "толстую" книгу, изданную в Москве, да еще и с иллюстрациями. Ответ не заставил себя ждать. Пришло письмо, обстоятельное, без высокомерно-покровительственного тона, письмо старшего товарища по работе, в котором были и ободряющие слова, и замечания о прочитанной книге.
А вот встретиться и поговорить нам удалось лишь однажды. Так уж вбитая в меня наука - не быть навязчивым - действовала и действует до сих пор.
Когда я работал над "Зрячим посохом", один писатель, бывший на юге в Доме творчества, передал мне привет от Симонова и сообщил о том, что ему очень понравились заключительные главы "Последнего поклона", и он желал мне всяческих успехов. Признаюсь, я не думал, что эта книга "ляжет на сердце" Симонову, - очень уж, казалось мне, далека она от его творческого направления, да и жизнь, в ней рассказанная, ему, городскому человеку, должна быть совершенно чужая и неинтересная. Но шло время и почта приносила письма - отклики на "Поклон", и, как ни странно, - больше от людей городских, и не только бывших селян, что вполне объяснимо, а людей, в деревне никогда не живших.
Меж тем работа над "Зрячим посохом" подходила к концу, я давал ее читать друзьям по труду и тем, кто так или иначе в ней заинтересован и "отражен".
Когда рукопись "Зрячего посоха" прочла Аннета Александровна - дочь Макарова - и приободрила меня своим к ней добрым отношением, я попросил у нее совета дать ли рукопись для прочтения Симонову, поскольку о нем в книге кое-что сказано и сказанное нуждается в некотором уточнении, да и знал он Александра Николаевича давно и близко.
- Непременно! - сказала Аннета Александровна. - Непременно! Он, думаю, обрадуется этой книге. Вот только, слышала, он тяжело болен...
В тот же приезд в Москву, буквально через несколько дней после разговора с Аннетой Александровной, по приглашению любимого моего артиста Михаила Александровича Ульянова был я в театре имени Вахтангова, на премьере "Степана Разина", и увидел там Симонова. Он сидел чуть впереди меня, справа, в теплой рубашке и надетой на нее меховой безрукавке. Тяжкий кашель давил его весь спектакль.
"Пневмония! Знакомая мне болезнь, которая хуже тихой и злой тещи". Не знаю, мой ли пристальный взгляд или что другое заставило Константина Михайловича обернуться, и я увидел впалое землистое лицо, худую шею с туго натянутыми от трудного дыхания жилами, усталые глаза в темном, почти угольном обводе с как бы прилипшей к ним пленкой загустелых слез.
Мои глаза тоже затянуло слезами, и я какое-то время ничего не мог различить на сцене - слишком много дорогого и светлого связано у нашего поколения с этим писателем, слишком он был нам необходим и привычен, и привычен всегда молодым, деятельным, романтичным, удачливым, у всех и всегда на виду...
Он не создавал себе такого "портрета" - это время и мы, читатели, создали его, - и у меня разбитый болезнью, худущий, усталый человек вызвал не столько чувство горести, сколько растерянности, сознания и собственной уже изработанности, немощей, прошедшей молодости. Ведь часто в других жалеешь утраченного себя лучшего, и это единственный эгоизм, который можно оправдать в нас, людях.
"До рукописи ли ему?" - махнул я рукой, а вот повидаться мне с Константином Михайловичем захотелось - наитие, что ли, сработало? - можно и не увидеть, не успеть - не хочу об этом судить задним числом.
При еще одной встрече Аннета Александровна спросила, послал ли я рукопись Симонову, и сообщила, что разговаривала с ним по телефону, что он очень тепло отозвался обо мне и рад был, что именно я решился написать книгу о Макарове.
Я написал коротенькое письмо Симонову и скоро получил ответ с разрешением прислать рукопись.
Прочел он ее очень быстро, как потом сказал, - "за одну ночь", и попросил меня побывать у него. "Поговорить есть о чем", - добавил он в письме.
Позвонил ему от друга, слышу - кашляет беспрерывно, хрипит даже, и я сказал, что, может, не надо? Может, потом?
- Нет-нет! Немедленно приходите, а то я скоро уеду, и многое забудется. Надо поговорить сейчас, по горячим следам...
Он был совсем болен, выглядел еще хуже, чем тогда в театре, но при моем появлении поднялся, вышел в коридор, - видимо, чтобы приободрить меня и как-то оградить от укорных взглядов близких своих: ночью, как выяснилось, была "неотложка".
Я чувствовал себя скованно и неловко.
- Да не переживайте вы, - махнул он худой и слабой в кисти рукой. - Вы что думаете, лежать вот тут, на диване, и смотреть в потолок - легче, что ли? Правда, я пробовал читать. Вы "Сашку" Кондратьева читали, с моим предисловием?
Я сказал, что читал и что повесть мне понравилась, и Симонов, откашлявшись и отдышавшись, сказал, что как раз Кондратьева новую вещь и читал.
Заговорив о литературе, Константин Михайлович оживился, и мы с ним повспоминали военное время, он мне упомянул про бои под Могилевом, а я ему сказал, что мир очень кругл и узок и что, прочитавши в его дневниках о самолете-кукурузнике, сидящем на крыше, вспомнил и место, и городок - это было на окраине городка Зборова, на Львовщине, ныне по новому административному делению отошедшему в Тернопольскую область.
- Да что вы говорите?! Н-ну, знаете! - рассмеялся Константин Михайлович. - Вот и еще одна страничка войны разгадана!
- Я был молод, - говорю, - по бабушкиному заключению - "приметлив", да и стояли мы в Зборове несколько дней. А вы небось промелькнули на корреспондентской машине?!
- Да уж помелькал, поездил, полетал! - протяжно вздохнул Константин Михайлович. - Чаю, водки, Виктор Петрович?
- Какая уж нам, пневмоникам, водка? - отмахнулся я. - Спина вон и без нее мокра...
- Тоже, значит? Не запускайте эту проклятую болезнь. Вымотает! Вон, говорят, и Шукшина она доконала.
- Да, будто бы с нее началось...
Принесли чаю, крепкого, горячего, и под чаек мы с Константином Михайловичем о многом переговорили. Я знал об его истовой работоспособности, посетовал на себя, разбросанного, работающего лихорадочно, наскоками.
- А как вырываете вы время для такого объема работы, чтения, служб? поинтересовался я и тут же с восхищением отозвался о его телевизионной работе "Шел солдат" и сказал растроганно. - Если б не были вы так худы, обнял бы вас от имени всех нас - солдат, живых и погибших, да боюсь задавлю!
Он очень засмущался, покашлял и сказал, что в пятницу, субботу и воскресенье всегда уезжает на дачу и уже эти дни его, уж тут он работает с упоением, работает и старается никого к себе не пускать.
"Старается", - сказал он, однако тут же, узнавши, что я собираюсь писать роман о войне, о быте войны, о солдатах, об окопной жизни - если это можно назвать жизнью, - пригласил меня обязательно побывать у него в Пахре, на даче, пожить там и посмотреть, вернее - просмотреть, богатейшую его фототеку.
- Вы знаете, - сообщил он, - я всю войну собирал фото: на дорогах, в окопах, в заброшенных избах, маленькие, большие, с документов, парадные, семейные, и ох как вам необходимо это все посмотреть. Уверен, очень и очень вам поможет моя фототека в работе. Приезжайте в любое время. Я вам дам ключ, садитесь и действуйте. Вот я съезжу в Крым, подлечусь, поработаю...
Я робко возразил - не надо бы в Крым-то. Два раза я там был, и оба раза дело оборачивалось обострениями.
- Да вот знаете, в Гурзуфе такое удобное место для работы, в санатории. И подсушусь, глядишь...
Я сказал, что сушиться нашему брату пневмонику, наверное, следует все же в сухом месте, где-нибудь в Туркмении или в Таджикистане.
- Или вот, - вспомнил я, - в Узбекистане. Вы ж его обжили, перевели на русский!..
- Да, обжил, - согласился он, - наверное туда и поеду когда-нибудь. Но сейчас... вот собрались уж... И нравится мне в Гурзуфе. Да, секретарша моя принесет вам все, что я успел сказать о вашей рукописи. Извините, что на диктофон, но так скорее, да и руки у меня что-то дрожат последнее время. Мы с вами потом обязательно еще встретимся и поговорим, непременно поговорим. Нам есть о чем поговорить, и не только по рукописи, - нам говорить и не переговорить о войне. Берегитесь. Пишите. Мы, газетчики, уже "свою" войну написали. Вы правы - по количеству написанного выходит, что мы - главная ударная сила были на войне... - Он опять слабо махнул рукой, закашлялся.
Я поднялся.
- Все-таки мне надо уходить, Константин Михайлович. Я и так злоупотребил вашим вниманием и гостеприимством.
- Да что вы там такое... говорите... Господь с вами! - с перерывом произнес Константин Михайлович.
Но он все же очень утомился и сам, верно, почувствовав это, надписал мне на память несколько книжек, в том числе особенно мне дорогую как бывшему окопнику "Шел солдат", и мы стали прощаться. В коридоре, подав мне руку, Константин Михайлович слабо коснулся щекой моей щеки, и меня чуть уколола редкая щетина.
"Симонов - и не бритый! Да что же это такое!" На глаза снова навернулись слезы. Я поклонился всем домашним и вышел, осторожно притворив дверь.
Более Константина Михаиловича Симонова я не видел. Звонил ему еще раз и по голосу понял: в Крыму ему стало хуже и разговаривает он со мною лежа.
А потом раздался, уже в Вологде, телефонный междугородный звонок, и Константин Михайлович сообщил, что звонит из больницы, что тут его хорошо подлечили, что он работает, непременно хочет со мной встретиться, показать фототеку. И я решил, как он выпишется из больницы, отдохнет маленько, одолеет писательскую текучку, сразу же и поеду к нему, хоть на недельку.
А вскорости прилетел я или приехал откуда-то, и прямо у дверей жена моя, Мария Семеновна, дрожа голосом и утирая слезы, сообщила:
- Ты знаешь, беда-то какая!.. Константин Михайлович скончался.
Вот и все, что я смог вспомнить и написать о человеке и писателе, к которому всю жизнь привязан как читатель, уважал его как гражданина, воина и труженика, такого, каких, к сожалению, очень мало в нашей литературе.
А то, что успел надиктовать Константин Михайлович о рукописи "Зрячий посох" всего за несколько часов до отхода поезда в Крым, будучи совершенно больным, - пусть станет послесловием к моей книге "Зрячий посох" и уроком нам, в сущности физически здоровым людям, частенько проживающим часы и дни в пустопорожней суете, болтовне и прекраснодушии.
1983
Под тихую струну
Из неоконченной статьи о творчестве Ю. Нагибина
Тот рассказ давно уже не печатается. Видно устарел, считает автор. Странное, порой совершенно никому не понятное бывает отношение писателей к своим произведениям. Впрочем, только ли у писателей и только ли к своим произведениям? Глянь, вокруг и сплошь и рядом обнаружишь странное отношение к своим детям, к миру, к искусству - все состоит из видимых и невидимых противоречий, все и вся живет вечным усилием одолеть эти противоречия, а литература в первую голову.
Порой глыбы противоречий как бы дробятся на мелкий камешник, и лежит он, омытый водою по берегам реки жизни, приманивая разноцветьем, пугая холодностью, тяжестью и множественностью своей. Только мысль человеческая пытается объять необъятное, постигнуть глубину прошедшего и бездонность будущего, только мысль способна защитить человека от беспомощности перед окружающим его миром, перед страшным смыслом бытия, только память дает ему радость и горечь воспоминаний. Как затруднена и как сложна жизнь мыслящего человека.
В одном из рассказов Юрий Нагибин удивится, казалось бы, близко лежащему "открытию": человек знает о своем конце, животное - нет. И в этом знании самое страшное человеческое противоречие, и в этом же знании его спасение от тьмы, безвестности, от покорности и забвения. Человек сопротивляется, ищет спасения от смерти, стремится к бессмертию, животное лишь предчувствует смерть, но неспособно осмыслить его, а следовательно, и бороться за него. И когда человека низводят до положения животного, он покорным стадом идет на смерть, смиренно приемлет свой конец, - так на территории нынешней Туркмении монголы вырезали целое, цветущее, но, увы, безоружное и беспомощное государство. Чтобы уничтожить целый народ, каждому монголу полагалось убить по шестьсот человек, и мне, современному человеку, непонятно, как это шестьсот человек поддались одному, вооруженному саблей и луком вояке?! Да они если б плюнули на него по разу и то он захлебнулся бы и утонул в мокре...
Застой! Кроме всего прочего, война приостанавливает движение мысли, либо направляет ее в определенное русло, - разносторонне мыслящего существа, оно как бы консервирует чувства и мысли, кроме одной - выжить! А выжить - значит, победить. И невиданную изворотливость, сноровку, хитрость проявляет человек на войне, истребляя врага и оставаясь при этом живым. Однако всепоглощение чувств, мыслей, стремление к единой и единственной цели целого народа и общества рождает инерцию безмыслия, слепое, по чьей-то указке, по чьему-то приказу, движение жизни ведет человека, как слепого, он становится иждивенцем, перестав распоряжаться собой, отвечать за себя, он и ответственность за себя с себя снимает, плывет, куда его несет, идет, куда его подталкивают.
Так рождается ограниченность и стирается индивидуаль- ность. Во всем! Везде! В одежде, в отношениях полов, в подчинении друг другу.
И чем дольше и больше война или состояние войны в обществе, тем дольше и больше бездуховность, которые порождают примитивные требования к себе, к окружающему миру и, как следствие, - тупое, похожее на общество, его породившее, искусство - без мысли, без истинной красоты: живые цветы вполне и с успехом заменяются ярко раскрашенными бумажными.
И наша лакировочная литература, искусство и нынешнее китайское возникли не случайно. У них есть почва, унавоженная безмыслием.
Как показали войны и особенно последняя, самая тяжелая, самая смертоубийственная, самая бесчеловечная остановка в поступательном движении человека, человеческой морали, чревата такими последствиями, что и сами эти последствия мы начали ощущать болезненно лишь многие и многие годы спустя, часто отыскивая причины в дне сегодняшнем, в действительности повседневной, а они, причины наших бедствий, там, во мраке веков, в первых схватках людей, заложивших камень раздора в человеческую историю.
Тяжко пробуждение человека от страшного, бредового сна войны, трудно его возвращение из смертной тьмы к свету жизни, настолько тяжко и трудно, что рождается в человеке робость, если не боязнь и перед этой самой жизнью, за которую он бился, не щадя живота, перед действительностью, к которой надо принадлежать отныне, строить ее, двигать и отвечать за самого себя.
Далеко не всегда и не так было с людьми, возвращающи- мися с войны, как это показано в кинохронике - эшелоны, цветы, музыка, счастливые лица, плачущие от счастья женщины. И эшелонов не всем хватало, и цветы были не всем, и встречающие не у всякого. Большое количество людей оказалось на перепутье - меж войной и миром. Желанным, долгожданным, но, увы, уже непривычным. Как жить? Где? Чем? У многих потеряны профессии, здоровье, нет семей, прервано учение. Одни надежды впереди. Но солдаты-то, рядовые-то хорошо за войну усвоили мудрый смысл нехитрой пословицы: "На Бога надейся, да сам не плошай".
Еще в госпитале робкий, смиреный солдат Степан притирался к шумному, боевому сержанту Егору, и с ним вместе подался в гражданскую жизнь, ибо один-то побаивался встречи с нею, с этой самой жизнью за воротами госпиталя. Самоуверенный Егор не зря приголубил Степана - мастеровой он мужик, а сейчас такому цены нет, разорены войной дома и села, самое время сейчас идти по деревням и "калымить", современно говоря.
Рассказ назывался несколько "в лоб", но не без лукавой иронии "Деляги". В первой же попавшейся деревне "делягам" находится дело, много дел - все устарело иль порушено, везде нужны трудовые, в особенности мастеровые мужицкие руки. На постой бывшие вояки определяются, как и следовало ожидать, ко вдовушке и, разумеется, еще не старой, работают жадно, споро. Егор, само собой, подбивает клинья под хозяйку, но она как-то прохладно относится к нему, а вот к смирному, безгласному Степану вроде бы и благоволит. И это больно задевает Егора - на войне он не знал соперников, да еще таких вот тихонь, как Степан. И, перекрыв крышу на избе хозяйки, приделав еще кой-какую работу по селу, Егор дает приказ двигать дальше. А Степан чего-то не спешит, чего-то мешкает, но ослушаться друга не смеет. И вот, в неурочный час, во время проливного дождя, не взявши с селян за работу ни копейки (нечего и не с кого брать - уяснили "деляги"), Егор и покидает друга Степана, и деревушку, обескураженно кому-то грозя, что подается он не куда-нибудь, а аж на Камчатку! Отчего, почему на Камчатку?! Но герои Нагибина всегда совершали и совершают этакие вот крайние, безрассудные поступки, вроде детей: "Не даете? Окно разобью!" И в этом какая-то неотразимая симпатия - всегда как-то смешно и жалко подобных "героев". Национальная, наверно, черта эта наша - бунтовать - вот оттого и грохает.
Степан благоговеет перед другом - этот даст жизни! Ему что? Ему и Камчатка нипочем! А сам он остается в тихом доме, у обворожительно ласковой вдовы, заниматься сельским трудом - где уж ему до Егора?!
В дальнейшем автор переименовал рассказ. Видно, коробило кого-то из редакторов прежнее название. Советские воины, освободители, симпатичные мужики, "положительные" во всех отношениях герои - и вдруг - "деляги". Стал он называться, может, и более точно, но как-то вяло - "Пути-перепутья", и ох, какие пути-перепутья видятся у этих "героев", которых бесчисленное множество встречалось на послевоенных дорогах, и как ясен, прост "жизненный предел" мастерового человека - Степана.
У нас литературу часто уподобляют райсобесу иль церкви, которым надлежит оказывать всём и всяческую помощь, ну если не литературную, то хотя бы духовную, хотя бы замолить чьи-то грехи, утешить что ли заблудшую душу.
Именно в такой вот помощи нуждался и я тогда, ибо прочел рассказ в госпитале или перед демобилизацией из нестроевой части, теперь уж не помню, тоже пребывая в пугливой растерянности - куда идти? К кому? Как жить? Чем? Где?
Но Егор со Степаном уже попробовали жить той жизнью, что ожидала вскорости меня и миллионы таких как я "деляг", - уже шли вперед и трудно, с сомнениями, порой, как саперы, - на ощупь прокладывали путь к будущей жизни.
Это было и навсегда осталось в Нагибине: точно угадывать нужду человеческую, вовремя подставлять свое плечо - для опоры - ближнему своему или, как велеречиво и заношенно это называется в нашей критике, "откликаться на злобу дня". Откликались-то у нас многие и в литературе, и на сцене, и в кино, и в живописи, да ответное эхо часто не доносилось, ибо сама по себе "злоба дня", животрепещущая тема, может быть, лишь скомпрометирована, коли к ней идут с холодным сердцем и ремесленными устремлениями.