Страница:
— Мы, когда демобилизуемся, распишемся, — громко, чтоб по всем купе слышно было, объявила она. — Вот. И нечего! — На этом месте речь Стеши прервалась, она залилась слезами. — Мы с Толей в Якутию поедем, там якутины живут… Оне, как азияты, мясо сыро едят и… рыбу. Страшно вон как! А вы?!
Девки изо всех клеток повысыпали — утешать и поздравлять Стешу. Мужики били Толю-якута по спине. «С тебя поллитра!» — говорили. Дело кончилось тем, что Стеша и Толя-якут перестали таиться. Демонстрируя дружбу народов, ходили по местечку держась за руки и на работе все чего-то шушукались. Стеша уж и покрикивать на Толю начала, а он, как бы испугавшись, обалделый от счастья, стукал сапогом о сапог и звонко выкрикивал: «Слусаюсь, товарица командира!» Северяне — мужики надежные, не то что их старшие братья-русаки — сходятся да расходятся, сиротят ребятишек. Одной крепкой семьей в Якутии будет больше.
Я, конечно, тоже не хотел угнетаться одиночеством. Высматривал симпатию, внезапно подбортнулся к поварихе Фросе, приносившей обед на конюховку. Она, в отличие от военных почтарок, жила на отшибе скромно, одиноко, грустная, мало разговорчивая, вроде как сытым кухонным паром ее разморило иль угорела она до полусна. Раз, другой, кругами, по садам и закоулкам, проводил я Фросю домой, затягивал ее в затень. И она давала себя увлечь, позволяла обнимать и целовать. Я уж начал плановать свою жизнь дальше, но Фрося вдруг стала меня чуждаться, опуская глаза, роняла, что ей опять до самой ночи, если не до утра, дежурить на кухне, да и дома дел много.
Я пробовал приклеиться к свободным военным девахам, но и они, пройдясь со мной по улице Ольвии, вежливо уклонялись от дальнейших гуляний, особенно по саду. Тогда я подумал, что причиной всему была моя хромота, хотя она почти уже не замечалась, мое будто когтями исцарапанное лицо. Но ведь были среди моих корешков куда более хромые, кто с поуродованным лицом, кто со стеклянным глазом, — и ничего, находилась и им пара. Самоистязание, только оно могло помочь моему горю — я подменял дежурных на конюшне, возил с полей сено, солому, ходил пилить и колоть дрова в хату, где жили Тамара и Соня, чистил конюшню, а в вечернюю пору пел во весь голос прощальные песни, наводя тоску и на себя, и на лошадей; читал книги при свете фонаря и не ведал, какие козни творятся вокруг, какое давление оказывают на девчоночье поголовье тайные силы. И все из-за меня.
Бывшая моя напарница, преподобная Тамара, всё про всех знавшая, могла бы мне кое-что объяснить, но она была так занята своим Мишей-молдаванином, так прыгала на своих мушиных лапках вокруг него, так его стерегла, что уж боялась спугнуть свое нечаянное, оглушительное счастье.
Из-за границы, то ли из Румынии, то ли из Венгрии, а может, из наших ликвидированных воинских частей поступали и поступали в Ольвию лошади. Почему к нам, в почтовую часть, гнали и гнали лошадей — объяснить никто не хотел. Военная, опять же, тайна… Слава Каменщиков, которого чуть не оженили на дочери хозяина, по-нашему, по-конюховски, чуть было не осаврасили, — Слава объявил хозяину и хозяйке, у которых был на постое, что отец его лежит в госпитале, шибко плохой, а семья у Каменщиковых большая — надо ее поддержать, кроме того, он надумал учиться на филологическом факультете. Хозяева зауважали Славу за слово «факультет» и отпустили его на свободу.
Увернувшись от семейных оков, Слава боялся уже заводить знакомства с девушками, кроме того, он был назначен старшим конюхом, меня же зачислили его помощником. Коляшу Хахалина Слава со смехом назвал заместителем по культуре.
Весело, бесшабашно жили мы до поры до времени. Но день ото дня работы становилось все больше. Днем возили с полей зеленку, овес, косили отаву по речке, ночью один из нас дежурил возле конных дворов с заряженной винтовкой, потому как слухи, пока только слухи, о действиях бендеровцев в здешних местах докатились и до Ольвии. Сколько тоски и страданий вынесло мое молодое сердце, когда я, сидя на копне соломы с зажатой меж колен винтовкой, слушал доносящуюся из клуба музыку, сердце рвущие вальсы, фокстроты и танго. После окончания танцев в клубе, парочками, где и гурьбой, разбредались люди кто куда. Иногда гуляк заносило во двор сортировки, и они там хохотали, пели, свистели, парни взбирались на деревья, трясли груши, к холоду сделавшиеся сахаристыми; шныряли по окрестным садам, хотя особой надобности в том и не было: общественный сад Ольвии гектаров в двадцать и пришкольные сады ломились от яблок, груш и поздней сливы.
Но от жизни куда спрячешься? По Ольвии ездить мне приходилось не только на телеге, на возу, случалось гарцевать и на великолепном жеребце, непринужденно постегивая кончиком ременной узды по сапогу. И только тут мне дано было постигнуть смысл существования конного человека, форс гусара, величие полководца. На коне, и только на коне, а не на обляпанном грязью «виллисе», тем более на суетливой «эмке», может предстать и смотреться поорлиному военный командир. И хотя я никогда не был командиром, даже в ефрейторы не вышел, жеребец мой в званиях не сек, он чувствовал человека спиной и всячески старался, подлец, выявить не только свое величие, но умел подчеркнуть значимость и красоту наездника.
По Ольвии он не просто ступал, он, точно балерина, не стуча копытами, то пританцовывал, то сдваивал шаг, то рассыпал его в легком галопе. Голова жеребца гордо взнята, шея выгнута, глаза, в зависимости от того, на что падал его взор, наливались и сверкали красным пламенем иль кровью. А уж если встречь попадалась женщина, в особенности молодая, — вздымался ввысь и, конечно же, вздымал вместе с собою и седока. Не скрою, мне передавалось от коня его аристократическое совершенство и достоинство. Я тоже приосанивался, упершись в стремена сапогами, тоже пытался быть стройнее, выше, чувствовал себя красивым молодцом — в седле ж не видно, что я худ и крепко бит войною. Артист из конского сословия порой заигрывался, войдя на мосток, начинал вдруг пятиться, вроде бы боясь упасть вниз, косил глазом в бездну полувысохшего ручья, давал мне возможность повелительно прикрикнуть: «Н-не балуй!» — и за мостиком рвал в галоп, чтобы промчаться вихрем мимо помещения цензуры, коли в сторону обратную — мимо сортировки.
Ах, юность, юность, войной спаленная, в боях изжитая, в бредовых госпитальных палатах пропущенная, — никак ты не хочешь сдаваться без веселого баловства, без того, чтобы умчаться навсегда, не сверкнув серебряной подковою.
Заворачивая как бы по некой надобности во двор сортировки, я трепался с ребятами, стрелял глазом в девчонок, заходил «в гости» к своим наставницам. Соне и Тамаре. Улучив момент, Тамара шепнула мне: «Сегодня по корпусу Люба дежурит. Одна! Подчаска не берет, чтобы тебя видеть», — и отскочила, потому что глаза Миши-молдаванина начали наливаться свинцом ревности.
Ну, дела! Видать, на жеребце-то, на высоком кожаном седле я и в самом деле смотрюсь что надо!
Со Славой Каменщиковым мы сдружились так, как могут дружить лишь фронтовики, — по-братски. Обиходили мы помещение, даже украсили его занавесками и заграничными открытками по стенам. Подражая ближнему начальству, тому же лейтенанту Арутюнову и старшине Артюхе Колотушкину, поставили железные кровати, отчего Фрося, стряпка наша — ничего, правда, не стряпавшая, только разогревавшая еду, принося ее с общей кухни, — зауважала нас еще больше. Ребята зарились на наше помещение. Артюха Колотушкин пробовал было и девок приводить, да Слава осадил Артюху: «Здесь служебное помещение, а не случной пункт!» — и укатился Артюха на кривых своих ногах искать уединения в другом месте.
Я сообщил Славе насчет свидания с Любой, и он охотно согласился дежурить по конюшне хоть всю ночь, если надо, и служебное помещение освободить по первому требованию. В клуб и на гулянья Слава не ходил, и не потому, что напугался, когда его чуть не оженили, главным образом от горя: в госпитале умирал его отец. Строгий, прибранный, самостоятельный парень Слава Каменщиков.
Я около него тоже подобрался, но, проявляя тонкое понимание момента, волокитство мое Слава терпел и подсоблял как мужику чем мог, хотя порою и ворчал на меня.
Дождавшись темного вечера и опустения улиц Ольвии, подался я кружным путем, через сад, к сортировке. Стегая прутиком по сапогу, беспечно напевал я: «Нет на свете краше нашей Любы, темны косы обвивают стан, как кораллы, алы ее губы, а в глазах лаз-зурный о-ке-ан…»
— Вот так дурень! — сказала из темноты Люба и, поднявшись со скамьи, где сортировка делала перекуры и трепалась, обняла меня, прижалась горячей щекой к моей щеке. Вышло это так ласково, что отпала всякая охота ерничать и выкаблучиваться. Долго мы стояли в обнимку, не шевелились и ничего не говорили.
— Что ж ты бросил меня? — прошептала Люба, не разнимая рук, грея мою щеку и шею своим теплым дыханием. — Я жду, жду…
— Зачем я тебе, Люба?
«Зачем я тебе, такой ладной, многими талантами наделенной молодице, изуродованный, надорванный войной мужичонка, не имеющий ни образования, ни профессии — ничегошеньки-то ничего, кроме надежд на будущее»… Уразумевши, что все эти мои мысли Люба тут же разгадала, я вдруг брякнул, что буду учиться в университете, на филфаке, хотя, чему на этом филфаке учат, даже смутно себе не представлял.
— С семью-то классами на филфак?! — вздохнула Люба и, отстранившись, дотронулась губами до царапины на моем лице.
— А я справку достану или подделаю.
— Какую справку?
— Что десятилетку кончил.
— Говорю — дурень! — поерошила Люба мои чуть уже отросшие волосы и потянула меня на скамейку.
Мы сели, и нечего стало делать. Мне в голову ударило — держаться на шутливой, дураковатой волне, и я начал рассказывать о единственной пока своей, безгрешной, госпитальной, любви. Но с заданного тона я скоро сбился и повествование закончил грустными словами:
— Я ей даже ни одного письма не написал.
— Все по причине самоуничижения?
— Чувство вины меня гнетет, боюсь, много слез на бумагу накапается.
— Ах ты, дурень, дурень!
— Но она скоро замуж выйдет — чтобы мне досадить.
— Откуда ты знаешь? Вы же, говоря старомодно, в переписке не состоите.
— Я чувствую.
— Гос-споди! Вот ненормальный-то!..
Мы еще посидели. Я достал из кармана по яблоку. Похрустели яблочками. Я бросил огрызок во тьму и рассмеялся, придавая смеху беспечность.
— А знаешь, Слава пообещал нам освободить помещение, если что…
— Что — если что? Не Виталя ли Кукин наплел вам чего, на подвиги надоумил?
— А че, у тебя было с ним? Или треплются?
— Что было, то сплыло. За войну много чего случилось — все не упомнишь. Хватило ума без глумления рассказать о своей нескладной любви, чего я, откровенно говоря, боялась, так вот и держись благородно и не ляпай грязью святой дар.
— Вот так свидание! Роковое какое-то… — нервно рассмеялся я и придумывал, как дальше-то быть, чего молвить.
— Роковое! Батюшки, слово-то какое старинное и редкое, будто булыжину с военно-полевой дороги выворотил…
— Со мной трудно. Люба. Я ж пригородная шпана: днем, на свету, — удаль, ухарство, показуха; наедине с собой — смирен и почтителен.
— Ты хоть с женщиною-то был?
— Был. В станице одной, кубанской.
— И это тебе далось трудно?
— Да. А откуда ты знаешь?
— Знаю. Вижу.
Люба напряглась и отстранилась от меня, полагая, что уж тут-то я со всей солдатской откровенностью попру. Но в это время в клубе умолк баян. Народ начал разбредаться по садам и хатам. Я хотел окликнуть мимо проходивших корешков, но Люба прикрыла мне рот соленой ладошкой — почта уже не ходит, но девчонки по привычке моют руки соленой водой или керосином.
Во двор сортировки никто не заглядывал, видать, Тамара провела серьезную профилактическую работу.
Прославленная украинская ночь звездным небом укрыла землю так плотно, что кипы дерев за речкою, где тремя-четырьмя окнами светилась цензура, гляделись облаками в небе, и только пики островерхих тополей не теряли своих очертаний, стойко и четко отпечатывались в осеннем, холодом веющем поднебесье, по земле, особенно густо из сада, плыли запахи мреющего листа и подмороженных яблок.
Доходяги наши, проходя мимо сортировки, блажили, свистели и ухали проводили девок и потопали в общежитие: завтра с утра всем на конюшни воздвигать пристройку. Арутюнов, кого изловил, гнал домой, тонко выкрикивая: «Прекратите!» Сделалось тихо, и от звезд иль от краюшечки луны посветлело, желтые поля на холмах за Ольвией тоже посветлели и как бы придвинулись к домам, уже погасившим лампы, дальний лес, обозначившийся по-за полями, похож был на темную тучу.
— Ты знаешь, — после долгого молчания нарушила завораживающую тишину Люба, — госпитальным сестричкам, няням надо бы посередь России поставить памятник из золота, не только за то, что они лечили, грязь, гной и вшей с вас обирали, но и за то еще, что помогли вам мужчинами стать… — Люба опять чуть отстранилась, вглядываясь в меня из темноты.
— Во! Отморозила! И взаправду ты мудрец!
— Мудрец! Какого же хрена вы презираете своих спасительниц? Мерзости про них говорите. Ах, Слесарев, Слесарев! Пропадешь ты, однако, невоспитанный, от народа отсталый…
— Да ладно пугать-то, — буркнул я. — На фронте пугали, пугали… Теперь ты допугиваешь. — Я снял с себя шинель, укрыл Любу и себя. Шинель объединила нас, ближе сделала. Люба прижалась ко мне, и я прижался к ней. — Ну ее, эту войну. Да и все прочее. Научи лучше меня петь «Камышинку».
Люба не решалась нарушить ночь, помедлила, потом кашлянула в кулак и негромко запела, как бы только для себя. Понятно: если грянет во весь голос — остатные груши в пришкольном саду осыплются, лампы, которые еще светятся в хатах, — погаснут.
Тихо. Тепло оттого, что мы греем друг друга. Подмывает сердце. Люба не шевелится. И ей одиноко, и ее сердце болит. Я пробно притиснул Любу поплотнее, давая понять, что люблю сейчас и ее, и эту ночь, и мирно спящую землю, и звезды над головою, и последние огоньки светящегося селения Ольвия, да сказать об этом не смею. Да и надо ли что-то говорить? Я ведь под смертью ходил, убили бы — и ни Любы, ни ночи этой, ни сонной Ольвии, ничего-ничего для меня не было бы…
— Прилетит ли тот теплый ветер? Согреет ли? — прошептала Люба. — Ты про любовь свою вспомнил, да? Не надо. Не думай. Я здесь, я с тобой.
Я нашел в темноте руку Любы, благодарно пожал ее. Долго сидели мы, затем целовались и забыли о всяких горестях, о недавнем отчуждении. И начало у нас мутиться в головах. И начал я шариться по Любе, и дошарился до того, что Люба почти уж опрокинулась на скамейку, как вдруг со стоном отстранилась, зажала лицо руками:
— С ума сошли! О-о-ой, дураки-иы-ы-ы! Оба! Если уж чему быть, так не здесь же… не по-походному… — Когда унялось сердцебиение и немного прояснилось сознание, Люба погладила меня по голове: — Ну, прости! Ну еще раз прошу: не думай о девчонках и обо мне дурно. Конечно, зацепило кой-кого на боевых путях… Но, клянусь тебе, половина, если не больше, наших девчонок таскают свою перезрелую невинность, как чугунную гирю, — не каменные ведь, и любви им хочется, и плоть эта презренная томит, терпят, хотя и блудят в трепотне, в частушках-посказушках, которые онанизмом тешатся, две-три парочки лесбиянством занимаются…
— Это что еще за зверь?
— Это когда женщина с женщиной живут.
— Да ведь срам же!
— Жизнь разнообразна… Ничего-то ты не знаешь. Да и не надо тебе об этом знать. И народ наш пусть не все про войну знает. Крепче духом будет, чище телом.
Свидание наше не получило надлежащего завершения. Оба-два — умельцы наводить тень на плетень. На прощанье Люба чмокнула меня в ухо и ушла спать в сортировку. Закрывши дверь на железный засов, проходя мимо окна, увидела, что я не ушел, резко распахнула раму и облокотилась на подоконник:
— Иди ж, иди.
— Нагрянут бендеровцы, унесут тебя в лесок.
— У меня ружье. Вот! — подняла Люба винтовку из-под окна, будто из-под подола, вынула боевое оружие.
— Откуда винтовка заряжается?
— Раз оружье женского рода, значит, со ствола! — рассмеялась Люба и махнула рукой. — Да ну тебя!
Вместо того чтоб уйти, я приблизился к окну, обхватил Любу и с неутоленной жаждой впился в ее губы и чуть не вытащил постового наружу.
— Да иди же ты, иди! — смятым голосом произнесла Люба. — Кажется, губу прокусил. — И с наигранным озорством пообещала, закрывая окно на шпингалет: Не будет у тебя женщины с именем Люба! Не будет! Попомни мое слово…
И не было. Закон ли природы иль высших сил происки — уж коли по небесному штатному расписанию определено вековать тебе с Зиночкой, то Зоечки тебе уж не видать. Я вон сколько на своем боевом, курортном, домоотдыховском и прочем пути встречал Анечек, но ни одной из них принадлежать мне не дано было, все кренило меня к Дарьям, и прикренило-таки к одной из них, и роптать нечего — с законами природы не заспоришь. Пока вот тискал я да целовал Любу в глуби Ук раины, Дарья, предназначенная мне, возрастала во глубине России, училась, развивалась и неотвратимо надвигалась на меня.
Осень сделалась просторная и прозрачная, к душевному покою она совсем не располагала. Бодрящая осень. Жизнь победоносная.
Вычислив, что соседняя, все еще действующая, часть почти обезбабилась, мужичье там находится в неприбранности и разброде, но к боевым действиям каким-никаким еще годно, цензорши вспомнили об юбилее своего подразделения и по этому случаю затеяли комсомольскую конференцию с гулянкой, по нынешнему просвещенному времени называющейся на иностранный манер — банкет, если еще ближе к нашим дням — презентация.
Увы, мне и моему другу Славе Каменщикову не суждено было присутствовать на торжествах. Так и не повидав родного дома и семьи своей, в госпитале скончался Славин отец. Родителями и войной наученный почитать не только свое, но и чужое горе, я друга своего не бросил. Я придумал заделье и увел его от конюховки к общежитскому колодцу — ополоснуться, если же баня, в которой перед юбилейным торжеством омывались «циколки», не выстыла, и постирать коечто.
Возле общежития с ноги на ногу переступал и громко негодовал сержант Горовой, назначенный Арутюновым дежурить в общаге:
— Во гадство! Повезло так повезло! Сам, армянская морда, гуляет, девок щупает. А я чего щупать буду?! И Колотушкин туда же… Н-ну, друг Артюха! Ну, отцы командиры! Я вам этого не забуду!
Мы с другом вызвались освободить бравого сержанта для более занимательных дел. Он аж подпрыгнул и, заправляясь на ходу, бегом ринулся в гору; «Я вам выпить принесу и закусить принесу-у-у-у».
Не успели мы замочить в корыте портянки и белье — бац! — гости к нам. Две девицы: миловидная, пышноволосая шатеночка с улыбчивым ртом, в котором поблескивали два золотых зуба, и ма-аленькая, беленькая, но вся такая решительная подружка ее. К удивлению нашему, они оказались из цензуры, сбежали с праздника. От бега иль от внутреннего возбуждения — у маленькой румянец во все лицо! Попросили попить. Я достал из колодца свежей воды, ковшом разлил по граненым стаканам, случившимся в общежитии по случаю пьянки. Культура! Девицы плюхнулись на скамейку возле стены, обмахиваясь платочками, разговоры разговаривают о том, о сем, отчего это мы не на празднике, интересуются. Слава в предбаннике мокрым бельем шлепает, об стиральную доску дерет его, будто сук на сердце тупой ножовкой перепиливает. Это он нарочно чтоб гости ушли. Последнее время он прямо стервенеет, если я с девками вяжусь, лишь для Любы исключение делает. «Не всей же армии праздновать да веселиться, — отвечаю я так, чтобы в предбаннике слышно было, — кому-то надо и работать, и добро сторожить». Толкую я и вспоминаю, где эту маленькую слышал и даже видел. И вспомнилось; во тьме средь грязи случилась занятная наша встреча.
Гарцую я, значит, по местечку на своем жеребце, джигитом не джигитом, но выдающимся человеком себя чувствую. Гордо мне и вольно на боевом горячем коне. Хочу — еду шагом, хочу — скачу, да так, что всякая тварь бежит прочь, всякая птица — будь то курица, будь то воробей — с криком разлетается на стороны.
Уж до середины Ольвии я догарцевал, как вижу: тащится через мосток с чемоданом и постелью, завязанной ремнями, крепкая телом женщина, одетая в военное, с погонами лейтенанта. Ну и тащись, мне-то что? Тем более она — не наша, из цензуры тащится.
— Эй, парень!
— Чего тебе, эй, девка?
— Я не девка, я баба. Ну-ка подвези мои вещи!
— Может, и тебя подвезти? — принимая чемодан на седло, игриво хохотнул я.
— Я не умею на лошадях ездить — упаду и тебя уроню.
— На машине привыкла?
— А ты как угадал?
— Зад расплющенный.
— А-а! — пощупала она себя и тут же спохватилась, погрозила мне: — Ты эти вульгарные штучки оставь своим девицам, я — женщина серьезная.
— Ух ты! — Я бесстыдно уставился на встречную и обнаружил, что она совсем не старая и в глазах ее, голубовато-водянистых, окруженных белыми ресницами, бесовство, чуть конопатое лицо дышит бабьей зрелостью и этаким самой себе присвоенным чувством превосходства над всеми, кого она зрит.
Звали ее Раей Буйновской. Она переезжала на другую квартиру, так как в хату, где она жила, явился с войны хозяин, и хозяйка попросила квартирантку выселиться, «щоб нэ так тисно було».
Переночевав несколько ночей в цензурной вошебойке, Рая нашла пристанище у одинокой, еще не старой вдовы. Увидев меня, хозяйка заявила, чтоб никаких парубков квартирантка не водила, но, поскольку был я на коне, поинтересовалась, не привезу ли я ей дров.
— Кто ж возит на таком иноходце дрова?
В тот же вечер явился я к Рае в гости, помог ей собрать кровать, прибил над кроватью старый гобелен с оленем, насадил валяющуюся посреди двора секиру, расколол несколько чурок, которые из-за сучков хозяйке не давались, принес с огорода мешок с фруктами, рассыпал их в сенцах на полу — в хате сразу густо запахло яблоками, пообещал бабке привести войско — копать картошку, может, и дров привезу. Хозяйка так расположилась ко мне, что напоила нас с Раей чаем. Сама, допив чай, перекрестилась и ушла за перегородку, пожелав нам доброго вечера.
Мы вышли с Раей на крыльцо, долго, хорошо говорили. Рая — ленинградка, потеряла в блокаду родных, молодого мужа убили на фронте — они и детей заиметь не успели. Когда я уходил, Рая поцеловала меня в лоб, поблагодарила за труды, за добрый вечер, сказала: если я хочу, могу приходить, но не за тем, за чем к девкам ходят, а чтоб душу отвести в приятной беседе.
Возвращаясь в конюховку, что-то я напевал довольно громко, вызывая ответные голоса собак из дворов, сбивал первый сон громодян в хатах, погасивших лампы. Из переулка вынесло меня на поперечную улицу. Дальше всякое движение застопорилось, грязь, густо замешенная в «корыте» улицы, не просыхавшая меж каменными заборами, тынами и под навесами дерев, кисла тут и летом и зимой, вбирая в себя всякую живность, от мотылька до человека. Я пощупал сапогом дорожную хлябь, сунулся туда-сюда — везде вязко. Но как-то ж люди да и скот ходят, добираются до своих хат и дворов? И не сразу, но понял: скот бродит по пузо в грязи, люди же — где держась за тыны, где за тычины, за жерди, где — за выступы и щели в каменьях. По скользкому раскату меня сносило в «корыто», и я уж прикидывал, что, если надумаю идти к Рае в другой раз, опущусь к ее хате садом — там хоть за стволы деревьев держаться можно.
И только я наметил дальнейший план жизни, как тут же, во тьме, столкнулся нос к носу с человеком женского пола и понял, что женщина меня не испугалась, военная потому что, да и не раз, поди-ка, сталкивалась она так вот, среди грязи, под теснистым забором, со встречными путниками.
— И как же нам теперь быть? — игриво спросила женщина из темноты.
Я намек понял, но от тына не отпускался. Завязался разговор. Меня потянуло — в который уж раз за последнее время — похвалиться своей начитанностью, потому как больше-то хвастаться было нечем. Последняя книга, которую я одолел, была «20 тысяч лье под водой». Я и прежде читал эту книгу, но под менее загадочным названием, там «лье» называлось километрами, и это шибко опресняло название. Стою я, держась за тын, перед незнакомкой в непроглядной ночи и засоряю ей мозги, повторяя: лье да лье, лье да лье. Но на «лье» долго не продержишься, тем паче что я и по сю пору не знаю: длиннее это километра или короче? В разговоре установилось, что ночная незнакомка из цензуры квартирует неподалеку со своей верной подругой и та ее уже заждалась. Ну да ничего, не каждую ночь на глухой улице удается повстречать молодого воина и поговорить про литературу. Я развивал мысль о том, что за войну отечественная культура заметно пошатнулась, ее надо укреплять, и как бы между прочим сообщил собеседнице, что после демобилизации поступлю в университет, на филфак. Филфак филфаком, но надо и домой идти, скоро заступать на дежурство. Если опоздаю, Коляша Хахалин или Горовой допрос учинят: на филфачке иль на хохлушке залежался?.. Дался им этот филфак! Девки, которые еще не разъехались, парни да и сам майор Котлов чуть чего: «Ну, эти филфаковцы!»
Девки изо всех клеток повысыпали — утешать и поздравлять Стешу. Мужики били Толю-якута по спине. «С тебя поллитра!» — говорили. Дело кончилось тем, что Стеша и Толя-якут перестали таиться. Демонстрируя дружбу народов, ходили по местечку держась за руки и на работе все чего-то шушукались. Стеша уж и покрикивать на Толю начала, а он, как бы испугавшись, обалделый от счастья, стукал сапогом о сапог и звонко выкрикивал: «Слусаюсь, товарица командира!» Северяне — мужики надежные, не то что их старшие братья-русаки — сходятся да расходятся, сиротят ребятишек. Одной крепкой семьей в Якутии будет больше.
Я, конечно, тоже не хотел угнетаться одиночеством. Высматривал симпатию, внезапно подбортнулся к поварихе Фросе, приносившей обед на конюховку. Она, в отличие от военных почтарок, жила на отшибе скромно, одиноко, грустная, мало разговорчивая, вроде как сытым кухонным паром ее разморило иль угорела она до полусна. Раз, другой, кругами, по садам и закоулкам, проводил я Фросю домой, затягивал ее в затень. И она давала себя увлечь, позволяла обнимать и целовать. Я уж начал плановать свою жизнь дальше, но Фрося вдруг стала меня чуждаться, опуская глаза, роняла, что ей опять до самой ночи, если не до утра, дежурить на кухне, да и дома дел много.
Я пробовал приклеиться к свободным военным девахам, но и они, пройдясь со мной по улице Ольвии, вежливо уклонялись от дальнейших гуляний, особенно по саду. Тогда я подумал, что причиной всему была моя хромота, хотя она почти уже не замечалась, мое будто когтями исцарапанное лицо. Но ведь были среди моих корешков куда более хромые, кто с поуродованным лицом, кто со стеклянным глазом, — и ничего, находилась и им пара. Самоистязание, только оно могло помочь моему горю — я подменял дежурных на конюшне, возил с полей сено, солому, ходил пилить и колоть дрова в хату, где жили Тамара и Соня, чистил конюшню, а в вечернюю пору пел во весь голос прощальные песни, наводя тоску и на себя, и на лошадей; читал книги при свете фонаря и не ведал, какие козни творятся вокруг, какое давление оказывают на девчоночье поголовье тайные силы. И все из-за меня.
Бывшая моя напарница, преподобная Тамара, всё про всех знавшая, могла бы мне кое-что объяснить, но она была так занята своим Мишей-молдаванином, так прыгала на своих мушиных лапках вокруг него, так его стерегла, что уж боялась спугнуть свое нечаянное, оглушительное счастье.
Из-за границы, то ли из Румынии, то ли из Венгрии, а может, из наших ликвидированных воинских частей поступали и поступали в Ольвию лошади. Почему к нам, в почтовую часть, гнали и гнали лошадей — объяснить никто не хотел. Военная, опять же, тайна… Слава Каменщиков, которого чуть не оженили на дочери хозяина, по-нашему, по-конюховски, чуть было не осаврасили, — Слава объявил хозяину и хозяйке, у которых был на постое, что отец его лежит в госпитале, шибко плохой, а семья у Каменщиковых большая — надо ее поддержать, кроме того, он надумал учиться на филологическом факультете. Хозяева зауважали Славу за слово «факультет» и отпустили его на свободу.
Увернувшись от семейных оков, Слава боялся уже заводить знакомства с девушками, кроме того, он был назначен старшим конюхом, меня же зачислили его помощником. Коляшу Хахалина Слава со смехом назвал заместителем по культуре.
Весело, бесшабашно жили мы до поры до времени. Но день ото дня работы становилось все больше. Днем возили с полей зеленку, овес, косили отаву по речке, ночью один из нас дежурил возле конных дворов с заряженной винтовкой, потому как слухи, пока только слухи, о действиях бендеровцев в здешних местах докатились и до Ольвии. Сколько тоски и страданий вынесло мое молодое сердце, когда я, сидя на копне соломы с зажатой меж колен винтовкой, слушал доносящуюся из клуба музыку, сердце рвущие вальсы, фокстроты и танго. После окончания танцев в клубе, парочками, где и гурьбой, разбредались люди кто куда. Иногда гуляк заносило во двор сортировки, и они там хохотали, пели, свистели, парни взбирались на деревья, трясли груши, к холоду сделавшиеся сахаристыми; шныряли по окрестным садам, хотя особой надобности в том и не было: общественный сад Ольвии гектаров в двадцать и пришкольные сады ломились от яблок, груш и поздней сливы.
Но от жизни куда спрячешься? По Ольвии ездить мне приходилось не только на телеге, на возу, случалось гарцевать и на великолепном жеребце, непринужденно постегивая кончиком ременной узды по сапогу. И только тут мне дано было постигнуть смысл существования конного человека, форс гусара, величие полководца. На коне, и только на коне, а не на обляпанном грязью «виллисе», тем более на суетливой «эмке», может предстать и смотреться поорлиному военный командир. И хотя я никогда не был командиром, даже в ефрейторы не вышел, жеребец мой в званиях не сек, он чувствовал человека спиной и всячески старался, подлец, выявить не только свое величие, но умел подчеркнуть значимость и красоту наездника.
По Ольвии он не просто ступал, он, точно балерина, не стуча копытами, то пританцовывал, то сдваивал шаг, то рассыпал его в легком галопе. Голова жеребца гордо взнята, шея выгнута, глаза, в зависимости от того, на что падал его взор, наливались и сверкали красным пламенем иль кровью. А уж если встречь попадалась женщина, в особенности молодая, — вздымался ввысь и, конечно же, вздымал вместе с собою и седока. Не скрою, мне передавалось от коня его аристократическое совершенство и достоинство. Я тоже приосанивался, упершись в стремена сапогами, тоже пытался быть стройнее, выше, чувствовал себя красивым молодцом — в седле ж не видно, что я худ и крепко бит войною. Артист из конского сословия порой заигрывался, войдя на мосток, начинал вдруг пятиться, вроде бы боясь упасть вниз, косил глазом в бездну полувысохшего ручья, давал мне возможность повелительно прикрикнуть: «Н-не балуй!» — и за мостиком рвал в галоп, чтобы промчаться вихрем мимо помещения цензуры, коли в сторону обратную — мимо сортировки.
Ах, юность, юность, войной спаленная, в боях изжитая, в бредовых госпитальных палатах пропущенная, — никак ты не хочешь сдаваться без веселого баловства, без того, чтобы умчаться навсегда, не сверкнув серебряной подковою.
Заворачивая как бы по некой надобности во двор сортировки, я трепался с ребятами, стрелял глазом в девчонок, заходил «в гости» к своим наставницам. Соне и Тамаре. Улучив момент, Тамара шепнула мне: «Сегодня по корпусу Люба дежурит. Одна! Подчаска не берет, чтобы тебя видеть», — и отскочила, потому что глаза Миши-молдаванина начали наливаться свинцом ревности.
Ну, дела! Видать, на жеребце-то, на высоком кожаном седле я и в самом деле смотрюсь что надо!
Со Славой Каменщиковым мы сдружились так, как могут дружить лишь фронтовики, — по-братски. Обиходили мы помещение, даже украсили его занавесками и заграничными открытками по стенам. Подражая ближнему начальству, тому же лейтенанту Арутюнову и старшине Артюхе Колотушкину, поставили железные кровати, отчего Фрося, стряпка наша — ничего, правда, не стряпавшая, только разогревавшая еду, принося ее с общей кухни, — зауважала нас еще больше. Ребята зарились на наше помещение. Артюха Колотушкин пробовал было и девок приводить, да Слава осадил Артюху: «Здесь служебное помещение, а не случной пункт!» — и укатился Артюха на кривых своих ногах искать уединения в другом месте.
Я сообщил Славе насчет свидания с Любой, и он охотно согласился дежурить по конюшне хоть всю ночь, если надо, и служебное помещение освободить по первому требованию. В клуб и на гулянья Слава не ходил, и не потому, что напугался, когда его чуть не оженили, главным образом от горя: в госпитале умирал его отец. Строгий, прибранный, самостоятельный парень Слава Каменщиков.
Я около него тоже подобрался, но, проявляя тонкое понимание момента, волокитство мое Слава терпел и подсоблял как мужику чем мог, хотя порою и ворчал на меня.
Дождавшись темного вечера и опустения улиц Ольвии, подался я кружным путем, через сад, к сортировке. Стегая прутиком по сапогу, беспечно напевал я: «Нет на свете краше нашей Любы, темны косы обвивают стан, как кораллы, алы ее губы, а в глазах лаз-зурный о-ке-ан…»
— Вот так дурень! — сказала из темноты Люба и, поднявшись со скамьи, где сортировка делала перекуры и трепалась, обняла меня, прижалась горячей щекой к моей щеке. Вышло это так ласково, что отпала всякая охота ерничать и выкаблучиваться. Долго мы стояли в обнимку, не шевелились и ничего не говорили.
— Что ж ты бросил меня? — прошептала Люба, не разнимая рук, грея мою щеку и шею своим теплым дыханием. — Я жду, жду…
— Зачем я тебе, Люба?
«Зачем я тебе, такой ладной, многими талантами наделенной молодице, изуродованный, надорванный войной мужичонка, не имеющий ни образования, ни профессии — ничегошеньки-то ничего, кроме надежд на будущее»… Уразумевши, что все эти мои мысли Люба тут же разгадала, я вдруг брякнул, что буду учиться в университете, на филфаке, хотя, чему на этом филфаке учат, даже смутно себе не представлял.
— С семью-то классами на филфак?! — вздохнула Люба и, отстранившись, дотронулась губами до царапины на моем лице.
— А я справку достану или подделаю.
— Какую справку?
— Что десятилетку кончил.
— Говорю — дурень! — поерошила Люба мои чуть уже отросшие волосы и потянула меня на скамейку.
Мы сели, и нечего стало делать. Мне в голову ударило — держаться на шутливой, дураковатой волне, и я начал рассказывать о единственной пока своей, безгрешной, госпитальной, любви. Но с заданного тона я скоро сбился и повествование закончил грустными словами:
— Я ей даже ни одного письма не написал.
— Все по причине самоуничижения?
— Чувство вины меня гнетет, боюсь, много слез на бумагу накапается.
— Ах ты, дурень, дурень!
— Но она скоро замуж выйдет — чтобы мне досадить.
— Откуда ты знаешь? Вы же, говоря старомодно, в переписке не состоите.
— Я чувствую.
— Гос-споди! Вот ненормальный-то!..
Мы еще посидели. Я достал из кармана по яблоку. Похрустели яблочками. Я бросил огрызок во тьму и рассмеялся, придавая смеху беспечность.
— А знаешь, Слава пообещал нам освободить помещение, если что…
— Что — если что? Не Виталя ли Кукин наплел вам чего, на подвиги надоумил?
— А че, у тебя было с ним? Или треплются?
— Что было, то сплыло. За войну много чего случилось — все не упомнишь. Хватило ума без глумления рассказать о своей нескладной любви, чего я, откровенно говоря, боялась, так вот и держись благородно и не ляпай грязью святой дар.
— Вот так свидание! Роковое какое-то… — нервно рассмеялся я и придумывал, как дальше-то быть, чего молвить.
— Роковое! Батюшки, слово-то какое старинное и редкое, будто булыжину с военно-полевой дороги выворотил…
— Со мной трудно. Люба. Я ж пригородная шпана: днем, на свету, — удаль, ухарство, показуха; наедине с собой — смирен и почтителен.
— Ты хоть с женщиною-то был?
— Был. В станице одной, кубанской.
— И это тебе далось трудно?
— Да. А откуда ты знаешь?
— Знаю. Вижу.
Люба напряглась и отстранилась от меня, полагая, что уж тут-то я со всей солдатской откровенностью попру. Но в это время в клубе умолк баян. Народ начал разбредаться по садам и хатам. Я хотел окликнуть мимо проходивших корешков, но Люба прикрыла мне рот соленой ладошкой — почта уже не ходит, но девчонки по привычке моют руки соленой водой или керосином.
Во двор сортировки никто не заглядывал, видать, Тамара провела серьезную профилактическую работу.
Прославленная украинская ночь звездным небом укрыла землю так плотно, что кипы дерев за речкою, где тремя-четырьмя окнами светилась цензура, гляделись облаками в небе, и только пики островерхих тополей не теряли своих очертаний, стойко и четко отпечатывались в осеннем, холодом веющем поднебесье, по земле, особенно густо из сада, плыли запахи мреющего листа и подмороженных яблок.
Доходяги наши, проходя мимо сортировки, блажили, свистели и ухали проводили девок и потопали в общежитие: завтра с утра всем на конюшни воздвигать пристройку. Арутюнов, кого изловил, гнал домой, тонко выкрикивая: «Прекратите!» Сделалось тихо, и от звезд иль от краюшечки луны посветлело, желтые поля на холмах за Ольвией тоже посветлели и как бы придвинулись к домам, уже погасившим лампы, дальний лес, обозначившийся по-за полями, похож был на темную тучу.
— Ты знаешь, — после долгого молчания нарушила завораживающую тишину Люба, — госпитальным сестричкам, няням надо бы посередь России поставить памятник из золота, не только за то, что они лечили, грязь, гной и вшей с вас обирали, но и за то еще, что помогли вам мужчинами стать… — Люба опять чуть отстранилась, вглядываясь в меня из темноты.
— Во! Отморозила! И взаправду ты мудрец!
— Мудрец! Какого же хрена вы презираете своих спасительниц? Мерзости про них говорите. Ах, Слесарев, Слесарев! Пропадешь ты, однако, невоспитанный, от народа отсталый…
— Да ладно пугать-то, — буркнул я. — На фронте пугали, пугали… Теперь ты допугиваешь. — Я снял с себя шинель, укрыл Любу и себя. Шинель объединила нас, ближе сделала. Люба прижалась ко мне, и я прижался к ней. — Ну ее, эту войну. Да и все прочее. Научи лучше меня петь «Камышинку».
Люба не решалась нарушить ночь, помедлила, потом кашлянула в кулак и негромко запела, как бы только для себя. Понятно: если грянет во весь голос — остатные груши в пришкольном саду осыплются, лампы, которые еще светятся в хатах, — погаснут.
«Не гнись, камышинка, не грусти, девица. Со родной сторонки веет вешний ветер, он тебя согреет, он развеет грусть», — подхватил я, и закончили мы песню в два притаенных голоса.
Так и я, девица, камышинкой горькой
На ветру качаюсь и от стужи гнусь,
На чужой сторонке плачу да печалюсь:
Кто меня полюбит. Кто развеет грусть?
Тихо. Тепло оттого, что мы греем друг друга. Подмывает сердце. Люба не шевелится. И ей одиноко, и ее сердце болит. Я пробно притиснул Любу поплотнее, давая понять, что люблю сейчас и ее, и эту ночь, и мирно спящую землю, и звезды над головою, и последние огоньки светящегося селения Ольвия, да сказать об этом не смею. Да и надо ли что-то говорить? Я ведь под смертью ходил, убили бы — и ни Любы, ни ночи этой, ни сонной Ольвии, ничего-ничего для меня не было бы…
— Прилетит ли тот теплый ветер? Согреет ли? — прошептала Люба. — Ты про любовь свою вспомнил, да? Не надо. Не думай. Я здесь, я с тобой.
Я нашел в темноте руку Любы, благодарно пожал ее. Долго сидели мы, затем целовались и забыли о всяких горестях, о недавнем отчуждении. И начало у нас мутиться в головах. И начал я шариться по Любе, и дошарился до того, что Люба почти уж опрокинулась на скамейку, как вдруг со стоном отстранилась, зажала лицо руками:
— С ума сошли! О-о-ой, дураки-иы-ы-ы! Оба! Если уж чему быть, так не здесь же… не по-походному… — Когда унялось сердцебиение и немного прояснилось сознание, Люба погладила меня по голове: — Ну, прости! Ну еще раз прошу: не думай о девчонках и обо мне дурно. Конечно, зацепило кой-кого на боевых путях… Но, клянусь тебе, половина, если не больше, наших девчонок таскают свою перезрелую невинность, как чугунную гирю, — не каменные ведь, и любви им хочется, и плоть эта презренная томит, терпят, хотя и блудят в трепотне, в частушках-посказушках, которые онанизмом тешатся, две-три парочки лесбиянством занимаются…
— Это что еще за зверь?
— Это когда женщина с женщиной живут.
— Да ведь срам же!
— Жизнь разнообразна… Ничего-то ты не знаешь. Да и не надо тебе об этом знать. И народ наш пусть не все про войну знает. Крепче духом будет, чище телом.
Свидание наше не получило надлежащего завершения. Оба-два — умельцы наводить тень на плетень. На прощанье Люба чмокнула меня в ухо и ушла спать в сортировку. Закрывши дверь на железный засов, проходя мимо окна, увидела, что я не ушел, резко распахнула раму и облокотилась на подоконник:
— Иди ж, иди.
— Нагрянут бендеровцы, унесут тебя в лесок.
— У меня ружье. Вот! — подняла Люба винтовку из-под окна, будто из-под подола, вынула боевое оружие.
— Откуда винтовка заряжается?
— Раз оружье женского рода, значит, со ствола! — рассмеялась Люба и махнула рукой. — Да ну тебя!
Вместо того чтоб уйти, я приблизился к окну, обхватил Любу и с неутоленной жаждой впился в ее губы и чуть не вытащил постового наружу.
— Да иди же ты, иди! — смятым голосом произнесла Люба. — Кажется, губу прокусил. — И с наигранным озорством пообещала, закрывая окно на шпингалет: Не будет у тебя женщины с именем Люба! Не будет! Попомни мое слово…
И не было. Закон ли природы иль высших сил происки — уж коли по небесному штатному расписанию определено вековать тебе с Зиночкой, то Зоечки тебе уж не видать. Я вон сколько на своем боевом, курортном, домоотдыховском и прочем пути встречал Анечек, но ни одной из них принадлежать мне не дано было, все кренило меня к Дарьям, и прикренило-таки к одной из них, и роптать нечего — с законами природы не заспоришь. Пока вот тискал я да целовал Любу в глуби Ук раины, Дарья, предназначенная мне, возрастала во глубине России, училась, развивалась и неотвратимо надвигалась на меня.
Осень сделалась просторная и прозрачная, к душевному покою она совсем не располагала. Бодрящая осень. Жизнь победоносная.
Вычислив, что соседняя, все еще действующая, часть почти обезбабилась, мужичье там находится в неприбранности и разброде, но к боевым действиям каким-никаким еще годно, цензорши вспомнили об юбилее своего подразделения и по этому случаю затеяли комсомольскую конференцию с гулянкой, по нынешнему просвещенному времени называющейся на иностранный манер — банкет, если еще ближе к нашим дням — презентация.
Увы, мне и моему другу Славе Каменщикову не суждено было присутствовать на торжествах. Так и не повидав родного дома и семьи своей, в госпитале скончался Славин отец. Родителями и войной наученный почитать не только свое, но и чужое горе, я друга своего не бросил. Я придумал заделье и увел его от конюховки к общежитскому колодцу — ополоснуться, если же баня, в которой перед юбилейным торжеством омывались «циколки», не выстыла, и постирать коечто.
Возле общежития с ноги на ногу переступал и громко негодовал сержант Горовой, назначенный Арутюновым дежурить в общаге:
— Во гадство! Повезло так повезло! Сам, армянская морда, гуляет, девок щупает. А я чего щупать буду?! И Колотушкин туда же… Н-ну, друг Артюха! Ну, отцы командиры! Я вам этого не забуду!
Мы с другом вызвались освободить бравого сержанта для более занимательных дел. Он аж подпрыгнул и, заправляясь на ходу, бегом ринулся в гору; «Я вам выпить принесу и закусить принесу-у-у-у».
Не успели мы замочить в корыте портянки и белье — бац! — гости к нам. Две девицы: миловидная, пышноволосая шатеночка с улыбчивым ртом, в котором поблескивали два золотых зуба, и ма-аленькая, беленькая, но вся такая решительная подружка ее. К удивлению нашему, они оказались из цензуры, сбежали с праздника. От бега иль от внутреннего возбуждения — у маленькой румянец во все лицо! Попросили попить. Я достал из колодца свежей воды, ковшом разлил по граненым стаканам, случившимся в общежитии по случаю пьянки. Культура! Девицы плюхнулись на скамейку возле стены, обмахиваясь платочками, разговоры разговаривают о том, о сем, отчего это мы не на празднике, интересуются. Слава в предбаннике мокрым бельем шлепает, об стиральную доску дерет его, будто сук на сердце тупой ножовкой перепиливает. Это он нарочно чтоб гости ушли. Последнее время он прямо стервенеет, если я с девками вяжусь, лишь для Любы исключение делает. «Не всей же армии праздновать да веселиться, — отвечаю я так, чтобы в предбаннике слышно было, — кому-то надо и работать, и добро сторожить». Толкую я и вспоминаю, где эту маленькую слышал и даже видел. И вспомнилось; во тьме средь грязи случилась занятная наша встреча.
Гарцую я, значит, по местечку на своем жеребце, джигитом не джигитом, но выдающимся человеком себя чувствую. Гордо мне и вольно на боевом горячем коне. Хочу — еду шагом, хочу — скачу, да так, что всякая тварь бежит прочь, всякая птица — будь то курица, будь то воробей — с криком разлетается на стороны.
Уж до середины Ольвии я догарцевал, как вижу: тащится через мосток с чемоданом и постелью, завязанной ремнями, крепкая телом женщина, одетая в военное, с погонами лейтенанта. Ну и тащись, мне-то что? Тем более она — не наша, из цензуры тащится.
— Эй, парень!
— Чего тебе, эй, девка?
— Я не девка, я баба. Ну-ка подвези мои вещи!
— Может, и тебя подвезти? — принимая чемодан на седло, игриво хохотнул я.
— Я не умею на лошадях ездить — упаду и тебя уроню.
— На машине привыкла?
— А ты как угадал?
— Зад расплющенный.
— А-а! — пощупала она себя и тут же спохватилась, погрозила мне: — Ты эти вульгарные штучки оставь своим девицам, я — женщина серьезная.
— Ух ты! — Я бесстыдно уставился на встречную и обнаружил, что она совсем не старая и в глазах ее, голубовато-водянистых, окруженных белыми ресницами, бесовство, чуть конопатое лицо дышит бабьей зрелостью и этаким самой себе присвоенным чувством превосходства над всеми, кого она зрит.
Звали ее Раей Буйновской. Она переезжала на другую квартиру, так как в хату, где она жила, явился с войны хозяин, и хозяйка попросила квартирантку выселиться, «щоб нэ так тисно було».
Переночевав несколько ночей в цензурной вошебойке, Рая нашла пристанище у одинокой, еще не старой вдовы. Увидев меня, хозяйка заявила, чтоб никаких парубков квартирантка не водила, но, поскольку был я на коне, поинтересовалась, не привезу ли я ей дров.
— Кто ж возит на таком иноходце дрова?
В тот же вечер явился я к Рае в гости, помог ей собрать кровать, прибил над кроватью старый гобелен с оленем, насадил валяющуюся посреди двора секиру, расколол несколько чурок, которые из-за сучков хозяйке не давались, принес с огорода мешок с фруктами, рассыпал их в сенцах на полу — в хате сразу густо запахло яблоками, пообещал бабке привести войско — копать картошку, может, и дров привезу. Хозяйка так расположилась ко мне, что напоила нас с Раей чаем. Сама, допив чай, перекрестилась и ушла за перегородку, пожелав нам доброго вечера.
Мы вышли с Раей на крыльцо, долго, хорошо говорили. Рая — ленинградка, потеряла в блокаду родных, молодого мужа убили на фронте — они и детей заиметь не успели. Когда я уходил, Рая поцеловала меня в лоб, поблагодарила за труды, за добрый вечер, сказала: если я хочу, могу приходить, но не за тем, за чем к девкам ходят, а чтоб душу отвести в приятной беседе.
Возвращаясь в конюховку, что-то я напевал довольно громко, вызывая ответные голоса собак из дворов, сбивал первый сон громодян в хатах, погасивших лампы. Из переулка вынесло меня на поперечную улицу. Дальше всякое движение застопорилось, грязь, густо замешенная в «корыте» улицы, не просыхавшая меж каменными заборами, тынами и под навесами дерев, кисла тут и летом и зимой, вбирая в себя всякую живность, от мотылька до человека. Я пощупал сапогом дорожную хлябь, сунулся туда-сюда — везде вязко. Но как-то ж люди да и скот ходят, добираются до своих хат и дворов? И не сразу, но понял: скот бродит по пузо в грязи, люди же — где держась за тыны, где за тычины, за жерди, где — за выступы и щели в каменьях. По скользкому раскату меня сносило в «корыто», и я уж прикидывал, что, если надумаю идти к Рае в другой раз, опущусь к ее хате садом — там хоть за стволы деревьев держаться можно.
И только я наметил дальнейший план жизни, как тут же, во тьме, столкнулся нос к носу с человеком женского пола и понял, что женщина меня не испугалась, военная потому что, да и не раз, поди-ка, сталкивалась она так вот, среди грязи, под теснистым забором, со встречными путниками.
— И как же нам теперь быть? — игриво спросила женщина из темноты.
Я намек понял, но от тына не отпускался. Завязался разговор. Меня потянуло — в который уж раз за последнее время — похвалиться своей начитанностью, потому как больше-то хвастаться было нечем. Последняя книга, которую я одолел, была «20 тысяч лье под водой». Я и прежде читал эту книгу, но под менее загадочным названием, там «лье» называлось километрами, и это шибко опресняло название. Стою я, держась за тын, перед незнакомкой в непроглядной ночи и засоряю ей мозги, повторяя: лье да лье, лье да лье. Но на «лье» долго не продержишься, тем паче что я и по сю пору не знаю: длиннее это километра или короче? В разговоре установилось, что ночная незнакомка из цензуры квартирует неподалеку со своей верной подругой и та ее уже заждалась. Ну да ничего, не каждую ночь на глухой улице удается повстречать молодого воина и поговорить про литературу. Я развивал мысль о том, что за войну отечественная культура заметно пошатнулась, ее надо укреплять, и как бы между прочим сообщил собеседнице, что после демобилизации поступлю в университет, на филфак. Филфак филфаком, но надо и домой идти, скоро заступать на дежурство. Если опоздаю, Коляша Хахалин или Горовой допрос учинят: на филфачке иль на хохлушке залежался?.. Дался им этот филфак! Девки, которые еще не разъехались, парни да и сам майор Котлов чуть чего: «Ну, эти филфаковцы!»