Страница:
Дело в том, что Уральские горы — «старые горы», скалистых обломов, утесов и всяких останцев, которыми надлежит любоваться на среднем Урале иль в наших родных Саянах, довольно мало, горы здесь покрыты неглубоким почвенным слоем, который и дал жизнь лесу, но у леса того, стало быть, и у кедра тоже — корни «стелющиеся». Лес на хребте Урала может стоять и расти только «семейно», ограждая друг друга от повальных ветров и бурь, лес выживал, хотя и падало его много. Ходить по хребту, заваленному валежником, мог только лось и беглый арестант, трогать, заготавливать лес на хребте было большим государственным преступлением, но коли государство в основе своей преступно, что ему еще одно какое-то преступление, тем паче, что и вели лесозаготовки на хребте большей частью обитатели сталинских лагерей и не все же там отбывали срок по напрасному обвинению.
Лес вываливали, плавили по рекам, топили, волокли по болотистому хребту трактора, по кабину в грязи — дело в том, что нижний, почвенный слой лежал на «луде», значит, на камне. Время, столетия, постепенно его разрушая превращали камень в крошку, в дресву, в песок и в саму почву. Кедры, защищенные, отбитые патриотами природы, оставляемые лесозаготовителями, стояли здесь до первого большого ветра, затем происходил сплошной ветровал и «дело с лесом» заканчивали пожары. Так получалось, и до сих пор у нас получается: хотим как лучше, а выходит как всегда. Этой поговорки я у Даля не встречал, значит, наших времен поговорка, временем нашим закономерно рождена.
Чусовские охотники, побив птицу в окрестных лесах, начали проникать в глубь Урала, аж до самого хребта, по речкам, с помощью самими же изобретенного моторчика-весла, он громко пырхал, тихо вел лодку, но зато ни перекатов, ни шиверов, ни порогов не признавал. Тут и заводской, подвесной мотор приспел и, на горе русской природе, начал совершенствоваться, набирать мощи и скорости, дошел до машинки под названием «Вихрь», который дал всплеск такого широкого и беспощадного браконьерства, что застонала русская земля, заплакали реки и дубравы наши.
Я не имел ни лодки, ни мотора, потому как из техники владею только электрическим выключателем, который работает сверху-вниз или влево-вправо. Еще похаживал я в разбитые, опустошенные пригородные леса, приносил пару рябчиков, но и пустой начал возвращаться домой, сделав в воскресенье километров двадцать-тридцать по лесу и по вырубкам и новым просекам. Нечаянно открыл охоту под самым городом; за вильвенским железнодорожным мостом были поля подсобного хозяйства металлургического завода и вокруг них, по болотным зарослям развелись табуны тетеревов! Это тоже загадочное явление нашей жизни. Все в окрестных лесах повыбито, расстреляно, разогнано, имея охотничий азарт и много припасу, младые охотники остервенело расстреливали стаканы на столбах, хлестали канюков, кружащих по полям, лупили во все, что шевелится. А в двух километрах от города вечерней порой, низко стелясь над перелесками, крадучись вылетают в поля тетеревиные выводки и, весело почирикивая, бегают по овсам и теребят их. Я соорудил в конце дальнего поля шалашик и стал хаживать в него; за вечер, бывало, подстрелю парочку косачей или тетерку и доволен собой и своей смекалкой. Да недолго «улыбалась мне удача» — или мои скромные выстрелы были услышаны, или работяги с подсобного хозяйства растрепались, но нагрянули в поля шайки охотников, натренированных в стендовой стрельбе, что били влет хоть бутылку, хоть кепку, вальдшнепа, мелькнувшего меж дерев, болотного ль стремительного бекаса, бурундука, любопытную молодую белку без лишних раздумий валили в одно мгновенье.
Открылась канонада, и, набирая размах, раздавалась она до самой зимней поры. Удалые стрелки за вечер выбивали до десятка птиц каждый, и когда на следующую осень я завернул на поля подсобного хозяйства, то увидел вдали, на вершине осинки, одинокую тетерку. Она, приподнявшись на лапах, вытянув шею, весь вечер глядела на поле с овсом, но слететь в него так и не решилась.
Еще мне доводилось провести отпуск в Узких или в глухой деревушке на реке Чусовой, отыскать не подчистую выбитые выводки рябчиков, хотя птица везде, даже где люди появлялись нечасто, сделалась осторожной, ловкой и недоверчивой. Еще забирался я в глубь лесов с кем-нибудь из «омоторенных» охотников и рыбаков, но к охоте я стал терять интерес, потому что привык по лесу бродить в одиночестве, поступать как мне хочется, стеснялся я моей неумелой стрельбы с левого плеча, «на три метра с пробегом», как говаривал мой покойный дед.
К этой поре я уже начал сочинительствовать, выпустил первую книжку, работал в редакции местной газеты, где один опытный охотник, стрелявший на стенде и ежедневно, вместо физзарядки, упражнявшийся с ружьем, свел меня на местный «охотничий ток», что приютился на детской технической станции, где по вечерам собирались местные, природой одержимые мужики, играли в шахматы, в бильярд, но главное — трепались о походах по лесу, об охоте, рыбалке, и здесь же мастера-преподаватели, которым не составило бы труда и блоху подковать, начали делать из спортивных бамбуковых шестов удочки под загадочно звучащим названием — «спиннинг», а также катушки к нему и блесны. Катушка, которой я пользуюсь до сих пор, у меня «чусовская» и несколько блесен еще есть, а тогда, до появления спиннингов в продаже, это была такая редкость, что на реке зеваки собирались толпами — посмотреть на невиданную диковину.
Однажды в город привезли из Венгрии ружья, и редакционный охотник посоветовал мне купить новое ружье, так как «тулке» крестного я дал такие нагрузки за прошедшие годы, что она хоть и держала вид и бой, но выглядела уже старушкой, пусть и заслуженной.
Новое ружье знаменитой немецкой марки «Зимсон», корпорация которой имела отделения во многих странах Европы и снова начала выпуск своей продукции в том числе и в Венгрии, было бескурковое, легкое, с ореховым ложем, конечно же, с отводом для правого плеча. Но мне приходилось с этим мириться — я хоть с левого, хоть с правого плеча стрелял худо, особенно по двигающейся цели, и по-прежнему болел болезнью старовременных охотников: жалел припас, оттого и не пристрелял новое ружье, а снарядил патроны согласно инструкции уже бездымным порохом и отправился — от газеты «Чусовской рабочий», где я «вел», в основном, лес и транспорт, — в леспромхоз на реку Койву. Вместе с Вильвой и Усьвой она начинается на Бассегах — так называется одно из самых красивейших мест на Западном Урале, и я уже написал и напечатал очерк об этой троице, назвав его: «Реки-сестры». Сестры — Вильва и Усьва — текли вместе, порою почти соединялись, но норовистая Койва, только начавшись, отворачивала в сторону, текла и жила отдельно и впадала в ту же речку Чусовую, но километрах в шестидесяти выше Чусового.
На беду этой реки и горемычного Урала, на Койве найдены были алмазы, золото и вроде еще что-то. Саму Койву и многие притоки ее варварски уничтожили мощными драгами.
Из поселка Кусья, стоящего в устье речки Кусьинки, впадающей в Койву, я вышел рано поутру и направился пешком на лесоучасток, верст за пятнадцать.
Наступил октябрь, и после бабьего лета, которое часто бывает на Урале лучезарным, ярким, одаривает людей и теплом, и ягодами, и грибами, природа хмурилась, грузные, туго набитые и налитые, осенние тучи, опускались все ниже, ниже и вот пробно коснулись мутной воды Койвы сперва хлесткой полоской дождя, потом белой завесью липкого снега. Я поднял башлык дождевика и прибавил шагу. Но заряд снега оказался краток. Внезапно тучи, подхваченные бурной рекой, покатились вниз, и унесло их не то течением, не то резво хлестнувшим и тут же виновато притухшим ветром за отвесные скалистые берега Койвы, к темнеющему вдали горному перевалу.
Солнце, умытое, начищенное снегом, что медный таз, мелькнув раз-другой в прорехах туч, обозначилось во всей красе, во всем сиянии и вроде как вместе со мною и всем Божьим миром, недоумевало: как же так случилось, что меня, такого славного, всеми желаемого, утреннего гостя, кто-то посмел затмить, взять в полон? Неправильно это, не должно так быть!
Надо заметить, что я уж заметно расписался, выпустил несколько тоненьких книжонок в областном издательстве и начал выбиваться за городьбу литературы убогого областного уровня. У меня намечался выход первой книги в Москве. Поскольку в редакции голова моя до маковки была забита газетными делами, а вечером — домашними заботами, для писания и чтения мне оставалась ночь. В избушке на окраине города, которую я начал строить и никак достроить не мог — из-за отсутствия материалов, ночами я скрипел пером, и кто-нибудь нет-нет и усмехался: «Бездельничает. Семью морит. Ружье вот новое купил!» Но ружье все еще маленько кормило семью, ребятишки теребили рябчиное мясо, мы — я и жена да нянька — хлебали ароматную жижицу и обгладывали после детей оставшиеся косточки. В той тесной, не совсем достроенной избушке сидел я за столом, сочинительствовал, однако подумать и пописать вволю то, что мне хотелось и как хотелось, я мог только мысленно — на охоте. Бродил по лесам и горам чаще один и сочинительствовал и при моей-то замедленной реакции стрелял во взлетающую птицу, хлопаньем крыл меня напугавшую, — на километр сзади, либо на двести метров спереди. Почти все ранние сюжеты рассказов, затем и повестей «выходил» я в лесу, на охоте, а что меньше живых душ погубил, значит, так было Богу угодно.
На рыбалке я совсем не умею отвлекаться, только бы клюнуло — никаких больше мыслей и желаний в башке нет.
Словом, иду я по окошенным, изумрудно сияющим берегам Койвы, любуюсь зеленью отавы, полянами, на которых, подбоченясь, бодрятся ладно сметанные стожки сена, и на каждой жердине, торчащей из стога, непременно сидит нахохленный, мрачно действительность воспринимающий коршун. При приближении моем он молча снимается с жерди, низко стелясь над берегом, гонит перед собой валом перекатывающиеся табуны дроздов и всякой иной мелкой птахи, еще не отлетевшей на юг, и стайки жирующих перед зимою здешних птиц.
Рябины, калины, черемухи, всякой ягоды в тот год уродилось много, птицы сыты, гладки и резвы. А был год совсем недавний, когда мы шли с напарником по берегу этой же Койвы, и он усыпан был птичьими трупиками, слабые, недооперившиеся дроздята коротко перелетали перед нами либо с жалобным писком прятались в камнях и корягах. Мы собирали пташек, засовывали под телогрейки, и они, поцарапавшись в грудь, затихали, согревшись, но как их ни грей, ни привечай — они обречены — бескормица.
А когда осень в спелой поре, когда в лесу всего много и всем живется хорошо, то и душу человека посещает покой и умиротворение. Я вот иду и думаю, что урожай на овощи нынче хорош, и картошку в огороде и на загородном участке выкопали мы в сухую погоду, а картошка — главный вседержитель и спаситель нашей семьи, и нашей ли только — всей России, всего честного российского народа…
И-и, шык над моей головой! Низко и многокрыло прошелестело что-то, пока от мыслей о картошке и прочем другом я опомнился и огляделся — стая уток уже заворачивала за мыс реки. И конечно, по привычке охотника-одиночки, которого никто не слышит и, значит, не видит, начал я себя громко ругать, даже по фуражке кулаком стукнул, как вижу — с верховьев реки движется на меня другая стая уток, а за нею третья. Ну, тут уж я ружье с плеча сорвал, в осоку присел, и, когда, узрев охотника, утки всем отрядом стали «стенкой», чтобы облететь меня, дал я в самую середку сбившегося в кучу табуна дуплет, и, как обычно, ни-и-ичего, никакого урона в птичьем содружестве! Лихорадочно, срывая кожу на пальцах, перезаряжаю ружье и успеваю дуплетом ударить во след летящему табуну, и с отчаянием, с горем, почти со слезами провожаю я уток взглядом, как вдруг вижу из табуна камнем вниз, на воду падает утка, за нею другая. В чем был, ударился я вдогон, ринулся в реку и выловил на перекате парочку серух, когда огляделся — увидел в камешках застрявшую птаху — чирка, ниже переката, по плесу несло еще одного чирка и унесло на моих глазах.
Но я был счастлив и рад — трех уток добыл! Однако ж и воды сапогами хлебнул, не успев на ходу — на бегу раскатать голенища, — надо сушиться. На сплавных реках и по лесам нашим дров столько, что можно ими все человечество обогреть и обсушить.
Сижу я на берегу, возле коряжины, у костерка — портянки и штаны сушу — решаю в честь охотничьей удачи не только водочки глоток-другой выпить, но и перекусить. Полная фляжка у меня с собой, в осенний октябрьский лес ведь направлялся, и хоть дома не потреблял зелья — не на что и некогда было, — в поход меня снаряжая, жена на всякий случай выливала во фляжку бутылку водки, благо стоила она тогда недорого.
Выпил я из кружечки, ножиком из банки тушенки подцепил и тут только заметил, точнее, ощутил волну холода, хлынувшую по реке. Его гнала впереди себя все заслоняющая, весь пейзаж и солнце с неба стирающая, черная, пороховыми взрывами клубящаяся тучища. От тучи той стремительно удирал табун уток, а за ним другой, третий. Туча не то, чтобы настигала их, она, расширяясь, полнея, накрывала все вокруг, и, когда меня вместе с костерком моим начала осыпать белой дробью ледяная крупа, в речную залуку, возле которой я разбил свой нехитрый стан, плюхнулся табун уток — нарядных свиязей, а к другому берегу сыпались табуны шилохвости, серух. Я даже не прятался, не подкрадывался, прямо от костра ударил в сбившийся в кучу табун и выбил трех уток, за одним подранком, правда, пришлось бежать и в воду забредать. Когда я бежал, разбрызгивая воду по отмели, навстречу мне взмыла плотная утиная стая, и я дважды выстрелил в нее дуплетом. И эта туча прошла так же стремительно, как и накатила. Костерок мой притух, портянки с бревешка я не успел снять, штаны надел сырые, сапоги надернул на босую ногу и перебрел по перекату на другую сторону реки, где, показалось мне, в осоке прятался подранок. Он утих в обкошенных кочках. Что-то подсказывало мне походить по берегу, посмотреть, и я нашел еще пару уток, крупных уток — шилохвостей.
Пока я бродил туда-сюда, пока собирал подстреленных уток, грянул еще один снежный заряд, за ним другой, и потом, с короткими перерывами, несло, тащило тяжелые тучи, хлестало снегом и дождем, на какие-то минуты выпутывалось из лохмотьев туч очумелое солнце, болезненно ярко выплескивалось оно в прорехи поседело клубящихся по краям туч, и тут же его заслоняло, запихивало, укутывало в грозное, черной сажей покрытое небо, и тогда накатывала темень, вместе с нею ошарашенность и недоумение, да полно, были ли они — небо, солнце, свет?!
Вместе с низкими тучами, с клубами снега и полосами хлещущего дождя, над самой водой и берегом шла утка — табун за табуном, стая за стаей, — вот повалила и северная утка, на убой крепкая. Прямо от кисло тлеющего костерка, без всякого уже азарта, вяло выстрелил я еще несколько раз и решил посчитать патроны — их осталось восемь штук. Место глухое, я один, надо и опомниться, поберечься, ведь совсем недавно, года два назад, со мной случилась беда, и спасла меня тогда тоже охота и ружье, еще то ружье, «тулка» крестного.
Нежданно-негаданно, в мирные дни, в спокойные годы, которые, может быть, и были где-то спокойны, только не в промышленно-перенаселенном Урале, не в Сибири, не на Дальнем Востоке, получил я самый большой гонорар за газетные труды — нож в спину. Проникающее ранение легкого вызвало тяжкую эмфизему, и я отдавал уже Богу душу, но мой дружок по рыбалке, местный доктор, да и жена моя совсем еще молодая; двое детишек детсадовского возраста не захотели никуда меня, только что выпустившего свою первую книжку, отпускать, да и я был еще крепок духом, горел желанием осчастливить мир своим пером, не пожелал сдаваться смерти и, как только чуть мне полегчало, собрался в лес. Жена со слезами и отчаянием умоляла меня никуда не ходить, уверяя, что совсем еще, совсем я слаб, да и лекари не велели перетруждаться. И тогда я сказал жене, из-за меня вечно страдающей, что если не смогу подняться в гору — вернусь и уж больше никогда и никуда с ружьем не пойду.
В эту пору мы уже жили на улице Нагорной, променяв свою дорогую избушку, которая снится мне до сих пор, на избу настоящую, более просторную, где у меня за деревянной заборкой появилась почти отдельная комната, почтительно именующаяся кабинетом.
Гора со Светлым ключом в разложье начиналась прямо от порога, и по ее пологому склону, хорошо и точно в Сибири называемом «тянигусом», я, бывало, рано поутру взлетал за какие-то минуты, согревался, сгонял сон. А в этот раз я поднимался в «тянигус» почти час и отдыхал двадцать один раз. Одолев гору, на горбине ее остановился, присел на траву и почувствовал слезы на лице. В следующий поход, я отдыхал на подъеме только восемнадцать раз, потом пятнадцать, потом десять, и, когда достиг того, что поднялся на гору без остановок, не заплакал, нет, я при всем моем благоговейном отношении к «припасу» высадил заряд в воздух, подбросил вверх фуражку.
И сейчас вон каким козликом носился по берегам Койвы, в воду по грудь забредал, подбирая уток, — силен еще бродяга, но хоть и герой и удалец-молодец, надо возвращаться в Кусью, лезть на русскую печку — иначе воспаление легких, а оно мне ни к чему, легкие и без того, опять же по-сибирски точно, — «хредят».
Шел я быстро, кажется, согреваться начал, как догнала меня леспромхозовская полуторка и уже затемно довезла до поселка. Ехал я в кузове, так как в кабине везли в больницу с лесоучастка женщину и ребенка. У меня уж зуб на зуб не попадал, когда я добрался до Кусьи, но печь русская в доме гостеприимной хозяйки оказалась и в самом деле горяча, щи в загнете каленые, и, выпив со мною рюмочку, заботливая женщина еще и натерла мне спину, укутала меня старой шалью, и, слава Богу, на этот раз все обошлось без воспалений, которые потом замучили и мучают меня до сих пор так, что нынче, ежели я еду в тайгу, то непременно туда, где есть охотничья избушка, желательно сухая, с невыбитыми окнами, с доброй железной печкой.
Я столь подробно написал об нечаянной удачной охоте на уток, о том «безумном дне» на реке Койве, потому что более так не отводил душу в стрельбе, не добывал столько дичи, хотя бывал в разных местах по Уралу, в Сибири и Вологодчине, и такие зорьки в лесу проводил, что за всю жизнь мне их не описать.
Опытный редакционный охотник, услышав мой рассказ о походе на Койву, велел мне взять ружье, патронташ и идти на берег — пристреливать ружье. О, как стонало мое сердце, когда мы лупили в банки из-под консервов, в старое ведро, в мишени, карандашом нарисованные, и «зазря» жгли заряды. Охотник одобрил ружье, но подсказал мне — на два, а то и на три грамма убавить заряд пороха, если на рябка — заряжать дробью помельче. И дело пошло лучше, ружье било не «наскрозь», а как полагается ружью; «рон», по-охотничьей словесности, имело верный, за подранками я бегал уж только тогда, когда бездымный порох слабел, перележав положенные сроки. Выбросить патроны, сжечь в печке старый порох было мне не по силам — память детства, внушенные в раннем возрасте привычки, правила, обычаи, причуды — они основа нашей жизни, морали нашей, умения или неумения жить, трудиться, уважать людей, да если эти основы крепко в тебя вбиты.
После учебы в Москве на Высших литературных курсах предстояло моей семье расстаться с городом Чусовым, дымным, грязным, шибко пьющим, но богатым добрыми, отзывчивыми людьми, верными артельщиками в тайге и на реке. За восемнадцать лет, прожитых в том городке, не было случая, чтобы меня, попавшего в переплет в тайге, или товарища моего, вечно мучающегося с лодочным мотором, оставили без помощи, бросили. Наматерят чусовляне, наругают власть, но мотор наладить пособят, если не налаживается, «конец дадут» и на поводке домой привезут. Да и ребятишки мои «очусовелые» здесь выросли, одно дитя рядом с родителями жены, великими тружениками земли российской, на кладбище лежит; молодость изжита в этом же городе, первые рассказы здесь написаны и опубликованы, каждый житель города в лицо знаком, полно товарищей по работам разным, полно корешей-охотников и рыбаков, однако далее жить в замурзанной провинции нельзя, если не остался в столице творить, то хотя бы к областной культуре, к творческому Союзу, к издательству, к театрам, к музыке, к библиотекам придвинуться следовало поближе. Я знаю несколько наиодареннейших писателей, застрявших в глуши российской, беспробудной и окаменелой. Они там, всеми брошенные, местными властями презираемые, постепенно засохли, обесточились, смиряясь со своей безрадостной судьбой.
Трудновато отрывались мы от Чусовских берегов. Труднее всех расставалась с родным городом жена. Но Пермь от Чусового всего в нескольких часах езды на электричке, да и не в пустыню едем, писателей, журналистов, издателей, некоторых артистов лично знаем, жилье — трехкомнатную хрущевку, сданную без света, без воды, без газа, дружной артелью обжили. Спальня наша с женою, она же и кабинет, новые стеллажи с книгами, картинки, на новоселье подаренные, висят, лампочки горят, на столе у меня «статуя-бюст» любимого поэта Некрасова стоит, за стенкой, которую можно кулаком прошибить, музыка от темна до темна звучит. Там за стенкой молодое дарование готовится поступать в консерваторию и играет «Аппассионату» Бетховена, что-то Рахманинова и Грига. С удовольствием слушаю бесплатный концерт, иногда с женой ходим в гости, но чаще один — мастерские художников обживаю, на хоккей хожу, на собрания, на творческие совещания, на выставки разные… даже на открытие библиотеки позвали, в обком — «на дружеские беседы» иной раз приглашают.
Жизнь бьет ключом, культурная среда, общение с интересными людьми, треп по поводу литературы и искусства ширятся.
Так прошла зима. Весной хватился: ничего почти не написал, начатая «Кража» — повесть — запылилась, бумага пожелтела. Повесть давалась мне надсадно, писать ее приходилось с мучением. А поговорить об этом деле, о творчестве — стало быть, бутылек при этом раздавить под громкий говор, хохот, утопая в табачном дыму, — такое ли приятное занятие. Иные друзья-товарищи, со мной и до меня вступавшие в литературу, уж лет по десять так вот «интересно» проводят время, общаются, кипят в творческой среде, перед читателями красуются, выступают — и забыли дорогу к столу. А у меня и оправдание есть, детки в резвый возраст вошли — их у нас трое — еще племянник жены растет в семье и так же, как мои дочь и сын, учится шаляй-валяй; музыку детки во всю мощь заводят, кавалеры и кавалерши означились. Мешают детки, мешает пианист за стеной, он или лучше играл осенью, или заигрался. Мать студента сказывала: даже брюшки пальцев у него распухли, уже и буреносный Бетховен, и светлый Григ и, тем более, мрачный Рахманинов, — кроме раздражения никаких других эмоций во мне не вызывали; и однажды я сказал жене: «Пойду и прикончу этого шульберта!»
— Пить поменьше надо и работать пора приниматься, — урезонила меня жена. Стро-огая жена! Но, в общем-то, работать в городе даже мне, ни к какому комфорту не приученному, было невозможно, и начал я искать, и нашел с помощью главного редактора областного издательства, и купил избушку «за морем», за Камским водохранилищем, значит. Заброшенная, от электричества «отцепленная», все блага цивилизации утратившая деревушка Быковка, стоявшая на одноименной речке, окружена была вырубками и несколькими совхозными полями, в речке велся и хорошо клевал хариус, по большой воде заходила в речку и другая мелкая рыба.
Я поступил и на этот раз так же, как поступал и до этого в незнакомых местах: взял вещмешок с харчами, топорик, ружье и ушел в глубь разгромленного, очень трудно оживающего лесного материка. Заблудился, конечно, да сам и «разблудился», потому как космически-кошмарный материк, образованный лесозаготовителями, страдовавшими здесь до войны и всю почти войну, рассекаем был несколькими веселыми речками, впадавшими в Быковку. Сама же Быковка впадала тогда в реку Сылву, но, подпертая водохранилищем, гнила теперь в устье грязной, сорной лужи — рукотворного моря. Здесь прокисало и прело обширное сооружение из бревен, называемое сплавным рейдом.
Ну, а раз есть речки, никакой бродяга, тем более охотник, пущай и такой аховый, как я, тем паче привыкший ходить по уремам и весям и бороться со стихиями в одиночку, в русском-то лесу не заблудится насовсем. В лесу! А не на вырубках, где все вверх дном перевернуто, где масса лесовозных волоков, кончающихся тупиками. Но по этим вырубкам, слава Богу, еще косили сено, на волоках, на хилых полянках, где нет пней и кореньев; и я в конце концов нащупал свежий след трактора да тележную колею, проложенные сенокосниками. Однако ж ночевать мне пришлось средь вырубок, на которых кое-где, чаще в ложках и кустами заросших оврагах, сиротливо жались друг к дружке окруженные разгромленной природой выводки лесин, как мне потом объяснили хозяева тех окрестностей: «Оставленные на семена». Но скоро они посохнут, которые уцелеют, те лесозаготовители дорубят, дожгут и оголят истоки речек, горные ключи и ключики — хозяевать так уж хозяевать, до победного конца, чтоб яснее было видно сияние вершин коммунизма.
Наслышанный о том, что хлам этот, кладбище это лесное, безбрежное засорено клещом, я оделся «противоэнцефалитно» и днем, снявши со штормовки нескольких клещей, не решился ночевать возле ключа, в лесном опечке, облюбовал стожок, возле которого светлела весенняя лужа, развел огонь, сварил чаю, поужинал, залез в сенную нору и мгновенно уснул.
Лес вываливали, плавили по рекам, топили, волокли по болотистому хребту трактора, по кабину в грязи — дело в том, что нижний, почвенный слой лежал на «луде», значит, на камне. Время, столетия, постепенно его разрушая превращали камень в крошку, в дресву, в песок и в саму почву. Кедры, защищенные, отбитые патриотами природы, оставляемые лесозаготовителями, стояли здесь до первого большого ветра, затем происходил сплошной ветровал и «дело с лесом» заканчивали пожары. Так получалось, и до сих пор у нас получается: хотим как лучше, а выходит как всегда. Этой поговорки я у Даля не встречал, значит, наших времен поговорка, временем нашим закономерно рождена.
Чусовские охотники, побив птицу в окрестных лесах, начали проникать в глубь Урала, аж до самого хребта, по речкам, с помощью самими же изобретенного моторчика-весла, он громко пырхал, тихо вел лодку, но зато ни перекатов, ни шиверов, ни порогов не признавал. Тут и заводской, подвесной мотор приспел и, на горе русской природе, начал совершенствоваться, набирать мощи и скорости, дошел до машинки под названием «Вихрь», который дал всплеск такого широкого и беспощадного браконьерства, что застонала русская земля, заплакали реки и дубравы наши.
Я не имел ни лодки, ни мотора, потому как из техники владею только электрическим выключателем, который работает сверху-вниз или влево-вправо. Еще похаживал я в разбитые, опустошенные пригородные леса, приносил пару рябчиков, но и пустой начал возвращаться домой, сделав в воскресенье километров двадцать-тридцать по лесу и по вырубкам и новым просекам. Нечаянно открыл охоту под самым городом; за вильвенским железнодорожным мостом были поля подсобного хозяйства металлургического завода и вокруг них, по болотным зарослям развелись табуны тетеревов! Это тоже загадочное явление нашей жизни. Все в окрестных лесах повыбито, расстреляно, разогнано, имея охотничий азарт и много припасу, младые охотники остервенело расстреливали стаканы на столбах, хлестали канюков, кружащих по полям, лупили во все, что шевелится. А в двух километрах от города вечерней порой, низко стелясь над перелесками, крадучись вылетают в поля тетеревиные выводки и, весело почирикивая, бегают по овсам и теребят их. Я соорудил в конце дальнего поля шалашик и стал хаживать в него; за вечер, бывало, подстрелю парочку косачей или тетерку и доволен собой и своей смекалкой. Да недолго «улыбалась мне удача» — или мои скромные выстрелы были услышаны, или работяги с подсобного хозяйства растрепались, но нагрянули в поля шайки охотников, натренированных в стендовой стрельбе, что били влет хоть бутылку, хоть кепку, вальдшнепа, мелькнувшего меж дерев, болотного ль стремительного бекаса, бурундука, любопытную молодую белку без лишних раздумий валили в одно мгновенье.
Открылась канонада, и, набирая размах, раздавалась она до самой зимней поры. Удалые стрелки за вечер выбивали до десятка птиц каждый, и когда на следующую осень я завернул на поля подсобного хозяйства, то увидел вдали, на вершине осинки, одинокую тетерку. Она, приподнявшись на лапах, вытянув шею, весь вечер глядела на поле с овсом, но слететь в него так и не решилась.
Еще мне доводилось провести отпуск в Узких или в глухой деревушке на реке Чусовой, отыскать не подчистую выбитые выводки рябчиков, хотя птица везде, даже где люди появлялись нечасто, сделалась осторожной, ловкой и недоверчивой. Еще забирался я в глубь лесов с кем-нибудь из «омоторенных» охотников и рыбаков, но к охоте я стал терять интерес, потому что привык по лесу бродить в одиночестве, поступать как мне хочется, стеснялся я моей неумелой стрельбы с левого плеча, «на три метра с пробегом», как говаривал мой покойный дед.
К этой поре я уже начал сочинительствовать, выпустил первую книжку, работал в редакции местной газеты, где один опытный охотник, стрелявший на стенде и ежедневно, вместо физзарядки, упражнявшийся с ружьем, свел меня на местный «охотничий ток», что приютился на детской технической станции, где по вечерам собирались местные, природой одержимые мужики, играли в шахматы, в бильярд, но главное — трепались о походах по лесу, об охоте, рыбалке, и здесь же мастера-преподаватели, которым не составило бы труда и блоху подковать, начали делать из спортивных бамбуковых шестов удочки под загадочно звучащим названием — «спиннинг», а также катушки к нему и блесны. Катушка, которой я пользуюсь до сих пор, у меня «чусовская» и несколько блесен еще есть, а тогда, до появления спиннингов в продаже, это была такая редкость, что на реке зеваки собирались толпами — посмотреть на невиданную диковину.
Однажды в город привезли из Венгрии ружья, и редакционный охотник посоветовал мне купить новое ружье, так как «тулке» крестного я дал такие нагрузки за прошедшие годы, что она хоть и держала вид и бой, но выглядела уже старушкой, пусть и заслуженной.
Новое ружье знаменитой немецкой марки «Зимсон», корпорация которой имела отделения во многих странах Европы и снова начала выпуск своей продукции в том числе и в Венгрии, было бескурковое, легкое, с ореховым ложем, конечно же, с отводом для правого плеча. Но мне приходилось с этим мириться — я хоть с левого, хоть с правого плеча стрелял худо, особенно по двигающейся цели, и по-прежнему болел болезнью старовременных охотников: жалел припас, оттого и не пристрелял новое ружье, а снарядил патроны согласно инструкции уже бездымным порохом и отправился — от газеты «Чусовской рабочий», где я «вел», в основном, лес и транспорт, — в леспромхоз на реку Койву. Вместе с Вильвой и Усьвой она начинается на Бассегах — так называется одно из самых красивейших мест на Западном Урале, и я уже написал и напечатал очерк об этой троице, назвав его: «Реки-сестры». Сестры — Вильва и Усьва — текли вместе, порою почти соединялись, но норовистая Койва, только начавшись, отворачивала в сторону, текла и жила отдельно и впадала в ту же речку Чусовую, но километрах в шестидесяти выше Чусового.
На беду этой реки и горемычного Урала, на Койве найдены были алмазы, золото и вроде еще что-то. Саму Койву и многие притоки ее варварски уничтожили мощными драгами.
Из поселка Кусья, стоящего в устье речки Кусьинки, впадающей в Койву, я вышел рано поутру и направился пешком на лесоучасток, верст за пятнадцать.
Наступил октябрь, и после бабьего лета, которое часто бывает на Урале лучезарным, ярким, одаривает людей и теплом, и ягодами, и грибами, природа хмурилась, грузные, туго набитые и налитые, осенние тучи, опускались все ниже, ниже и вот пробно коснулись мутной воды Койвы сперва хлесткой полоской дождя, потом белой завесью липкого снега. Я поднял башлык дождевика и прибавил шагу. Но заряд снега оказался краток. Внезапно тучи, подхваченные бурной рекой, покатились вниз, и унесло их не то течением, не то резво хлестнувшим и тут же виновато притухшим ветром за отвесные скалистые берега Койвы, к темнеющему вдали горному перевалу.
Солнце, умытое, начищенное снегом, что медный таз, мелькнув раз-другой в прорехах туч, обозначилось во всей красе, во всем сиянии и вроде как вместе со мною и всем Божьим миром, недоумевало: как же так случилось, что меня, такого славного, всеми желаемого, утреннего гостя, кто-то посмел затмить, взять в полон? Неправильно это, не должно так быть!
Надо заметить, что я уж заметно расписался, выпустил несколько тоненьких книжонок в областном издательстве и начал выбиваться за городьбу литературы убогого областного уровня. У меня намечался выход первой книги в Москве. Поскольку в редакции голова моя до маковки была забита газетными делами, а вечером — домашними заботами, для писания и чтения мне оставалась ночь. В избушке на окраине города, которую я начал строить и никак достроить не мог — из-за отсутствия материалов, ночами я скрипел пером, и кто-нибудь нет-нет и усмехался: «Бездельничает. Семью морит. Ружье вот новое купил!» Но ружье все еще маленько кормило семью, ребятишки теребили рябчиное мясо, мы — я и жена да нянька — хлебали ароматную жижицу и обгладывали после детей оставшиеся косточки. В той тесной, не совсем достроенной избушке сидел я за столом, сочинительствовал, однако подумать и пописать вволю то, что мне хотелось и как хотелось, я мог только мысленно — на охоте. Бродил по лесам и горам чаще один и сочинительствовал и при моей-то замедленной реакции стрелял во взлетающую птицу, хлопаньем крыл меня напугавшую, — на километр сзади, либо на двести метров спереди. Почти все ранние сюжеты рассказов, затем и повестей «выходил» я в лесу, на охоте, а что меньше живых душ погубил, значит, так было Богу угодно.
На рыбалке я совсем не умею отвлекаться, только бы клюнуло — никаких больше мыслей и желаний в башке нет.
Словом, иду я по окошенным, изумрудно сияющим берегам Койвы, любуюсь зеленью отавы, полянами, на которых, подбоченясь, бодрятся ладно сметанные стожки сена, и на каждой жердине, торчащей из стога, непременно сидит нахохленный, мрачно действительность воспринимающий коршун. При приближении моем он молча снимается с жерди, низко стелясь над берегом, гонит перед собой валом перекатывающиеся табуны дроздов и всякой иной мелкой птахи, еще не отлетевшей на юг, и стайки жирующих перед зимою здешних птиц.
Рябины, калины, черемухи, всякой ягоды в тот год уродилось много, птицы сыты, гладки и резвы. А был год совсем недавний, когда мы шли с напарником по берегу этой же Койвы, и он усыпан был птичьими трупиками, слабые, недооперившиеся дроздята коротко перелетали перед нами либо с жалобным писком прятались в камнях и корягах. Мы собирали пташек, засовывали под телогрейки, и они, поцарапавшись в грудь, затихали, согревшись, но как их ни грей, ни привечай — они обречены — бескормица.
А когда осень в спелой поре, когда в лесу всего много и всем живется хорошо, то и душу человека посещает покой и умиротворение. Я вот иду и думаю, что урожай на овощи нынче хорош, и картошку в огороде и на загородном участке выкопали мы в сухую погоду, а картошка — главный вседержитель и спаситель нашей семьи, и нашей ли только — всей России, всего честного российского народа…
И-и, шык над моей головой! Низко и многокрыло прошелестело что-то, пока от мыслей о картошке и прочем другом я опомнился и огляделся — стая уток уже заворачивала за мыс реки. И конечно, по привычке охотника-одиночки, которого никто не слышит и, значит, не видит, начал я себя громко ругать, даже по фуражке кулаком стукнул, как вижу — с верховьев реки движется на меня другая стая уток, а за нею третья. Ну, тут уж я ружье с плеча сорвал, в осоку присел, и, когда, узрев охотника, утки всем отрядом стали «стенкой», чтобы облететь меня, дал я в самую середку сбившегося в кучу табуна дуплет, и, как обычно, ни-и-ичего, никакого урона в птичьем содружестве! Лихорадочно, срывая кожу на пальцах, перезаряжаю ружье и успеваю дуплетом ударить во след летящему табуну, и с отчаянием, с горем, почти со слезами провожаю я уток взглядом, как вдруг вижу из табуна камнем вниз, на воду падает утка, за нею другая. В чем был, ударился я вдогон, ринулся в реку и выловил на перекате парочку серух, когда огляделся — увидел в камешках застрявшую птаху — чирка, ниже переката, по плесу несло еще одного чирка и унесло на моих глазах.
Но я был счастлив и рад — трех уток добыл! Однако ж и воды сапогами хлебнул, не успев на ходу — на бегу раскатать голенища, — надо сушиться. На сплавных реках и по лесам нашим дров столько, что можно ими все человечество обогреть и обсушить.
Сижу я на берегу, возле коряжины, у костерка — портянки и штаны сушу — решаю в честь охотничьей удачи не только водочки глоток-другой выпить, но и перекусить. Полная фляжка у меня с собой, в осенний октябрьский лес ведь направлялся, и хоть дома не потреблял зелья — не на что и некогда было, — в поход меня снаряжая, жена на всякий случай выливала во фляжку бутылку водки, благо стоила она тогда недорого.
Выпил я из кружечки, ножиком из банки тушенки подцепил и тут только заметил, точнее, ощутил волну холода, хлынувшую по реке. Его гнала впереди себя все заслоняющая, весь пейзаж и солнце с неба стирающая, черная, пороховыми взрывами клубящаяся тучища. От тучи той стремительно удирал табун уток, а за ним другой, третий. Туча не то, чтобы настигала их, она, расширяясь, полнея, накрывала все вокруг, и, когда меня вместе с костерком моим начала осыпать белой дробью ледяная крупа, в речную залуку, возле которой я разбил свой нехитрый стан, плюхнулся табун уток — нарядных свиязей, а к другому берегу сыпались табуны шилохвости, серух. Я даже не прятался, не подкрадывался, прямо от костра ударил в сбившийся в кучу табун и выбил трех уток, за одним подранком, правда, пришлось бежать и в воду забредать. Когда я бежал, разбрызгивая воду по отмели, навстречу мне взмыла плотная утиная стая, и я дважды выстрелил в нее дуплетом. И эта туча прошла так же стремительно, как и накатила. Костерок мой притух, портянки с бревешка я не успел снять, штаны надел сырые, сапоги надернул на босую ногу и перебрел по перекату на другую сторону реки, где, показалось мне, в осоке прятался подранок. Он утих в обкошенных кочках. Что-то подсказывало мне походить по берегу, посмотреть, и я нашел еще пару уток, крупных уток — шилохвостей.
Пока я бродил туда-сюда, пока собирал подстреленных уток, грянул еще один снежный заряд, за ним другой, и потом, с короткими перерывами, несло, тащило тяжелые тучи, хлестало снегом и дождем, на какие-то минуты выпутывалось из лохмотьев туч очумелое солнце, болезненно ярко выплескивалось оно в прорехи поседело клубящихся по краям туч, и тут же его заслоняло, запихивало, укутывало в грозное, черной сажей покрытое небо, и тогда накатывала темень, вместе с нею ошарашенность и недоумение, да полно, были ли они — небо, солнце, свет?!
Вместе с низкими тучами, с клубами снега и полосами хлещущего дождя, над самой водой и берегом шла утка — табун за табуном, стая за стаей, — вот повалила и северная утка, на убой крепкая. Прямо от кисло тлеющего костерка, без всякого уже азарта, вяло выстрелил я еще несколько раз и решил посчитать патроны — их осталось восемь штук. Место глухое, я один, надо и опомниться, поберечься, ведь совсем недавно, года два назад, со мной случилась беда, и спасла меня тогда тоже охота и ружье, еще то ружье, «тулка» крестного.
Нежданно-негаданно, в мирные дни, в спокойные годы, которые, может быть, и были где-то спокойны, только не в промышленно-перенаселенном Урале, не в Сибири, не на Дальнем Востоке, получил я самый большой гонорар за газетные труды — нож в спину. Проникающее ранение легкого вызвало тяжкую эмфизему, и я отдавал уже Богу душу, но мой дружок по рыбалке, местный доктор, да и жена моя совсем еще молодая; двое детишек детсадовского возраста не захотели никуда меня, только что выпустившего свою первую книжку, отпускать, да и я был еще крепок духом, горел желанием осчастливить мир своим пером, не пожелал сдаваться смерти и, как только чуть мне полегчало, собрался в лес. Жена со слезами и отчаянием умоляла меня никуда не ходить, уверяя, что совсем еще, совсем я слаб, да и лекари не велели перетруждаться. И тогда я сказал жене, из-за меня вечно страдающей, что если не смогу подняться в гору — вернусь и уж больше никогда и никуда с ружьем не пойду.
В эту пору мы уже жили на улице Нагорной, променяв свою дорогую избушку, которая снится мне до сих пор, на избу настоящую, более просторную, где у меня за деревянной заборкой появилась почти отдельная комната, почтительно именующаяся кабинетом.
Гора со Светлым ключом в разложье начиналась прямо от порога, и по ее пологому склону, хорошо и точно в Сибири называемом «тянигусом», я, бывало, рано поутру взлетал за какие-то минуты, согревался, сгонял сон. А в этот раз я поднимался в «тянигус» почти час и отдыхал двадцать один раз. Одолев гору, на горбине ее остановился, присел на траву и почувствовал слезы на лице. В следующий поход, я отдыхал на подъеме только восемнадцать раз, потом пятнадцать, потом десять, и, когда достиг того, что поднялся на гору без остановок, не заплакал, нет, я при всем моем благоговейном отношении к «припасу» высадил заряд в воздух, подбросил вверх фуражку.
И сейчас вон каким козликом носился по берегам Койвы, в воду по грудь забредал, подбирая уток, — силен еще бродяга, но хоть и герой и удалец-молодец, надо возвращаться в Кусью, лезть на русскую печку — иначе воспаление легких, а оно мне ни к чему, легкие и без того, опять же по-сибирски точно, — «хредят».
Шел я быстро, кажется, согреваться начал, как догнала меня леспромхозовская полуторка и уже затемно довезла до поселка. Ехал я в кузове, так как в кабине везли в больницу с лесоучастка женщину и ребенка. У меня уж зуб на зуб не попадал, когда я добрался до Кусьи, но печь русская в доме гостеприимной хозяйки оказалась и в самом деле горяча, щи в загнете каленые, и, выпив со мною рюмочку, заботливая женщина еще и натерла мне спину, укутала меня старой шалью, и, слава Богу, на этот раз все обошлось без воспалений, которые потом замучили и мучают меня до сих пор так, что нынче, ежели я еду в тайгу, то непременно туда, где есть охотничья избушка, желательно сухая, с невыбитыми окнами, с доброй железной печкой.
Я столь подробно написал об нечаянной удачной охоте на уток, о том «безумном дне» на реке Койве, потому что более так не отводил душу в стрельбе, не добывал столько дичи, хотя бывал в разных местах по Уралу, в Сибири и Вологодчине, и такие зорьки в лесу проводил, что за всю жизнь мне их не описать.
Опытный редакционный охотник, услышав мой рассказ о походе на Койву, велел мне взять ружье, патронташ и идти на берег — пристреливать ружье. О, как стонало мое сердце, когда мы лупили в банки из-под консервов, в старое ведро, в мишени, карандашом нарисованные, и «зазря» жгли заряды. Охотник одобрил ружье, но подсказал мне — на два, а то и на три грамма убавить заряд пороха, если на рябка — заряжать дробью помельче. И дело пошло лучше, ружье било не «наскрозь», а как полагается ружью; «рон», по-охотничьей словесности, имело верный, за подранками я бегал уж только тогда, когда бездымный порох слабел, перележав положенные сроки. Выбросить патроны, сжечь в печке старый порох было мне не по силам — память детства, внушенные в раннем возрасте привычки, правила, обычаи, причуды — они основа нашей жизни, морали нашей, умения или неумения жить, трудиться, уважать людей, да если эти основы крепко в тебя вбиты.
После учебы в Москве на Высших литературных курсах предстояло моей семье расстаться с городом Чусовым, дымным, грязным, шибко пьющим, но богатым добрыми, отзывчивыми людьми, верными артельщиками в тайге и на реке. За восемнадцать лет, прожитых в том городке, не было случая, чтобы меня, попавшего в переплет в тайге, или товарища моего, вечно мучающегося с лодочным мотором, оставили без помощи, бросили. Наматерят чусовляне, наругают власть, но мотор наладить пособят, если не налаживается, «конец дадут» и на поводке домой привезут. Да и ребятишки мои «очусовелые» здесь выросли, одно дитя рядом с родителями жены, великими тружениками земли российской, на кладбище лежит; молодость изжита в этом же городе, первые рассказы здесь написаны и опубликованы, каждый житель города в лицо знаком, полно товарищей по работам разным, полно корешей-охотников и рыбаков, однако далее жить в замурзанной провинции нельзя, если не остался в столице творить, то хотя бы к областной культуре, к творческому Союзу, к издательству, к театрам, к музыке, к библиотекам придвинуться следовало поближе. Я знаю несколько наиодареннейших писателей, застрявших в глуши российской, беспробудной и окаменелой. Они там, всеми брошенные, местными властями презираемые, постепенно засохли, обесточились, смиряясь со своей безрадостной судьбой.
Трудновато отрывались мы от Чусовских берегов. Труднее всех расставалась с родным городом жена. Но Пермь от Чусового всего в нескольких часах езды на электричке, да и не в пустыню едем, писателей, журналистов, издателей, некоторых артистов лично знаем, жилье — трехкомнатную хрущевку, сданную без света, без воды, без газа, дружной артелью обжили. Спальня наша с женою, она же и кабинет, новые стеллажи с книгами, картинки, на новоселье подаренные, висят, лампочки горят, на столе у меня «статуя-бюст» любимого поэта Некрасова стоит, за стенкой, которую можно кулаком прошибить, музыка от темна до темна звучит. Там за стенкой молодое дарование готовится поступать в консерваторию и играет «Аппассионату» Бетховена, что-то Рахманинова и Грига. С удовольствием слушаю бесплатный концерт, иногда с женой ходим в гости, но чаще один — мастерские художников обживаю, на хоккей хожу, на собрания, на творческие совещания, на выставки разные… даже на открытие библиотеки позвали, в обком — «на дружеские беседы» иной раз приглашают.
Жизнь бьет ключом, культурная среда, общение с интересными людьми, треп по поводу литературы и искусства ширятся.
Так прошла зима. Весной хватился: ничего почти не написал, начатая «Кража» — повесть — запылилась, бумага пожелтела. Повесть давалась мне надсадно, писать ее приходилось с мучением. А поговорить об этом деле, о творчестве — стало быть, бутылек при этом раздавить под громкий говор, хохот, утопая в табачном дыму, — такое ли приятное занятие. Иные друзья-товарищи, со мной и до меня вступавшие в литературу, уж лет по десять так вот «интересно» проводят время, общаются, кипят в творческой среде, перед читателями красуются, выступают — и забыли дорогу к столу. А у меня и оправдание есть, детки в резвый возраст вошли — их у нас трое — еще племянник жены растет в семье и так же, как мои дочь и сын, учится шаляй-валяй; музыку детки во всю мощь заводят, кавалеры и кавалерши означились. Мешают детки, мешает пианист за стеной, он или лучше играл осенью, или заигрался. Мать студента сказывала: даже брюшки пальцев у него распухли, уже и буреносный Бетховен, и светлый Григ и, тем более, мрачный Рахманинов, — кроме раздражения никаких других эмоций во мне не вызывали; и однажды я сказал жене: «Пойду и прикончу этого шульберта!»
— Пить поменьше надо и работать пора приниматься, — урезонила меня жена. Стро-огая жена! Но, в общем-то, работать в городе даже мне, ни к какому комфорту не приученному, было невозможно, и начал я искать, и нашел с помощью главного редактора областного издательства, и купил избушку «за морем», за Камским водохранилищем, значит. Заброшенная, от электричества «отцепленная», все блага цивилизации утратившая деревушка Быковка, стоявшая на одноименной речке, окружена была вырубками и несколькими совхозными полями, в речке велся и хорошо клевал хариус, по большой воде заходила в речку и другая мелкая рыба.
Я поступил и на этот раз так же, как поступал и до этого в незнакомых местах: взял вещмешок с харчами, топорик, ружье и ушел в глубь разгромленного, очень трудно оживающего лесного материка. Заблудился, конечно, да сам и «разблудился», потому как космически-кошмарный материк, образованный лесозаготовителями, страдовавшими здесь до войны и всю почти войну, рассекаем был несколькими веселыми речками, впадавшими в Быковку. Сама же Быковка впадала тогда в реку Сылву, но, подпертая водохранилищем, гнила теперь в устье грязной, сорной лужи — рукотворного моря. Здесь прокисало и прело обширное сооружение из бревен, называемое сплавным рейдом.
Ну, а раз есть речки, никакой бродяга, тем более охотник, пущай и такой аховый, как я, тем паче привыкший ходить по уремам и весям и бороться со стихиями в одиночку, в русском-то лесу не заблудится насовсем. В лесу! А не на вырубках, где все вверх дном перевернуто, где масса лесовозных волоков, кончающихся тупиками. Но по этим вырубкам, слава Богу, еще косили сено, на волоках, на хилых полянках, где нет пней и кореньев; и я в конце концов нащупал свежий след трактора да тележную колею, проложенные сенокосниками. Однако ж ночевать мне пришлось средь вырубок, на которых кое-где, чаще в ложках и кустами заросших оврагах, сиротливо жались друг к дружке окруженные разгромленной природой выводки лесин, как мне потом объяснили хозяева тех окрестностей: «Оставленные на семена». Но скоро они посохнут, которые уцелеют, те лесозаготовители дорубят, дожгут и оголят истоки речек, горные ключи и ключики — хозяевать так уж хозяевать, до победного конца, чтоб яснее было видно сияние вершин коммунизма.
Наслышанный о том, что хлам этот, кладбище это лесное, безбрежное засорено клещом, я оделся «противоэнцефалитно» и днем, снявши со штормовки нескольких клещей, не решился ночевать возле ключа, в лесном опечке, облюбовал стожок, возле которого светлела весенняя лужа, развел огонь, сварил чаю, поужинал, залез в сенную нору и мгновенно уснул.