Страница:
Дошло дело до песен. Жора звонким, на морозе и ветрах сожженным голосом, вздувая жилы на горле, изо всех сил кричал:
Нахлебавшись солнца, воздуха, ухи, рыбаки скоро сморились, расползлись кто куда — в «залу», на полати, на печь, на пол под божницу. Изба наполнилась боевым храпом. Помогая Грише убрать со стола, хозяйка трясла головой, смеясь: «Какие тараканы были, дак в лес убегут, помельче — примерли…»
Жора отчего-то домой не поспешал, и его не гнали. Он затяжелел, пытался рассказывать про войну. Я понял, что был он на войне очень мало, может, и вовсе не был, может, по пути на фронт разбомбили эшелон. Наслушался радио и плетет байки о войне Жора, какие охотно слушают и верят им ребятишки в детсадах, школьники младших классов и память утратившие пенсионеры.
Я вызвался проводить Жору, на что хозяйка сказала: «Да он и сам дойдет. Ему што день, што ночь…»
На дворе мы остановились, послушали, как шевелил струпьями бурьян, обивая старое семя и колючки, как шумели в ночи весенние воды. Ночь была теплая. Густой от влаги воздух наполнил все вокруг горьковатой свежестью почек, пробуждающейся травы, выпирающих из-под травы кореньев. И тонким слоем, сладко, нежно струила медовый запах ива. Из лесов слабой волной накатывал холодок размытых, дотлевающих снегов, неся с собой дух липкой прели, наполняющий душу легким сожалением о преходящей жизни, о кратковечности ее и неизбежности обновления.
В сенцах Жориного дома горел керосиновый фонарь, в самом же дому свету не было. Жора осторожно разулся и не вошел, а прокрался в избу, прижав палец к губам, чтобы и я держал себя тихо. Но как только приоткрылась дверь, на кровати воспрянула фигура в селом и зашарила рукой в поисках спичек.
— А-а, слепошарая пьяница! Алкоглотик пропашшый, яви-и-илса-а! — чиркая, ломая спички, в рубахе китайского шелку, косолапая, широкоротая баба соскочила с кровати и зажгла лампу. Не подбирая слов, разряжала она свой, в потемках скопленный, гнев, яростно ходила кулаками возле Жориного лица. — Опеть за старое! Опеть? И коды ты здохнешь? Коды захлебнешься? Я тя подобрала… обмываю, обшиваю, кормлю, а ты…
— Нюша! Нюша! — слепо хватая руки жены, лепетал Жора. — Не бей меня. Я больной. Я скоро помру. Успокойся… Я понимаю… Все понимаю. С товаришшами, с городскими… Пасха седни… Ради святого праздника. Не губи себя, не рви мою душу. В инвалидку ушел бы, да далеко. Помру скоро. А рубель я не пропил. Вон он, вот. Товаришшы сознательные, совецкие люди, не взяли ево… вот, товарищ скажет…
— А-а, товарищ! Такой же алкоглотик! Такой же бродяга подзаборнай!..
Я подсадил Жору на печку и вышел из избы под крики хозяйки, постепенно переходящие в причет: «Да с кем же я связалася, окаянная! Да погубила я свою жизнь! Да какая же моя доля разнесчастная. Да подохнуть бы мне скоряя аль скрыться в лесу темном… Говорила мне мама-покойница, упреждала…»
Здешних баб я не любил. Низкозадые, ягодицы при ходьбе бьют по пяткам, бесцветные, плоские, малообиходные, они от рождения осатанелы, бранились между собой, загрызали старичонок и мужиков. На тысячу или две являлась вдруг миру беловолосая красавица с небесно-голубыми глазами, добрая нравом, родливая, как бы показывающая, что и эта забытая Богом и людьми земля может еще творить чудеса, только вот чего-то ей для этого недостает,может, и охоты нету — ведь плодить худое, злое проще и легче, тут ни ума, ни старания, ни любви не надо.
Долго сидел я на крыльце избы, из которой глухим рокотом, будто раскаты далеко занимающейся грозы, доносило храп газовиков, слушал весеннюю ночь, внимал земле, наполненной тихим дыханием и дальним, неумолчным гулом пробуждения. Ни о чем не думалось, ничего не хотелось. Душа доверчиво внимала этой вешней, ночной, неспокойной тишине, наполняющей душу светлыми надеждами, ожиданием перемен. Верилось, что всякий человек не может не внять такому, уже вековому, спокойствию земли этой, ее покорной, деловитой готовности любить, рожать, плодиться. Хотелось тоже покорно довериться всему, что свершается в ночи, в пространствиях подзвездных, — услышь, человек, уверенное шествие весны, присоединись к нему — нельзя далее поперек природы идти, нельзя себе вперерез, иначе запустеет все вокруг, зарастет бурьяном, и сам человек в себе выродится, запаршивеет, лишится силы и последнего разума.
На утре притихли дальние леса, приглохли воды, легкое шуршание по прошлогодней, сухой дурнине, по тесу старой крыши дошло до меня — шепот в ивах и ольховниках возник, я ощутил нежное прикосновение к губам первого весеннего дождя, в котором ивовой цветочной пыли было больше, чем влаги.
Я отодвинулся под козырек навеса, прижался спиной к треснутым бревнам старой избы и глубоко уснул под все густеющий шорох благодатного дождя, после которого где-то еще сеют пшеницу, ячмень, овес и промыто сияют зеленью озимые на полях. Травы и цветы, воспрянув от сна, идут споро в рост; сдобную, окропленную небесной благодатью землю пашут и боронят — весна набирает ходу, леса наполняются листом, гнезда птиц — яичками; в хлопотах и заботах, в работе не проходит — прямо-таки пролетает долгожданная весна.
Ночью на озерах залило лед тонким слоем несомой из тайги, Вороновкой, снеговой воды. Перебирались рыбачить на плотике, оббивали пешнями рыхлые края ноздристых, истоньчившихся льдин, вспухших серой пеной.
Пришел на берег мятый со сна Жора. «Ну, как?» — спросили его. «Да ничего, привычно», — махнул он рукой и… велел убираться со льдины, слышу, говорит, как покатила большую верхнюю воду в озера Вороновка, кабы беды не было.
Вода и в самом деле задышала в лунках, запенилась; зашевелило мусор в проранах и в заберегах, вдруг надавленно выбурила из прорубей вода, будто из пожарных брандспойтов ударила, все закружилось, зашумело, поплыло, переворачиваясь и ныряя, народ заахал, заулюлюкал, на ходу собирая рыбу и удочки, шало ринулся со льда. Двое газовиков черпанули сапогами в забереге и свалились на землю, задрали ноги, выливая холодную воду из обуви.
С другого берега, все более отдаляемого стремительным разливом, на глазах ширящегося озера, лед на котором обмыло, очистило от мусора, подровняло, взмыли табуны уток. Снеговая стремительная вода все толще покрывала горбину льда. Осталось лишь мерцание погружающейся в небытие зимней брони, исчезающей под толщей бесшабашной воды. Мысли о новом вечном потопе, об исчезновении всего, что было еще живо в пашенном побережье, в запустелом краю, теснились в присмирелом сердце. Птицы, особенно вороны, галки и грачи, оравшие от возбуждения, добавляли смуты и беспокойства в сердце.
Из заозерья, с устья распахнувшейся настежь в озеро Вороновки, нам все махала и махала шапкой, отдаляемая разливом, фигурка одинокого рыбака. При выезде из Мурыжихи, за окраиной села нашу машину оттеснило на обочину стадо молодого скота, голов в двести. Парни на лошадях с молодой, дикарской безжалостностью секли в кровь бессловесную скотину, как секли пленных иноземцев-русичей раскосые воины, налетевшие в уремье из пыльных степных земель. Телята и бычки, выросшие под крышей, к табуну и приволью непривычные, лезли в кусты, в грязь, прячась от кнутов, сбивались в кучу, всплывали друг на дружку, а бестолковую скотину лаяли, лупцевали, налетая конями на грязную кучу копошащегося, задохшегося, хрипящего стада. Особенно свирепствовал старший, видать, среди пастухов, в клоунски вздутой на спине куртке, в нарядной вязаной шапочке с иностранным словом по красному полю. У него в ременный кнут была вделана маленькая гайка, и он уже выбил ею глаз беленькому, покорному теленку, от рогов до хвоста обляпанному грязью так, что из белого теленок превратился в пестрого.
Парни остановились покурить и охотно пояснили, что гонят молодой скот на откорм, на заброшенные пастбища, пустующие луга, покосы, и, если первый опыт по откорму удастся и снизится стоимость килограмма мяса, тогда отремонтируют дороги, жилье, может, даже построят комплекс на тыщу голов, откроют постоянный магазин и даже клуб, пахать снова начнут, сеять рожь, овес, ячмень, чтоб не завозить корма скоту.
Возле упавшей поскотины, как в старые добрые времена, скотину встретило все негустое население Мурыжихи. Наша хозяйка, Адольфовна, уже кормила телушку с выбитым глазом кусочком хлебца и ругала рогочущего перегонщика. «Самого бы в плетки, — говорила, — поглянулось ли бы?..»
— А ты оближи, оближи телку, бабка, — науськивал старую женщину парнишка школьных лет с прыщавым лицом и жидкими волосами до плеч. На брюхе у него болталась сверкающая огнями машинка, мурлыкая что-то иностранное.
Обутая наскоро, на босую ногу, в огромные стоптанные сапоги, оставленные до зимы Кир Кирычем, хозяйка наша одной рукой вытирала слезы умиления, другой обирала с телочки грязь и как бы высвечивала ее.
— И оближу! И оближу! — кричала, дрожа голосом. — Чего скалишься? Не сидел в пустой-то избе, не слушал ветру в трубе, не оплакивал убиенных на войне…
Длинноволосый намеревался высмеивать Адольфовну дальше, но подъехал старший, в фасонной шапочке, и замахнулся кнутом с гайкою:
— Кончай! Эй, бабки, кто на хватеру пустит?
— Эких-то бесов? Эких-то разбойников! — всплеснула руками Адольфовна и хотела топнуть, да только сронила сапог с ноги и, пока, прыгая на другой ноге, нашаривала его, узко, в кулачок сведенными кривыми пальцами, траченными ревматизмом, другая старуха, высокая, скуластая, в мужицком треухе и с цигаркой в обкуренных пальцах, велела парням заворачивать к ней.
Чувствуя, что постояльцев перехватывают на лету и прибыток, живой прибыток ускользает из рук, Адольфовна закричала:
— К ей не ходите! Она курит! У ей изба холодна… А у меня — вон мужиков спросите…
— А-ах, так вашу! — по-черному облаялся волосатик с транзистором. — Вам не подраться, нам не посмотреть!
— Эй, ты, молокосос! — воззрился на него из открытой двери нашего «салона» Кир Кирыч. — Еще раз обматеришься при людях, я выбью тебе зубы! Все! И сразу!
— Какой выбива-ало наше-олся! — начал было волосатик. Но когда Кир Кирыч всплыл в двери, загородил ее собою — понял, что конем такого не стоптать, хлестанул одного, другого телка, ткнул пальцем в брюхо, и из машинки на весь вороновский край завопило: «Пр-ра-а-асти, земла-а-а-а, пр-расти нафэ-эк, тебя об-бидел чел-лофэк…» — Во, бабка! — примирительно сказал волосатик, нагло тыкая себя как бы ненароком ниже пояса. — Машина времени поет, бабка. Нашего времени. Твое отпелось.
— Это поет? Это поет? — ведя в обнимку телочку, все обирая ее, очищая от грязи, ощупывая голову с набухшими рожками и давним крестьянским опытом — по шишкам на голове, по губам и языку — определяя породистость, молочность и даже норов будущей коровки, перечила бабка. — Орет лихоматом, будто осенесь ево выложили…
— Выложили?! Ха-ха-ха! Го-го-го! А ну, скотина, шевели ногами! Гоп! Гоп! А то магазин закроют. Па-аслед-ний пар-ря-ад наступаииит… Гуд бай, дяханы! — и врубил другую кнопку. Из-под нее еще дичее заорал кто-то бараньим голосом, волосатик умело подтянул: — Гуд бай, герлс, бойс, грени энд антс! Тил нью митинге энд парте! Дин ачес! Партингс!
— Это оне по-какому? — пугливым шепотом вопросила Адольфовна.
— По-бусурманскому! По какому! А ты на других бочку не кати! Не кати!..
Адольфовна сделала вид, мол, никого не слышит и не видит, гладила телочку, наговаривала, может, и в самом деле никого не слыша и не видя.
— Бил он тебя, ирод! Бил. Научили их на свою голову! Последние крошечки собирали… В городу он рос, в городу, и заместо сердца у его кирпич, где голове быть — чигунка… Я вот те! — погрозила она кулаком вблизи гарцующему всаднику. — Мы тоже, было время, не жалели ни че, не пасли, не берегли. Полюбуйся теперя на хозяйство наше. Все профуркали, просвистели да разбазарили…
— Ак чё теперь сделаешь? Назадь не поворотишь, — вздохнула курящая старуха, и вдруг с дребезгом, отчаянно завопила: — Да уж побегала ты с факелочком! — Выплюнув цигарку в грязь, она еще громче и решитель ней продолжала: — Долой церкву, опиюм народа! Давай клуб! Бога нет, царя не надо, мы на кочке проживем! И остались вот на кочке жить.
— Пр-р-расти-и-и, землла-а-а-а-а! — до умора точно передразнивала Адольфовна транзистор, видать, была она когда-то большой артисткой в Мурыжихе. — Есь ли кому прощать-то, а? И ково прощать? Нас? Вас, окаянных? — воззрилась на перегонщиков. — У-у, бесы! У меня штоб при иконах не матюкаться, не курить в избе. Лампу долго не жечь — карасин завозной.
Гриша нажал на стартер, машина сразу же сыто захрапела и резво взяла с места. Когда мы выскочили на холм и начали удаляться в размякшие обочь дороги, сорно лохматящиеся поля, в открытую дверь «салона» увидели, что средь заполневшего озера, расталкивающего высокую воду вверх по оврагам, рытвинам, буеракам, логам, по всем углам и щелям, белой луною всплыла льдина, серебрясь под солнцем. Над нею, колеблясь, плясало солнечное марево и дробился яркий свет лучей о края льдины. Чайки реяли над озером в дремотном, сладком сне. И вдруг обозначилось что-то на льдине, заметалось и ухнуло, разбив лед на куски, словно в немом кино. «Лось! Лось!» — донесло крики. Кир Кирыч вынул из-под сиденья бинокль, подержал у глаз и мрачно уронил:
— Теленок. Загнали, мошенники! Поворачивай, Григорей.
Машина взревела, разворачиваясь в грязи. От Мурыжихи на берег озера бежали бабы с жердями и досками. Перегонщики оттесняли конями одичавшее стадо, готовое ринуться вслед за первым телком в воду, на лед. По ту сторону озера, от бывшего хутора, мужик, у которого ветром трепало рубаху, и баба, тоже в белом, катили по бревнышкам старую лодку к воде, чтоб помочь народу спасти скот и вообще узнать, что за движение открылось в заозерье, в Мурыжихе, откуда шум, многолюдствие, чем оживился умолкший было уголок покинутой земли.
О, русская земля! Где предел твоему величию и страданию!
1984
Газовики, не зная старых боевых песен, охотно подхватывали: «У-у-у-у…» А вот Жора знал городские песни, выучил по радио и помогнул бригаде, когда она грянула: «К сожаленью, день рожденья только ра-а-аз в го-оду-у-у-у».
Эх, бей, винтовка, метко, ловко,
Без пощады по врагу!
Я тебе, моя винтовка,
Вострой саблей подмогу-у-у-у…
Нахлебавшись солнца, воздуха, ухи, рыбаки скоро сморились, расползлись кто куда — в «залу», на полати, на печь, на пол под божницу. Изба наполнилась боевым храпом. Помогая Грише убрать со стола, хозяйка трясла головой, смеясь: «Какие тараканы были, дак в лес убегут, помельче — примерли…»
Жора отчего-то домой не поспешал, и его не гнали. Он затяжелел, пытался рассказывать про войну. Я понял, что был он на войне очень мало, может, и вовсе не был, может, по пути на фронт разбомбили эшелон. Наслушался радио и плетет байки о войне Жора, какие охотно слушают и верят им ребятишки в детсадах, школьники младших классов и память утратившие пенсионеры.
Я вызвался проводить Жору, на что хозяйка сказала: «Да он и сам дойдет. Ему што день, што ночь…»
На дворе мы остановились, послушали, как шевелил струпьями бурьян, обивая старое семя и колючки, как шумели в ночи весенние воды. Ночь была теплая. Густой от влаги воздух наполнил все вокруг горьковатой свежестью почек, пробуждающейся травы, выпирающих из-под травы кореньев. И тонким слоем, сладко, нежно струила медовый запах ива. Из лесов слабой волной накатывал холодок размытых, дотлевающих снегов, неся с собой дух липкой прели, наполняющий душу легким сожалением о преходящей жизни, о кратковечности ее и неизбежности обновления.
В сенцах Жориного дома горел керосиновый фонарь, в самом же дому свету не было. Жора осторожно разулся и не вошел, а прокрался в избу, прижав палец к губам, чтобы и я держал себя тихо. Но как только приоткрылась дверь, на кровати воспрянула фигура в селом и зашарила рукой в поисках спичек.
— А-а, слепошарая пьяница! Алкоглотик пропашшый, яви-и-илса-а! — чиркая, ломая спички, в рубахе китайского шелку, косолапая, широкоротая баба соскочила с кровати и зажгла лампу. Не подбирая слов, разряжала она свой, в потемках скопленный, гнев, яростно ходила кулаками возле Жориного лица. — Опеть за старое! Опеть? И коды ты здохнешь? Коды захлебнешься? Я тя подобрала… обмываю, обшиваю, кормлю, а ты…
— Нюша! Нюша! — слепо хватая руки жены, лепетал Жора. — Не бей меня. Я больной. Я скоро помру. Успокойся… Я понимаю… Все понимаю. С товаришшами, с городскими… Пасха седни… Ради святого праздника. Не губи себя, не рви мою душу. В инвалидку ушел бы, да далеко. Помру скоро. А рубель я не пропил. Вон он, вот. Товаришшы сознательные, совецкие люди, не взяли ево… вот, товарищ скажет…
— А-а, товарищ! Такой же алкоглотик! Такой же бродяга подзаборнай!..
Я подсадил Жору на печку и вышел из избы под крики хозяйки, постепенно переходящие в причет: «Да с кем же я связалася, окаянная! Да погубила я свою жизнь! Да какая же моя доля разнесчастная. Да подохнуть бы мне скоряя аль скрыться в лесу темном… Говорила мне мама-покойница, упреждала…»
Здешних баб я не любил. Низкозадые, ягодицы при ходьбе бьют по пяткам, бесцветные, плоские, малообиходные, они от рождения осатанелы, бранились между собой, загрызали старичонок и мужиков. На тысячу или две являлась вдруг миру беловолосая красавица с небесно-голубыми глазами, добрая нравом, родливая, как бы показывающая, что и эта забытая Богом и людьми земля может еще творить чудеса, только вот чего-то ей для этого недостает,может, и охоты нету — ведь плодить худое, злое проще и легче, тут ни ума, ни старания, ни любви не надо.
Долго сидел я на крыльце избы, из которой глухим рокотом, будто раскаты далеко занимающейся грозы, доносило храп газовиков, слушал весеннюю ночь, внимал земле, наполненной тихим дыханием и дальним, неумолчным гулом пробуждения. Ни о чем не думалось, ничего не хотелось. Душа доверчиво внимала этой вешней, ночной, неспокойной тишине, наполняющей душу светлыми надеждами, ожиданием перемен. Верилось, что всякий человек не может не внять такому, уже вековому, спокойствию земли этой, ее покорной, деловитой готовности любить, рожать, плодиться. Хотелось тоже покорно довериться всему, что свершается в ночи, в пространствиях подзвездных, — услышь, человек, уверенное шествие весны, присоединись к нему — нельзя далее поперек природы идти, нельзя себе вперерез, иначе запустеет все вокруг, зарастет бурьяном, и сам человек в себе выродится, запаршивеет, лишится силы и последнего разума.
На утре притихли дальние леса, приглохли воды, легкое шуршание по прошлогодней, сухой дурнине, по тесу старой крыши дошло до меня — шепот в ивах и ольховниках возник, я ощутил нежное прикосновение к губам первого весеннего дождя, в котором ивовой цветочной пыли было больше, чем влаги.
Я отодвинулся под козырек навеса, прижался спиной к треснутым бревнам старой избы и глубоко уснул под все густеющий шорох благодатного дождя, после которого где-то еще сеют пшеницу, ячмень, овес и промыто сияют зеленью озимые на полях. Травы и цветы, воспрянув от сна, идут споро в рост; сдобную, окропленную небесной благодатью землю пашут и боронят — весна набирает ходу, леса наполняются листом, гнезда птиц — яичками; в хлопотах и заботах, в работе не проходит — прямо-таки пролетает долгожданная весна.
Ночью на озерах залило лед тонким слоем несомой из тайги, Вороновкой, снеговой воды. Перебирались рыбачить на плотике, оббивали пешнями рыхлые края ноздристых, истоньчившихся льдин, вспухших серой пеной.
Пришел на берег мятый со сна Жора. «Ну, как?» — спросили его. «Да ничего, привычно», — махнул он рукой и… велел убираться со льдины, слышу, говорит, как покатила большую верхнюю воду в озера Вороновка, кабы беды не было.
Вода и в самом деле задышала в лунках, запенилась; зашевелило мусор в проранах и в заберегах, вдруг надавленно выбурила из прорубей вода, будто из пожарных брандспойтов ударила, все закружилось, зашумело, поплыло, переворачиваясь и ныряя, народ заахал, заулюлюкал, на ходу собирая рыбу и удочки, шало ринулся со льда. Двое газовиков черпанули сапогами в забереге и свалились на землю, задрали ноги, выливая холодную воду из обуви.
С другого берега, все более отдаляемого стремительным разливом, на глазах ширящегося озера, лед на котором обмыло, очистило от мусора, подровняло, взмыли табуны уток. Снеговая стремительная вода все толще покрывала горбину льда. Осталось лишь мерцание погружающейся в небытие зимней брони, исчезающей под толщей бесшабашной воды. Мысли о новом вечном потопе, об исчезновении всего, что было еще живо в пашенном побережье, в запустелом краю, теснились в присмирелом сердце. Птицы, особенно вороны, галки и грачи, оравшие от возбуждения, добавляли смуты и беспокойства в сердце.
Из заозерья, с устья распахнувшейся настежь в озеро Вороновки, нам все махала и махала шапкой, отдаляемая разливом, фигурка одинокого рыбака. При выезде из Мурыжихи, за окраиной села нашу машину оттеснило на обочину стадо молодого скота, голов в двести. Парни на лошадях с молодой, дикарской безжалостностью секли в кровь бессловесную скотину, как секли пленных иноземцев-русичей раскосые воины, налетевшие в уремье из пыльных степных земель. Телята и бычки, выросшие под крышей, к табуну и приволью непривычные, лезли в кусты, в грязь, прячась от кнутов, сбивались в кучу, всплывали друг на дружку, а бестолковую скотину лаяли, лупцевали, налетая конями на грязную кучу копошащегося, задохшегося, хрипящего стада. Особенно свирепствовал старший, видать, среди пастухов, в клоунски вздутой на спине куртке, в нарядной вязаной шапочке с иностранным словом по красному полю. У него в ременный кнут была вделана маленькая гайка, и он уже выбил ею глаз беленькому, покорному теленку, от рогов до хвоста обляпанному грязью так, что из белого теленок превратился в пестрого.
Парни остановились покурить и охотно пояснили, что гонят молодой скот на откорм, на заброшенные пастбища, пустующие луга, покосы, и, если первый опыт по откорму удастся и снизится стоимость килограмма мяса, тогда отремонтируют дороги, жилье, может, даже построят комплекс на тыщу голов, откроют постоянный магазин и даже клуб, пахать снова начнут, сеять рожь, овес, ячмень, чтоб не завозить корма скоту.
Возле упавшей поскотины, как в старые добрые времена, скотину встретило все негустое население Мурыжихи. Наша хозяйка, Адольфовна, уже кормила телушку с выбитым глазом кусочком хлебца и ругала рогочущего перегонщика. «Самого бы в плетки, — говорила, — поглянулось ли бы?..»
— А ты оближи, оближи телку, бабка, — науськивал старую женщину парнишка школьных лет с прыщавым лицом и жидкими волосами до плеч. На брюхе у него болталась сверкающая огнями машинка, мурлыкая что-то иностранное.
Обутая наскоро, на босую ногу, в огромные стоптанные сапоги, оставленные до зимы Кир Кирычем, хозяйка наша одной рукой вытирала слезы умиления, другой обирала с телочки грязь и как бы высвечивала ее.
— И оближу! И оближу! — кричала, дрожа голосом. — Чего скалишься? Не сидел в пустой-то избе, не слушал ветру в трубе, не оплакивал убиенных на войне…
Длинноволосый намеревался высмеивать Адольфовну дальше, но подъехал старший, в фасонной шапочке, и замахнулся кнутом с гайкою:
— Кончай! Эй, бабки, кто на хватеру пустит?
— Эких-то бесов? Эких-то разбойников! — всплеснула руками Адольфовна и хотела топнуть, да только сронила сапог с ноги и, пока, прыгая на другой ноге, нашаривала его, узко, в кулачок сведенными кривыми пальцами, траченными ревматизмом, другая старуха, высокая, скуластая, в мужицком треухе и с цигаркой в обкуренных пальцах, велела парням заворачивать к ней.
Чувствуя, что постояльцев перехватывают на лету и прибыток, живой прибыток ускользает из рук, Адольфовна закричала:
— К ей не ходите! Она курит! У ей изба холодна… А у меня — вон мужиков спросите…
— А-ах, так вашу! — по-черному облаялся волосатик с транзистором. — Вам не подраться, нам не посмотреть!
— Эй, ты, молокосос! — воззрился на него из открытой двери нашего «салона» Кир Кирыч. — Еще раз обматеришься при людях, я выбью тебе зубы! Все! И сразу!
— Какой выбива-ало наше-олся! — начал было волосатик. Но когда Кир Кирыч всплыл в двери, загородил ее собою — понял, что конем такого не стоптать, хлестанул одного, другого телка, ткнул пальцем в брюхо, и из машинки на весь вороновский край завопило: «Пр-ра-а-асти, земла-а-а-а, пр-расти нафэ-эк, тебя об-бидел чел-лофэк…» — Во, бабка! — примирительно сказал волосатик, нагло тыкая себя как бы ненароком ниже пояса. — Машина времени поет, бабка. Нашего времени. Твое отпелось.
— Это поет? Это поет? — ведя в обнимку телочку, все обирая ее, очищая от грязи, ощупывая голову с набухшими рожками и давним крестьянским опытом — по шишкам на голове, по губам и языку — определяя породистость, молочность и даже норов будущей коровки, перечила бабка. — Орет лихоматом, будто осенесь ево выложили…
— Выложили?! Ха-ха-ха! Го-го-го! А ну, скотина, шевели ногами! Гоп! Гоп! А то магазин закроют. Па-аслед-ний пар-ря-ад наступаииит… Гуд бай, дяханы! — и врубил другую кнопку. Из-под нее еще дичее заорал кто-то бараньим голосом, волосатик умело подтянул: — Гуд бай, герлс, бойс, грени энд антс! Тил нью митинге энд парте! Дин ачес! Партингс!
— Это оне по-какому? — пугливым шепотом вопросила Адольфовна.
— По-бусурманскому! По какому! А ты на других бочку не кати! Не кати!..
Адольфовна сделала вид, мол, никого не слышит и не видит, гладила телочку, наговаривала, может, и в самом деле никого не слыша и не видя.
— Бил он тебя, ирод! Бил. Научили их на свою голову! Последние крошечки собирали… В городу он рос, в городу, и заместо сердца у его кирпич, где голове быть — чигунка… Я вот те! — погрозила она кулаком вблизи гарцующему всаднику. — Мы тоже, было время, не жалели ни че, не пасли, не берегли. Полюбуйся теперя на хозяйство наше. Все профуркали, просвистели да разбазарили…
— Ак чё теперь сделаешь? Назадь не поворотишь, — вздохнула курящая старуха, и вдруг с дребезгом, отчаянно завопила: — Да уж побегала ты с факелочком! — Выплюнув цигарку в грязь, она еще громче и решитель ней продолжала: — Долой церкву, опиюм народа! Давай клуб! Бога нет, царя не надо, мы на кочке проживем! И остались вот на кочке жить.
— Пр-р-расти-и-и, землла-а-а-а-а! — до умора точно передразнивала Адольфовна транзистор, видать, была она когда-то большой артисткой в Мурыжихе. — Есь ли кому прощать-то, а? И ково прощать? Нас? Вас, окаянных? — воззрилась на перегонщиков. — У-у, бесы! У меня штоб при иконах не матюкаться, не курить в избе. Лампу долго не жечь — карасин завозной.
Гриша нажал на стартер, машина сразу же сыто захрапела и резво взяла с места. Когда мы выскочили на холм и начали удаляться в размякшие обочь дороги, сорно лохматящиеся поля, в открытую дверь «салона» увидели, что средь заполневшего озера, расталкивающего высокую воду вверх по оврагам, рытвинам, буеракам, логам, по всем углам и щелям, белой луною всплыла льдина, серебрясь под солнцем. Над нею, колеблясь, плясало солнечное марево и дробился яркий свет лучей о края льдины. Чайки реяли над озером в дремотном, сладком сне. И вдруг обозначилось что-то на льдине, заметалось и ухнуло, разбив лед на куски, словно в немом кино. «Лось! Лось!» — донесло крики. Кир Кирыч вынул из-под сиденья бинокль, подержал у глаз и мрачно уронил:
— Теленок. Загнали, мошенники! Поворачивай, Григорей.
Машина взревела, разворачиваясь в грязи. От Мурыжихи на берег озера бежали бабы с жердями и досками. Перегонщики оттесняли конями одичавшее стадо, готовое ринуться вслед за первым телком в воду, на лед. По ту сторону озера, от бывшего хутора, мужик, у которого ветром трепало рубаху, и баба, тоже в белом, катили по бревнышкам старую лодку к воде, чтоб помочь народу спасти скот и вообще узнать, что за движение открылось в заозерье, в Мурыжихе, откуда шум, многолюдствие, чем оживился умолкший было уголок покинутой земли.
О, русская земля! Где предел твоему величию и страданию!
1984