Страница:
Потерял Култыш сон. Отчего — и сам не знает. Нет ему покоя. Выбежит ночью из избушки, ринется в лес, проваливаясь в рыхлом снегу, без одежды бродит там, оглаживая рукой клейкие вершинки пихт, — ищет успокоения и не находит. Даже в лесу не находит.
Как-то пробродив до самого утра, Култыш и понял, все понял и заорал на весь лес:
— Клавдия! Я приду! Я скоро! Погоди до стародубов!
По годам, по виду Култыш — мужик, а остался все тем же вроде не от мира сего парнишкой. Хотел он, непременно хотел идти сватать Клавдию с цветками стародубами. Они зацветают вслед за подснежниками и медуницами — эти яркожелтые, с горящими углями в середине цветы, И чем больше они сохнут, тем шибче пахнут.
У Изыбаша стародубы появлялись прежде всего на том угоре, где покоился отец. Каждый день прибегал туда Култыш и смотрел на царственно пышные всходы. Зажали они в тугой зеленой щепоти цветок и не выпускали. Подгонял их Култыш: «Ну, быстрее, быстрее!» Считал, что мало им тепла от вешнего солнца, опускался на колени и дышал на каждый стебелек.
А весна все размашистей шагала по тайге. Гнала друг за другом удалые, недолговечные ручьи. Распустила шишки вербача, завесила сережками березник и ольховник, прибавила звону птичьим голосам, одурманила хмельным воздухом, перепоила всех допьяна.
Набух, вспучился, посерел лед па Онье.
И в тот день, когда вспыхнул на угоре и засветился первый в нынешнюю весну стародуб, охнула, зашумела и сломалась река.
Схватил Култыш стародуб и понес его своей невесте под рубахой, а за плечами мешок, полный соболиных, беличьих и куньих шкурок. Всю завалит, с ног до головы свою невесту мехами Култыш, а в волосы ей вплетет он солнышко!
Пусть горит!
Пусть все знают — тайга женит своего сына!
Амос не дарил Клавдии ни цветов, ни мехов. Он поступил по-обычному: подпоил Троху и высватал его дочь.
В тот особенно неспокойный день, когда Онья, всю зиму копившая силу подо льдом, со скрежетом и гулом раскалывала камни, валила, как былинки, прибрежные деревья, в Вырубах началась степенная старообрядческая свадьба, на которой много пили, еще больше занимались иконоцелованием, молились, кудесничали и шушукались.
И вдруг чей-то крик в клочья порвал свадебную нудь, сдул ладанный угар, смешанный с запахом медовухи-опьянительницы:
— Человек реку переходит!
Словно шапкой смахнуло людей из-за стола. Все высыпали на берег.
Насупился Амос.
Побледнела Клавдия. Прижала кулаки к груди, будто боялась: выпадет сердце. Сама не своя поднялась она и пошла из избы медленно, как во сне. На широкой белой заплате среди реки темнела одинокая фигурка. И льдину и фигурку кружило, волокло в каменный шивер. Побежала Клавдия к реке, забыла подобрать подол длинного платья, наступила на него. Хрясь! Со скрежетом лопнула холстина.
— Куда торопишься? Зря!
Она и сама знала — поздно, да ноги несли. А человек на реке все шел и шел неустрашимо вперед — грудью на Онью, на людей, на эту богом забытую деревушку.
Человека относило. Он перебирал ногами, как горячий, нетерпеливый конь, ждал подходящую льдину. А она неслась кругами, точно огромное блюдо, смалывала в крошку острые края, рубила клыки встречными льдинами. Вот сунулась, как утюг, в нее узкая, что щука, льдина, вперлась между пластинами — и к человеку. Взвился он на жерди, мелькнул в воздухе и сразу же на следующую глыбу, прошитую капелью.
Еще прыжок, еще! Ближе берег. Деревня ближе. Дальше ревущий шивер. Совсем рядом тихое улово. Льдина, другая, третья! Сорвался. Упал. — Ах, оглашенный, утоп!
Но человек возник снова и снова рванулся к берегу, где суетились и очумело орали люди. Бежать и прыгать стало нельзя — намок. Но человек не сдавался. Он бросал жердочку со льдины на льдину и, чуть коснувшись ее ногами, перемахивал через полыньи.
Река ревела, кромсала лед, рушила зимнюю твердыню. Открывались, исчезали кипящие полыньи, звонкими веретенцами рассыпались льдины, и все время метались по реке черные молнии, распластывали их, рвали в клочья. Сошлись две льдины в шивере, вздыбились на камне, уткнулись тупыми лбами. Выше, выше, выше встают они, яростные, в последней смертной схватке. И на мгновение замерло все кругом, приостановилось, и от затора, запечатанного на шивере двумя льдинами, волной покатилась на берег вода.
А человека нет, канул, погиб.
Да и что он в сравнении с этакой силищей: мураш.
Но грохнулись льдины, разбились в звонкие дребезги, опала, снова пошла замершая было река, дала простор глазу — и все увидели его.
Он боролся. Он мчался теперь не поперек реки, а чуть наискосок — в понизовье.
Понял, видно: не взять грудью Онью-реку. Охнул, засуетился онемевший было народ на берегу.
— Назад вертайся! — кричали ему.
— Сгинешь!
— Хоть мешок-то кинь! — махали рукой, показывали: — Мешок-то! Э-эх, не слышит!..
— Доску лови!
Кто-то швырнул в воду плаху. Поймал ее человек и снова рванулся вперед, дерзкий, стремительный!
В трех верстах ниже села он вымахнул на берег, поскользнулся, упал.
Подбежали люди, подняли: Культя!
Глаза его горят, в них еще не угасла ярость схватки. Бел парень, что льдина, но смеется, во весь рот смеется.
С детства тронутый — всем это в деревне известно, потому, стало быть, и ринулся в такую стремнину, смерти не убоявшись, потому, стало быть, смеется.
Тронутому что, тронутому все потеха.
Но вдруг перестал смеяться парень, глаза его потухли, еще больше побледнело лицо. Клавдия в разорванном платье прибежала, остановилась, не зная, что сказать. Рядом пристроился Амос и уронил, как булыжник в воду:
— Что, проздравить нас торопился? Дуй! Култыш вынул из-под рубахи мятый, но все еще светящийся стародуб, вложил его в безжизненные, податливые пальцы Клавдии.
По берегу сыпанулся смешок: эти люди никогда и никому цветов не дарили. Разве только покойникам, да и те из древесных стружек. Култыш с ненавистью глянул на толпу, ждущую потехи, и сжал кулаки:
— Слякоть! Слякоть! Слякоть! Слякоть!..
Он бросил к ногам Клавдии суму с мехами и пошел обратно. Шел медленно, опустив безвольные руки, но у самой воды снова вскрикнул, как раненый, и пошел махать со льдины на льдину.
Толпа шарахнулась и замерла.
Никто уже не посмеивался, не орал, не ойкал. Люди с ужасом и недоумением наблюдали за тем, как уходил человек, дальше, дальше, по зыбучему, неверному льду.
Лишь Троха-сапожник порывался бежать вслед за Култышом. Но его схватили, ахнули оземь, придавили коленями.
Он плакал, как баба, навзрыд и с отчаянием бился лицом в грязную землю.
Клавдия была намного моложе Амоса, ладна телом, хороша лицом. Большие карие глаза ее смотрели на всех открыто, прямо, с каким-то дерзким вызовом. Староверы не любят такого взгляда. В деле она оказалась хваткой, мужику не уступала. Пока не умерла свекровь, жилось Клавдии трудно. Мокрида привыкла главенствовать в доме и все подчинять своим правилам, своей вере.
Амос вывернулся из ее рук — она невестку подмяла. Любила Клавдия, как и ее разудалый папаша, спеть и сплясать, но ее приструнили, стали отучать от таких зряшных занятий. Молиться с лестовкой в руке утром и вечером, перед сном и после сна, перед едой и после еды.
— Неужто так вот всю жизнь? — пробовала жаловаться Клавдия Амосу. Он ухмылялся.
— Ничего. И по-нашему жить попробуй, в строгости. Вера наша прямым человека делает, как кол. Бей обухом по нему, в землю вколачивай — молчит. Молчи и ты. Терпи. Я вон сколько лет терпел. Не тебе чета — мужик все же.
В бедной, безалаберной семье Клавдии никогда не было такого унылого гнета.
Иной раз Клавдия, крадучись, пробиралась домой. Навалившись на плечо отца, от которого всегда пахло прелой кожей, дегтем и самогонкой, выплакивалась вволю. Троха суетливо дергал черными пальцами свой висячий нос и проворно орудовал молотком, забивая деревянные шпильки в старую обувь, Молоток нет-нет да и срывался, попадал по пальцам. Остервенившись, Троха давал по затылку малому — Изотке, который лез под руки, или вынимал из лоханки лоскут моченой кожи и тянул его зубами, как резину.
После того как дочь уходила, Троха в дымину напивался, и тогда в окна летели сапоги, ичиги, опорки:
— Нате… Сами починяйте! Заели жизнь мою и дочернюю, зипунщики мохнорылые, под горшок стриженныя-а-а…
Вырубчане относились к Трохе, как и ко всякому поселенцу, с высокомерной снисходительностью. Тем более что Троха даже иноверцем не был. Он никак не молился. Словом, вовсе бросовый человечишка, ведь безверный, что беспорточный, весь в наготе. Однажды мужики взялись было учить Троху кулаками и палками уму-разуму и почтению к «опчеству». Больно уж он срамил всех накануне, терпежу не стало. Но налетела Клавдия с топором, ворвалась в толпу мужиков, и не разбегись они, пожалуй, кое-кто и несдобровал бы.
Что только сотворилось с бабой! Неслыханное дело — на мужиков пошла!
Дикой прозвали с тех пор Клавдию кержаки, утверждали, будто тронулась она, и не раз интересовались, как это Амос до сих пор цел и невредим. Он показывал костлявый кулак:
— Вот он, бабий ундер!
Бахвалился мужик. В душе он и сам побаивался «дикой» и никогда не смел ее даже пальцем тронуть.
Будто в отместку кому, Клавдия привечала охотника Култыша и всем давала понять, что был он и остался близкой родней. Амос ревновато следил за ними, но виду не показывал, маскировался ехидными насмешками.
А Култыша, как он ни противился, влекло туда, где жила Клавдия. Себе же он объяснял это тем, что в нем жила неистребимая любовь к памяти отца. Но была, конечно же, была и другая причина. И чем больше тянуло его в этот дом, тем реже он появлялся в селе. А если и появлялся, то стороной обходил родное подворье, выпрашивался ночевать к другим хозяевам, чаще всего спал у Ионыча, у перекупщика.
Не пустил сегодня Ионыч. Переломить себя пришлось. И вот теперь он снова здесь и снова говорил с Клавдией. Амос узнает, будет подковыривать его, нехорошо шутить над Клавдией. А может, и не будет? Годы ведь многие прошли. Амос сохранился лучше Култыша. Но и его уже добрым молодцом не назовешь, да и время вон какое страшное. До шуток ли?
Распахнулась деревянная створка. В огород ступил Амос. За ним Клавдия. Сделался Амос еще суше и ровно бы в росте подался. Седина обметала голову Амоса, как хрупкий ледяной припай темную полынью. Глубоко сидящие глаза оплела сетка морщин, брови козырьком сунулись к переносью. Большой кадык в синеватых жилках, шея тонкая, будто у мальчика.
Хозяин подал руку, крепко давнул пальцы Култыша и пристроился рядом с ним. Охотник отодвинулся, озадаченно покашлял.
— Чего в избу не идешь? — спросил Амос, протягивая Култышу кисет. «Поперёшный» Амос курил, ел пряженики, коржики, стряпанные на дрожжах, и даже пил самогон и бражку с хмелем, что у староверов считалось одним из самых злых грехов.
— Да так вот, дошел до баньки и сижу вот, — забормотал Култыш.
Амос кинул на Култыша косой взгляд, облизал бумажку:
— Ладно уж городить-то! Ступай в избу, чай, не чужая. Култыш засуетился, отыскивая суму.
— Я принесу, принесу, — обрадованно замахала рукой Клавдия.
— У меня там гостинец ребятишкам — черемши соленой туесок.
— Им бы мяса, — сумрачно выдохнул Амос, — вовсе отощали…
— Нету мяса. Хворал я, — начал оправдываться Култыш.
— Ушел зверь из лесу? — опросил Амос, пропуская Култыша во двор.
— Весь способный перекочевал. Увечные звери да коровы с телятами еще коегде остались. На солонцы одна ходит.
Брови Амоса шевельнулись, глаза сощурились. Все тем же утомленным голосом, но уже приветливей он обронил:
— Полушубчишко-то брось под навес, сама его табаком пересыплет. Вшей небось больше, чем овчины?
— Есть вша, есть. Что ты с ней, с окаянной, сделаешь… Ночью Култыш исчез.
Пошла Клавдия утром на сеновал будить его и не обнаружила. Даже сено примятое Култыш завернул козырьком и сунул к стене. Ни ружья, ни сумы в сене не было.
— Форменный нечистый дух! Свалится — не поймешь откудова, и сгинет невесть куда, — развела руками Клавдия.
— Зря ты его поносишь вонючим словом, — ухмыльнулся Амос, сидевший на крыльце. — Ангел он непорочный, и крылышки у него под вшивой шубой снежные, лебединые. Улетел он на этих крылышках ангельских заповеди исполнять.
— Паясник старый, чего мелешь? Сказывал он тебе, куда наладился?
— Где же он скажет! От меня он на пудовый замок душу запер и ключ в Онью кинул.
— Слабый он еще после болезни и тощий — пропадет в тайге.
— Н-ну, пропадет! Скорее мы здесь пропадем.
— В пустой тайге хоть кому гибель.
— Тайга, она тоже для кого мачеха, а для кого и мать родная. Для одних пуста, для других густа. Завтра или послезавтра явится беспалый ангел, помяни мое слово, — заключил Амос, почесывая мослатую грудь, — и не с пустой сумой…
Култыш приплыл на другой день под вечер. Посреди лодки, накрытая березовым корьем, была сложена крупно разрубленная туша лося. В кормовом отсеке лодки плескалась бурая от крови вода. Пока Култыш отчерпывал воду деревянным ковшиком, на берег сбежались мужики, а за ними бабы и ребятишки. Молча и выжидательно толпились они возле лодки. Култыш окинул взглядом темных от голода, как бы осевших к земле кержаков с проваленными, тускло светящимися глазами. Перевел взгляд на яр. Все так же ершился крапивой яр, и на выступе стояла все та же черная баня, только углы у нее местами отгнили и отвалились. По этому яру когда-то бежал маленький человечишка, хватаясь за землю, за крапиву, наступая на полотенце, на желтое от табачной пересыпки полотенце, которое яркими петухами испятнала кровь.
— Трофим Матвеевич здесь? — тихо спросил Култыш.
— Троха, а Троха! Тебя! Култыш тебя требует! — эхом прокатилось по берегу, и вперед несмело просунулся босой, кривоногий Троха и смущенно подергал себя за нос все еще полосатыми от дратвы пальцами, хотя он давно уже ничего и не чинил и не шил…
— Топор принеси, Трофим Матвеевич. — При людях Култыш упорно навеличивал Tpoxy, чем приводил его в крайний конфуз.
— Топор, топор принесите! — снова колыхнулось по берегу эхом.
— Есть, есть топор, вот он! — И вот уже из рук в рука пошел топор, и двое обессиленных мужиков услужливо катили к лодке чурбак.
Култыш скинул на воду корье, и дрогнули лица людей на берегу, затрепетали ноздри. В лодке горой лежало мясо! Ребятишки кинулись в воду, вылавливали корье и принимались слизывать с него сукровицу. Никто на них не цыкнул. Все смотрели на мясо и нетерпеливо переступали, готовые кинуться, разорвать, растащить, расхватать эти розовые куски, сулящие силу, а значит, и жизнь хоть ненадолго.
Но голод сделал людей покорными. Они ждали. Култыш неторопливо выколотил трубку о борт лодки, еще раз исподлобья глянул на кержаков и положил на чурку переднюю лопатку сохатого. Она весила пуда полтора. Он прицелился топором, чтобы раздвоить лопатку повдоль, уже замахнулся было и внезапно опустил топор.
— Бери, Трофим Матвеевич!
Троха не двинулся с места. Он стоял как вкопанный.
— Бери, говорю, — повторил громче Култыш. — Все бери!
— Куда же эстолько? — залепетал вконец растерявшийся Троха. — Хоть фунта три-четыре. И на том за милость вашу бога молить…
И то, что жалок был Троха, и слова говорил такие жалкие, и как к уездному начальству обращался на вы, вывело из себя Култыша. Он схватил грузную лопатку, хряснул ее на плечо Трохи так, что тот присел под тяжестью.
— Убирайся!
Троха послушно засеменил вверх по яру. Он раскорячивался от груза, хватался рукой за крапиву, но мясо держал крепко.
— Повезло! — выдохнул кто-то.
Со свирепостью рубил Култыш лосиную тушу. Не рубил, а прямо-таки крушил и, сунув мясо в протянутые руки, задышливо кричал, будто от себя рвал куски:
— На! Убирайся! Н-на! Убирайся! Н-на! Убирайся!
И вот он остался один на берегу. Помыл руки, вынул трубку, сел на борт лодки. В деревне оплошь задымили трубы. Руки Култыша дрожали.
Амос и Клавдия на берегу не появлялись. Култыш завалил губастую голову лося в мешок, сложил, как поленья, в беремя лосиные ноги с травинками в раскопытье и устало побрел к дому Амоса.
Пряча злую усмешку, Амос глянул на приношение Култыша и пророкотал:
— Что ж, для голодных зубов и кость благо! Баба, топи баню, охотник с промыслу вернулся.
И больше не сказал ничего. Култыш виновато опустил голову.
После бани непривычно чистый, причесанный Култыш сидел за столом. Возле него ребятишки-племянники. В рот смотрят Култышу — неустрашимому зверобою. Клавдия стала поздно носить детей, племяши были еще малы. Култыш гладил головы мальчишек, рассказывал им про лес, про Изыбаш. У старшенького глаза большие, приветные, У матери его когда-то были такие же. Прижал его Култыш к себе, шепнул на ухо:
— Подрастай! В тайгу возьму. Голубой камень покажу, стародубов нарвем…
Прислонилась спиной к шестку Клавдия, загорюнилась, вспомнив что-то.
Амос сумрачно крякнул и выдворил сынов сначала из-за стола, а затем жестом приказал им выметаться на улицу.
— Чтобы не докучали, — пояснил он.
Хозяин тоже в бане попарился. В попой сатиновой рубахе, шуршащей, как тонкая кожа, поместился он супротив Култыша. Костлявые руки Амоса, рябоватые до запястий, тяжело лежали на столе.
Деловито, без суеты пили затхлый от давности самогон. Култыш быстро хмелел. Амос радушно подливал ему.
— Дак чего ж ты сохатого завалил, а корову оставил? — между делом полюбопытствовал хозяин.
— Говорю, телок у нее — подрастет пусть, на жительство определится, обсасывая мокрые усы, отозвался Култыш.
— И телка взял бы. Гляди, голодуха какая… Култыш часто замигал веками, и Амос только сейчас обратил внимание, что на этих веках нет ресниц. «Выболели от укусов комарья и мошки», — догадался он.
— Выходит, что на вашем знаменитом Изыбаше ноне только вошь и водится…
— Оскудел Изыбаш. Мертво и даже жутко. Встанешь утром — ни голоска птичьего…
Амос придвинул Култышу деревянный бокал, сделанный из березового корня. Култыш выплеснул самогон в рот, сморщился, отыскивая глазами закуску. Амос резко сунул ему чашку с головизной. Култыш обошел чашку рукой и зацепил щепоткой капусты.
— Чего убоину-то не ешь? Твоя.
Култыш поперхнулся, прожевал капусту и сумрачно молвил:
— Не могу. Против воли сохатого добыл. Не могу.
— Это как понимать?
Култыш задумался, потупил взгляд, сник весь.
— Нет горше дела, чем добивать.
— Смотря кого.
— Хоть кого. Слабого только слабый бьет.
— Ха, ей-богу, слушать тошно! Будто он всю жизнь овсяным киселем питался, — взъелся Амос.
— Но ослабелого зверя не бивал, самку в тягостях не трогал, гнезд не зорил…
— Говори, — махнул рукой Амос. — Бабе моей говори — она восчувствует, а мне заливать не след…
— Не бивал! — стукнул кулаком Култыш. — И этого не тронул бы ради себя. Я его из огня выгнал, к рассолу выгнал. Ушибло, опалило его. Но он бы выжил. А я его… Он ведь там у рассола и лежал. На пять сажен подпустил. Доверился. А я его…
Култыш скрипнул зубами. Амос сочувственно покачал головой, принялся сокрушаться:
— Гооподи-святы! Ничего не пойму! Тот человека укокошил, а этому елейную блажь в голову вогнал. Дурак он был! И ты дурак! Простофиля и дурак! — снова вспылил Амос и заорал на всю избу: — А тебя, тебя пожалеют? Ты им мясцо роздал, душу свою бабью истерзал. А попади в огонь, они тебя выгонят к рассолу? Они тебя дальше, в пекло, в пекло загонят. Хотели уж одинова, растяпа ты, ничего не знаешь. Любят кержаки, когда люди на огне жарятся. Ране сами себя жгли, а теперь оскудодушели. Теперь они других на уголья. А ты им мяса! Давай! Вали! Ангел с крыльями! Когда гореть будешь, они этими крыльями жар под тебя подгребут. Со святыми упокой скажут, со святыми упокой!..
Совсем прибил к столу Култыша Амос, совсем расшиб его словами этими. Клавдия врезалась в разговор:
— Ну, будет, будет, чего взбесился? Чего напустился на человека? Ему и без того тошно. Не тебе о его душе пекчись. Выпивайте уж лучше да ладом говорите. А то вы, как вода с огнем. Сойдетесь раз в году и ну кипеть. Родные все-таки, хоть по дому, да родные.
Амос утих, покашлял, достал корчагу с самогоном из-под стола, налил, подвинул пальцем посудину Култышу:
— Напейся уж, что ли? Может, полегчает. Уродил бог чуду. Пей!
Култыш опять одним махом выплеснул в рот самогон. Амос повел разговор ладом.
— Так говоришь, корова-то все-таки осталась?
— Куда она с ребятенком-то?
— Уйдет!
Култыш хотел что-то ответить, да махнул рукой: дескать, хватит про это, и попытался затянуть песню. Захмелел охотник. Голос его дрожал и чуть сипел:
— Как же, как же, помню, — стараясь угодить пьяненькому Култышу, заторопилась Клавдия. — Бродни ему мой тятя всегда чинил. Гуляли они вместе. Самондравный был человек, но добрый. Мне одинова зайчонка приволок… Как живого вижу… Ты бы закусывал, хоть капуской, раз уж сохатина тебе не к душе…
— Отец-то твой горюн, посмотрел я давеча на него…
— А-а, — тряхнула горестно головой Клавдия и отвернулась, подняв передник к глазам.
— Худо тестю, худо. Можно сказать, только нашей милостью и жив. Обутки ноне никто не чинит. До обуток ли? — И, что-то сообразив, Амос быстро приказал Клавдии: — Сбегай-ка за ним. Пусть с нами выпьет. — Хозяин хлюпнул носом: — За тятю, Фаефана Копдратьевича, царствие ему небесное…
— Дай я тебя поцелую! — полез через стол умилившийся охотник.
Клавдия встревоженно глянула на хозяина, постояла и пошла за Трохой.
Под поцелуй выпили еще, и Амос с прежней настойчивостью повернул разговор на охоту, на зверя. А Култыш все пытался запеть и твердил:
— Мор в тайге. Мо-ор! Всемирный мор, конец свету. Прогневали матушкукормилицу…
— Ну, мор! Закаркал, едрена мать! — сердился Амос. — Сохатого свалил, еще корова ходит, а он — мо-ор, мо-ор!
Добыл бы ее да не раздавал попусту, с деньгами был бы. Побаловал кержаков сохатинкой — и будя. Пусть тряхнут кошельком, а то обсевком голым и сдохнешь…
Култыш, взбычившись, глянул на хозяина. Амос тоже уставился в упор, будто на мушку взял.
— Ведь врешь, брешешь про корову! Толкуешь, что даже в Изыбаше пичуги малой не осталось… А уж коли в Изыбаше нет…
— Ах, Амос, Амос! Да разве один Изыбаш в тайге? Разве, окромя его, нету мест золотых? Курушка, Серебрянка, Медвежья падь… Э-э, не знаш ты, чужая тайга…
— Ты много знаш! Врать только! В Медвежей пади все выгорело. А Курушка? Чего на твоей Курушке осталось?
— Да ничего почти что. Харюз только в речке, — подтвердил Култыш.
— Да и Серебрянка уж отсеребрилась, кладовка-то ваша опустела, и мышей даже нету — мужики сказывали.
— Чего мужики сказывали? Если бы мужики там побывали, от коровы и шерсти не оставили бы! Сказывали! Кишка тонка у твоих мужиков на Серебрянку ходить!
— Так уж у всех и тонка? — вызывающе усмехнулся Амос.
Култыш подозрительно уставился на хозяина, потер кулаками виски.
— Ну, ну, не беленись! Давай еще хлебни да закусывай хоть капустой. Свалишься с копытов долой… — заторопился Амос.
Но Култыш уже был готов. Когда Клавдия вернулась домой, он лежал на полу, положив под голову кулаки, и тоненьким, угасающим голоском тянул:
Амос поднялся из-за стола почти трезвый, коротко бросил жене:
— Собери соли в дорогу, котелок, сухарищек. Он снял со стены много раз чиненное ружье отца, Фаефана Кондратьевича, дунул в стволы, щелкнул курками.
— Ты куда? — испугалась Клавдия. — Не смей! Подожди Култыша, согласуйся, воровски не смей! Таежный закон забыл?!
— Сейчас голод всему закон! — отрезал Амос и с силой отстранил ее.
Нет, не умрет Амос с голоду, и детишки не умрут. Может, и деревня помаленьку поднимется. Месяц-другой протянут жители Вырубов и, глядишь, тоже начнут огородным пользоваться. Правда, в огородах не ахти как наросло, но все же зелень — еда. Ну, а за эти два месяца многие перемрут, ой, многие'.
Как-то пробродив до самого утра, Култыш и понял, все понял и заорал на весь лес:
— Клавдия! Я приду! Я скоро! Погоди до стародубов!
По годам, по виду Култыш — мужик, а остался все тем же вроде не от мира сего парнишкой. Хотел он, непременно хотел идти сватать Клавдию с цветками стародубами. Они зацветают вслед за подснежниками и медуницами — эти яркожелтые, с горящими углями в середине цветы, И чем больше они сохнут, тем шибче пахнут.
У Изыбаша стародубы появлялись прежде всего на том угоре, где покоился отец. Каждый день прибегал туда Култыш и смотрел на царственно пышные всходы. Зажали они в тугой зеленой щепоти цветок и не выпускали. Подгонял их Култыш: «Ну, быстрее, быстрее!» Считал, что мало им тепла от вешнего солнца, опускался на колени и дышал на каждый стебелек.
А весна все размашистей шагала по тайге. Гнала друг за другом удалые, недолговечные ручьи. Распустила шишки вербача, завесила сережками березник и ольховник, прибавила звону птичьим голосам, одурманила хмельным воздухом, перепоила всех допьяна.
Набух, вспучился, посерел лед па Онье.
И в тот день, когда вспыхнул на угоре и засветился первый в нынешнюю весну стародуб, охнула, зашумела и сломалась река.
Схватил Култыш стародуб и понес его своей невесте под рубахой, а за плечами мешок, полный соболиных, беличьих и куньих шкурок. Всю завалит, с ног до головы свою невесту мехами Култыш, а в волосы ей вплетет он солнышко!
Пусть горит!
Пусть все знают — тайга женит своего сына!
Амос не дарил Клавдии ни цветов, ни мехов. Он поступил по-обычному: подпоил Троху и высватал его дочь.
В тот особенно неспокойный день, когда Онья, всю зиму копившая силу подо льдом, со скрежетом и гулом раскалывала камни, валила, как былинки, прибрежные деревья, в Вырубах началась степенная старообрядческая свадьба, на которой много пили, еще больше занимались иконоцелованием, молились, кудесничали и шушукались.
И вдруг чей-то крик в клочья порвал свадебную нудь, сдул ладанный угар, смешанный с запахом медовухи-опьянительницы:
— Человек реку переходит!
Словно шапкой смахнуло людей из-за стола. Все высыпали на берег.
Насупился Амос.
Побледнела Клавдия. Прижала кулаки к груди, будто боялась: выпадет сердце. Сама не своя поднялась она и пошла из избы медленно, как во сне. На широкой белой заплате среди реки темнела одинокая фигурка. И льдину и фигурку кружило, волокло в каменный шивер. Побежала Клавдия к реке, забыла подобрать подол длинного платья, наступила на него. Хрясь! Со скрежетом лопнула холстина.
— Куда торопишься? Зря!
Она и сама знала — поздно, да ноги несли. А человек на реке все шел и шел неустрашимо вперед — грудью на Онью, на людей, на эту богом забытую деревушку.
Человека относило. Он перебирал ногами, как горячий, нетерпеливый конь, ждал подходящую льдину. А она неслась кругами, точно огромное блюдо, смалывала в крошку острые края, рубила клыки встречными льдинами. Вот сунулась, как утюг, в нее узкая, что щука, льдина, вперлась между пластинами — и к человеку. Взвился он на жерди, мелькнул в воздухе и сразу же на следующую глыбу, прошитую капелью.
Еще прыжок, еще! Ближе берег. Деревня ближе. Дальше ревущий шивер. Совсем рядом тихое улово. Льдина, другая, третья! Сорвался. Упал. — Ах, оглашенный, утоп!
Но человек возник снова и снова рванулся к берегу, где суетились и очумело орали люди. Бежать и прыгать стало нельзя — намок. Но человек не сдавался. Он бросал жердочку со льдины на льдину и, чуть коснувшись ее ногами, перемахивал через полыньи.
Река ревела, кромсала лед, рушила зимнюю твердыню. Открывались, исчезали кипящие полыньи, звонкими веретенцами рассыпались льдины, и все время метались по реке черные молнии, распластывали их, рвали в клочья. Сошлись две льдины в шивере, вздыбились на камне, уткнулись тупыми лбами. Выше, выше, выше встают они, яростные, в последней смертной схватке. И на мгновение замерло все кругом, приостановилось, и от затора, запечатанного на шивере двумя льдинами, волной покатилась на берег вода.
А человека нет, канул, погиб.
Да и что он в сравнении с этакой силищей: мураш.
Но грохнулись льдины, разбились в звонкие дребезги, опала, снова пошла замершая было река, дала простор глазу — и все увидели его.
Он боролся. Он мчался теперь не поперек реки, а чуть наискосок — в понизовье.
Понял, видно: не взять грудью Онью-реку. Охнул, засуетился онемевший было народ на берегу.
— Назад вертайся! — кричали ему.
— Сгинешь!
— Хоть мешок-то кинь! — махали рукой, показывали: — Мешок-то! Э-эх, не слышит!..
— Доску лови!
Кто-то швырнул в воду плаху. Поймал ее человек и снова рванулся вперед, дерзкий, стремительный!
В трех верстах ниже села он вымахнул на берег, поскользнулся, упал.
Подбежали люди, подняли: Культя!
Глаза его горят, в них еще не угасла ярость схватки. Бел парень, что льдина, но смеется, во весь рот смеется.
С детства тронутый — всем это в деревне известно, потому, стало быть, и ринулся в такую стремнину, смерти не убоявшись, потому, стало быть, смеется.
Тронутому что, тронутому все потеха.
Но вдруг перестал смеяться парень, глаза его потухли, еще больше побледнело лицо. Клавдия в разорванном платье прибежала, остановилась, не зная, что сказать. Рядом пристроился Амос и уронил, как булыжник в воду:
— Что, проздравить нас торопился? Дуй! Култыш вынул из-под рубахи мятый, но все еще светящийся стародуб, вложил его в безжизненные, податливые пальцы Клавдии.
По берегу сыпанулся смешок: эти люди никогда и никому цветов не дарили. Разве только покойникам, да и те из древесных стружек. Култыш с ненавистью глянул на толпу, ждущую потехи, и сжал кулаки:
— Слякоть! Слякоть! Слякоть! Слякоть!..
Он бросил к ногам Клавдии суму с мехами и пошел обратно. Шел медленно, опустив безвольные руки, но у самой воды снова вскрикнул, как раненый, и пошел махать со льдины на льдину.
Толпа шарахнулась и замерла.
Никто уже не посмеивался, не орал, не ойкал. Люди с ужасом и недоумением наблюдали за тем, как уходил человек, дальше, дальше, по зыбучему, неверному льду.
Лишь Троха-сапожник порывался бежать вслед за Култышом. Но его схватили, ахнули оземь, придавили коленями.
Он плакал, как баба, навзрыд и с отчаянием бился лицом в грязную землю.
Клавдия была намного моложе Амоса, ладна телом, хороша лицом. Большие карие глаза ее смотрели на всех открыто, прямо, с каким-то дерзким вызовом. Староверы не любят такого взгляда. В деле она оказалась хваткой, мужику не уступала. Пока не умерла свекровь, жилось Клавдии трудно. Мокрида привыкла главенствовать в доме и все подчинять своим правилам, своей вере.
Амос вывернулся из ее рук — она невестку подмяла. Любила Клавдия, как и ее разудалый папаша, спеть и сплясать, но ее приструнили, стали отучать от таких зряшных занятий. Молиться с лестовкой в руке утром и вечером, перед сном и после сна, перед едой и после еды.
— Неужто так вот всю жизнь? — пробовала жаловаться Клавдия Амосу. Он ухмылялся.
— Ничего. И по-нашему жить попробуй, в строгости. Вера наша прямым человека делает, как кол. Бей обухом по нему, в землю вколачивай — молчит. Молчи и ты. Терпи. Я вон сколько лет терпел. Не тебе чета — мужик все же.
В бедной, безалаберной семье Клавдии никогда не было такого унылого гнета.
Иной раз Клавдия, крадучись, пробиралась домой. Навалившись на плечо отца, от которого всегда пахло прелой кожей, дегтем и самогонкой, выплакивалась вволю. Троха суетливо дергал черными пальцами свой висячий нос и проворно орудовал молотком, забивая деревянные шпильки в старую обувь, Молоток нет-нет да и срывался, попадал по пальцам. Остервенившись, Троха давал по затылку малому — Изотке, который лез под руки, или вынимал из лоханки лоскут моченой кожи и тянул его зубами, как резину.
После того как дочь уходила, Троха в дымину напивался, и тогда в окна летели сапоги, ичиги, опорки:
— Нате… Сами починяйте! Заели жизнь мою и дочернюю, зипунщики мохнорылые, под горшок стриженныя-а-а…
Вырубчане относились к Трохе, как и ко всякому поселенцу, с высокомерной снисходительностью. Тем более что Троха даже иноверцем не был. Он никак не молился. Словом, вовсе бросовый человечишка, ведь безверный, что беспорточный, весь в наготе. Однажды мужики взялись было учить Троху кулаками и палками уму-разуму и почтению к «опчеству». Больно уж он срамил всех накануне, терпежу не стало. Но налетела Клавдия с топором, ворвалась в толпу мужиков, и не разбегись они, пожалуй, кое-кто и несдобровал бы.
Что только сотворилось с бабой! Неслыханное дело — на мужиков пошла!
Дикой прозвали с тех пор Клавдию кержаки, утверждали, будто тронулась она, и не раз интересовались, как это Амос до сих пор цел и невредим. Он показывал костлявый кулак:
— Вот он, бабий ундер!
Бахвалился мужик. В душе он и сам побаивался «дикой» и никогда не смел ее даже пальцем тронуть.
Будто в отместку кому, Клавдия привечала охотника Култыша и всем давала понять, что был он и остался близкой родней. Амос ревновато следил за ними, но виду не показывал, маскировался ехидными насмешками.
А Култыша, как он ни противился, влекло туда, где жила Клавдия. Себе же он объяснял это тем, что в нем жила неистребимая любовь к памяти отца. Но была, конечно же, была и другая причина. И чем больше тянуло его в этот дом, тем реже он появлялся в селе. А если и появлялся, то стороной обходил родное подворье, выпрашивался ночевать к другим хозяевам, чаще всего спал у Ионыча, у перекупщика.
Не пустил сегодня Ионыч. Переломить себя пришлось. И вот теперь он снова здесь и снова говорил с Клавдией. Амос узнает, будет подковыривать его, нехорошо шутить над Клавдией. А может, и не будет? Годы ведь многие прошли. Амос сохранился лучше Култыша. Но и его уже добрым молодцом не назовешь, да и время вон какое страшное. До шуток ли?
Распахнулась деревянная створка. В огород ступил Амос. За ним Клавдия. Сделался Амос еще суше и ровно бы в росте подался. Седина обметала голову Амоса, как хрупкий ледяной припай темную полынью. Глубоко сидящие глаза оплела сетка морщин, брови козырьком сунулись к переносью. Большой кадык в синеватых жилках, шея тонкая, будто у мальчика.
Хозяин подал руку, крепко давнул пальцы Култыша и пристроился рядом с ним. Охотник отодвинулся, озадаченно покашлял.
— Чего в избу не идешь? — спросил Амос, протягивая Култышу кисет. «Поперёшный» Амос курил, ел пряженики, коржики, стряпанные на дрожжах, и даже пил самогон и бражку с хмелем, что у староверов считалось одним из самых злых грехов.
— Да так вот, дошел до баньки и сижу вот, — забормотал Култыш.
Амос кинул на Култыша косой взгляд, облизал бумажку:
— Ладно уж городить-то! Ступай в избу, чай, не чужая. Култыш засуетился, отыскивая суму.
— Я принесу, принесу, — обрадованно замахала рукой Клавдия.
— У меня там гостинец ребятишкам — черемши соленой туесок.
— Им бы мяса, — сумрачно выдохнул Амос, — вовсе отощали…
— Нету мяса. Хворал я, — начал оправдываться Култыш.
— Ушел зверь из лесу? — опросил Амос, пропуская Култыша во двор.
— Весь способный перекочевал. Увечные звери да коровы с телятами еще коегде остались. На солонцы одна ходит.
Брови Амоса шевельнулись, глаза сощурились. Все тем же утомленным голосом, но уже приветливей он обронил:
— Полушубчишко-то брось под навес, сама его табаком пересыплет. Вшей небось больше, чем овчины?
— Есть вша, есть. Что ты с ней, с окаянной, сделаешь… Ночью Култыш исчез.
Пошла Клавдия утром на сеновал будить его и не обнаружила. Даже сено примятое Култыш завернул козырьком и сунул к стене. Ни ружья, ни сумы в сене не было.
— Форменный нечистый дух! Свалится — не поймешь откудова, и сгинет невесть куда, — развела руками Клавдия.
— Зря ты его поносишь вонючим словом, — ухмыльнулся Амос, сидевший на крыльце. — Ангел он непорочный, и крылышки у него под вшивой шубой снежные, лебединые. Улетел он на этих крылышках ангельских заповеди исполнять.
— Паясник старый, чего мелешь? Сказывал он тебе, куда наладился?
— Где же он скажет! От меня он на пудовый замок душу запер и ключ в Онью кинул.
— Слабый он еще после болезни и тощий — пропадет в тайге.
— Н-ну, пропадет! Скорее мы здесь пропадем.
— В пустой тайге хоть кому гибель.
— Тайга, она тоже для кого мачеха, а для кого и мать родная. Для одних пуста, для других густа. Завтра или послезавтра явится беспалый ангел, помяни мое слово, — заключил Амос, почесывая мослатую грудь, — и не с пустой сумой…
Култыш приплыл на другой день под вечер. Посреди лодки, накрытая березовым корьем, была сложена крупно разрубленная туша лося. В кормовом отсеке лодки плескалась бурая от крови вода. Пока Култыш отчерпывал воду деревянным ковшиком, на берег сбежались мужики, а за ними бабы и ребятишки. Молча и выжидательно толпились они возле лодки. Култыш окинул взглядом темных от голода, как бы осевших к земле кержаков с проваленными, тускло светящимися глазами. Перевел взгляд на яр. Все так же ершился крапивой яр, и на выступе стояла все та же черная баня, только углы у нее местами отгнили и отвалились. По этому яру когда-то бежал маленький человечишка, хватаясь за землю, за крапиву, наступая на полотенце, на желтое от табачной пересыпки полотенце, которое яркими петухами испятнала кровь.
— Трофим Матвеевич здесь? — тихо спросил Култыш.
— Троха, а Троха! Тебя! Култыш тебя требует! — эхом прокатилось по берегу, и вперед несмело просунулся босой, кривоногий Троха и смущенно подергал себя за нос все еще полосатыми от дратвы пальцами, хотя он давно уже ничего и не чинил и не шил…
— Топор принеси, Трофим Матвеевич. — При людях Култыш упорно навеличивал Tpoxy, чем приводил его в крайний конфуз.
— Топор, топор принесите! — снова колыхнулось по берегу эхом.
— Есть, есть топор, вот он! — И вот уже из рук в рука пошел топор, и двое обессиленных мужиков услужливо катили к лодке чурбак.
Култыш скинул на воду корье, и дрогнули лица людей на берегу, затрепетали ноздри. В лодке горой лежало мясо! Ребятишки кинулись в воду, вылавливали корье и принимались слизывать с него сукровицу. Никто на них не цыкнул. Все смотрели на мясо и нетерпеливо переступали, готовые кинуться, разорвать, растащить, расхватать эти розовые куски, сулящие силу, а значит, и жизнь хоть ненадолго.
Но голод сделал людей покорными. Они ждали. Култыш неторопливо выколотил трубку о борт лодки, еще раз исподлобья глянул на кержаков и положил на чурку переднюю лопатку сохатого. Она весила пуда полтора. Он прицелился топором, чтобы раздвоить лопатку повдоль, уже замахнулся было и внезапно опустил топор.
— Бери, Трофим Матвеевич!
Троха не двинулся с места. Он стоял как вкопанный.
— Бери, говорю, — повторил громче Култыш. — Все бери!
— Куда же эстолько? — залепетал вконец растерявшийся Троха. — Хоть фунта три-четыре. И на том за милость вашу бога молить…
И то, что жалок был Троха, и слова говорил такие жалкие, и как к уездному начальству обращался на вы, вывело из себя Култыша. Он схватил грузную лопатку, хряснул ее на плечо Трохи так, что тот присел под тяжестью.
— Убирайся!
Троха послушно засеменил вверх по яру. Он раскорячивался от груза, хватался рукой за крапиву, но мясо держал крепко.
— Повезло! — выдохнул кто-то.
Со свирепостью рубил Култыш лосиную тушу. Не рубил, а прямо-таки крушил и, сунув мясо в протянутые руки, задышливо кричал, будто от себя рвал куски:
— На! Убирайся! Н-на! Убирайся! Н-на! Убирайся!
И вот он остался один на берегу. Помыл руки, вынул трубку, сел на борт лодки. В деревне оплошь задымили трубы. Руки Култыша дрожали.
Амос и Клавдия на берегу не появлялись. Култыш завалил губастую голову лося в мешок, сложил, как поленья, в беремя лосиные ноги с травинками в раскопытье и устало побрел к дому Амоса.
Пряча злую усмешку, Амос глянул на приношение Култыша и пророкотал:
— Что ж, для голодных зубов и кость благо! Баба, топи баню, охотник с промыслу вернулся.
И больше не сказал ничего. Култыш виновато опустил голову.
После бани непривычно чистый, причесанный Култыш сидел за столом. Возле него ребятишки-племянники. В рот смотрят Култышу — неустрашимому зверобою. Клавдия стала поздно носить детей, племяши были еще малы. Култыш гладил головы мальчишек, рассказывал им про лес, про Изыбаш. У старшенького глаза большие, приветные, У матери его когда-то были такие же. Прижал его Култыш к себе, шепнул на ухо:
— Подрастай! В тайгу возьму. Голубой камень покажу, стародубов нарвем…
Прислонилась спиной к шестку Клавдия, загорюнилась, вспомнив что-то.
Амос сумрачно крякнул и выдворил сынов сначала из-за стола, а затем жестом приказал им выметаться на улицу.
— Чтобы не докучали, — пояснил он.
Хозяин тоже в бане попарился. В попой сатиновой рубахе, шуршащей, как тонкая кожа, поместился он супротив Култыша. Костлявые руки Амоса, рябоватые до запястий, тяжело лежали на столе.
Деловито, без суеты пили затхлый от давности самогон. Култыш быстро хмелел. Амос радушно подливал ему.
— Дак чего ж ты сохатого завалил, а корову оставил? — между делом полюбопытствовал хозяин.
— Говорю, телок у нее — подрастет пусть, на жительство определится, обсасывая мокрые усы, отозвался Култыш.
— И телка взял бы. Гляди, голодуха какая… Култыш часто замигал веками, и Амос только сейчас обратил внимание, что на этих веках нет ресниц. «Выболели от укусов комарья и мошки», — догадался он.
— Выходит, что на вашем знаменитом Изыбаше ноне только вошь и водится…
— Оскудел Изыбаш. Мертво и даже жутко. Встанешь утром — ни голоска птичьего…
Амос придвинул Култышу деревянный бокал, сделанный из березового корня. Култыш выплеснул самогон в рот, сморщился, отыскивая глазами закуску. Амос резко сунул ему чашку с головизной. Култыш обошел чашку рукой и зацепил щепоткой капусты.
— Чего убоину-то не ешь? Твоя.
Култыш поперхнулся, прожевал капусту и сумрачно молвил:
— Не могу. Против воли сохатого добыл. Не могу.
— Это как понимать?
Култыш задумался, потупил взгляд, сник весь.
— Нет горше дела, чем добивать.
— Смотря кого.
— Хоть кого. Слабого только слабый бьет.
— Ха, ей-богу, слушать тошно! Будто он всю жизнь овсяным киселем питался, — взъелся Амос.
— Но ослабелого зверя не бивал, самку в тягостях не трогал, гнезд не зорил…
— Говори, — махнул рукой Амос. — Бабе моей говори — она восчувствует, а мне заливать не след…
— Не бивал! — стукнул кулаком Култыш. — И этого не тронул бы ради себя. Я его из огня выгнал, к рассолу выгнал. Ушибло, опалило его. Но он бы выжил. А я его… Он ведь там у рассола и лежал. На пять сажен подпустил. Доверился. А я его…
Култыш скрипнул зубами. Амос сочувственно покачал головой, принялся сокрушаться:
— Гооподи-святы! Ничего не пойму! Тот человека укокошил, а этому елейную блажь в голову вогнал. Дурак он был! И ты дурак! Простофиля и дурак! — снова вспылил Амос и заорал на всю избу: — А тебя, тебя пожалеют? Ты им мясцо роздал, душу свою бабью истерзал. А попади в огонь, они тебя выгонят к рассолу? Они тебя дальше, в пекло, в пекло загонят. Хотели уж одинова, растяпа ты, ничего не знаешь. Любят кержаки, когда люди на огне жарятся. Ране сами себя жгли, а теперь оскудодушели. Теперь они других на уголья. А ты им мяса! Давай! Вали! Ангел с крыльями! Когда гореть будешь, они этими крыльями жар под тебя подгребут. Со святыми упокой скажут, со святыми упокой!..
Совсем прибил к столу Култыша Амос, совсем расшиб его словами этими. Клавдия врезалась в разговор:
— Ну, будет, будет, чего взбесился? Чего напустился на человека? Ему и без того тошно. Не тебе о его душе пекчись. Выпивайте уж лучше да ладом говорите. А то вы, как вода с огнем. Сойдетесь раз в году и ну кипеть. Родные все-таки, хоть по дому, да родные.
Амос утих, покашлял, достал корчагу с самогоном из-под стола, налил, подвинул пальцем посудину Култышу:
— Напейся уж, что ли? Может, полегчает. Уродил бог чуду. Пей!
Култыш опять одним махом выплеснул в рот самогон. Амос повел разговор ладом.
— Так говоришь, корова-то все-таки осталась?
— Куда она с ребятенком-то?
— Уйдет!
Култыш хотел что-то ответить, да махнул рукой: дескать, хватит про это, и попытался затянуть песню. Захмелел охотник. Голос его дрожал и чуть сипел:
— Тяти-покойника любимая… — затряс головой Култыш, роняя частые слезы, — Фаефана Кондратьевича… Э-эх, человек был! Челове-ек! Клаша, а Клаша, ты тятю-то помнишь? Фаефана-то Кондратьевича?
Тю-рима, тю-рима, какое слово!
Гля все-ех позо-орно и страшно-о.
А гля-а-а меня совсем друго-ойе,
Пр-ривык к тю-риме давным-давно…
— Как же, как же, помню, — стараясь угодить пьяненькому Култышу, заторопилась Клавдия. — Бродни ему мой тятя всегда чинил. Гуляли они вместе. Самондравный был человек, но добрый. Мне одинова зайчонка приволок… Как живого вижу… Ты бы закусывал, хоть капуской, раз уж сохатина тебе не к душе…
— Отец-то твой горюн, посмотрел я давеча на него…
— А-а, — тряхнула горестно головой Клавдия и отвернулась, подняв передник к глазам.
— Худо тестю, худо. Можно сказать, только нашей милостью и жив. Обутки ноне никто не чинит. До обуток ли? — И, что-то сообразив, Амос быстро приказал Клавдии: — Сбегай-ка за ним. Пусть с нами выпьет. — Хозяин хлюпнул носом: — За тятю, Фаефана Копдратьевича, царствие ему небесное…
— Дай я тебя поцелую! — полез через стол умилившийся охотник.
Клавдия встревоженно глянула на хозяина, постояла и пошла за Трохой.
Под поцелуй выпили еще, и Амос с прежней настойчивостью повернул разговор на охоту, на зверя. А Култыш все пытался запеть и твердил:
— Мор в тайге. Мо-ор! Всемирный мор, конец свету. Прогневали матушкукормилицу…
— Ну, мор! Закаркал, едрена мать! — сердился Амос. — Сохатого свалил, еще корова ходит, а он — мо-ор, мо-ор!
Добыл бы ее да не раздавал попусту, с деньгами был бы. Побаловал кержаков сохатинкой — и будя. Пусть тряхнут кошельком, а то обсевком голым и сдохнешь…
Култыш, взбычившись, глянул на хозяина. Амос тоже уставился в упор, будто на мушку взял.
— Ведь врешь, брешешь про корову! Толкуешь, что даже в Изыбаше пичуги малой не осталось… А уж коли в Изыбаше нет…
— Ах, Амос, Амос! Да разве один Изыбаш в тайге? Разве, окромя его, нету мест золотых? Курушка, Серебрянка, Медвежья падь… Э-э, не знаш ты, чужая тайга…
— Ты много знаш! Врать только! В Медвежей пади все выгорело. А Курушка? Чего на твоей Курушке осталось?
— Да ничего почти что. Харюз только в речке, — подтвердил Култыш.
— Да и Серебрянка уж отсеребрилась, кладовка-то ваша опустела, и мышей даже нету — мужики сказывали.
— Чего мужики сказывали? Если бы мужики там побывали, от коровы и шерсти не оставили бы! Сказывали! Кишка тонка у твоих мужиков на Серебрянку ходить!
— Так уж у всех и тонка? — вызывающе усмехнулся Амос.
Култыш подозрительно уставился на хозяина, потер кулаками виски.
— Ну, ну, не беленись! Давай еще хлебни да закусывай хоть капустой. Свалишься с копытов долой… — заторопился Амос.
Но Култыш уже был готов. Когда Клавдия вернулась домой, он лежал на полу, положив под голову кулаки, и тоненьким, угасающим голоском тянул:
Клавдия затащила его в горницу, на половики, сунула под голову плоскую подушку. Пришел Троха, выпил, за нос себя суетливо подергал и скоро уже лежал рядом с Култышом, плакал, называя его благодетелем и прочими хорошими словами.
Тю-рима, тю-рима, ка-а-акое слово…
Амос поднялся из-за стола почти трезвый, коротко бросил жене:
— Собери соли в дорогу, котелок, сухарищек. Он снял со стены много раз чиненное ружье отца, Фаефана Кондратьевича, дунул в стволы, щелкнул курками.
— Ты куда? — испугалась Клавдия. — Не смей! Подожди Култыша, согласуйся, воровски не смей! Таежный закон забыл?!
— Сейчас голод всему закон! — отрезал Амос и с силой отстранил ее.
* * *
Амос спешил. Он толкался шестом по обмелевшей Онье так, что узенькая осиновая долбленка на перекатах зарывалась в воду по самые борта. Силенка у него еще сохранилась. Сам он и его семья голодовали меньше других жителей Вырубов. Старая, еще заведенная при отце привычка сгодилась. В семьях охотников всегда сушат судари. Зачерствел ли хлеб, получились ли у стряпки неудачи, куски ли со стола, краюшки ли с покоса — вое на сухари. На полатях накопилось несколько мешков сухарей, потому что после смерти Фаефана Кондратьевича их мало употребляли. Иногда только в охотку со щами ели ребятишки, да если Култыш забредал, Клавдия насыпала сухарей в его суму или нищим подавала. Капуста еще с прошлого года осталась. Свежая картошка вот-вот появится, она уже с воробьиное яйцо — Амос глядел. Ботву свеклы, брюквы и листики капусты Клавдия уже во щи крошит.Нет, не умрет Амос с голоду, и детишки не умрут. Может, и деревня помаленьку поднимется. Месяц-другой протянут жители Вырубов и, глядишь, тоже начнут огородным пользоваться. Правда, в огородах не ахти как наросло, но все же зелень — еда. Ну, а за эти два месяца многие перемрут, ой, многие'.