Виктор Петрович Астафьев
Звездопад

   Я родился при свете лампы в деревенской бане. Об этом мне рассказала бабушка. Любовь моя родилась при свете лампы в госпи тале. Об этом я расскажу сам. О своей любви мне рассказывать не стыдно. Не потому, что любовь моя была какой-то уж чересчур особенной. Она была обыкновенная, эта любовь, и в то же время самая необыкновенная, такая, какой ни у кого и никогда не было, да и не будет, пожалуй. Один поэт сказал: «Любовь — старая штука, но каждое сердце обновляет ее по-своему».
   Каждое сердце обновляет ее…
   Это началось в городе Краснодаре, на Кубани, в госпитале. Госпиталь наш размещался в начальной школе, и возле нее был садик без забора, потому что забор свели на дрова. Осталась одна проходная будка, где дежурил вахтер и принуждал посетителей следовать только через вверенный ему объект.
   Ребята (я так и буду называть солдат, потому что в моей памяти все они сохранились ребятами) не хотели следовать через объект, «пикировали» в город мимо вахтера, а потом рассказывали такие штуки, что у меня перехватывало дыхание и горели уши. Тогда еще не было в ходу слова «пошляки», и оттого, стало быть, я не считал похождения солдат пошлыми. Они просто были солдаты и успе вали с толком провести отпущенное им судьбой время.
   Вам когда-нибудь приходилось бывать под наркозом, под общим наркозом, несколько раз подряд? Если не приходилось — и не надо. Это очень мучительно быть несколько раз под наркозом.
   Я помаю, был маленький и играл с ребятами на сеновале. Они бросили на меня охапку сена, навалились, и я стал задыхаться. Я рвался, бил ногами, но они смеялись и не отпускали маня. А когда отпустили, я долго был как очумелый.
   Когда мне давали первый раз наркоз, я досчитал до семи. Делается это просто: раз — вдох, два — вдох. Потом станет душно и захочется крикнуть, рвануться, вытолкнуть из себя тугой комок, стряхнуть тяжесть. И рванешься, и крякнешь. Рванешься — это значит слегка пошевелишь рукой, а крикнешь — чуть слышным шепотом.
   Но неведомая сила внезапно вздымет тебя с операционнoro стола и бросит куда-то в бесконечную темноту, и летишь в глубь ее, как звездочка в осеннюю ночь. Летишь и видишь, как гаснешь.
   И все.
   Ты уже во власти и воле людей, но для себя не существуешь.
   Я почему-то думаю — так вот умирают люди. Может быть, и не так. Ведь ни один умерший человек не смог рассказать, как он умер.
   Тогда я завидовал тем, кто быстро засыпал под наркозом. Очень тяжело засыпать долго. Минуло больше двадцати лет, а меня душит запахом больницы, в особенности хлороформом. Вот поэтому я не люблю заходить в аптеки и больницы.
   Помню, в тот раз, с которого и началось все, я досчитал до семидесяти и канул во тьму.
   Приходил в себя медленно. Где-то внутри меня происходила непонятная, трудная работа, словно диски сцепления в двигателе подсоединялись один к другому и мозг ненадолго включался. Я начинал чувствовать, что мне душно, что я где-то лежу. И снова все отдалялось, проваливалось. Но вот я еще раз почувствовал, что мне душно, что я лежу, и кругом тишина, и только пронзающий голо ву звон летит отовсюду.
   Я напрягся и открыл глаза.
   Посреди палаты было светло. Я долго смотрел туда, боясь закрыть глаза, чтобы снова не очутиться в темноте.
   Горела лампа. Стекло на ней было прикрыто газетным абажуром, и я постепенно разглядел и увидел, что абажур повернут так, чтобы свет не падал на меня.
   Мне почему-то стало приятно. Возле лампы спиной ко мне сидела девушка и читала книгу. Она в белом халате, поверх воротничка вроде бы темнела косынка. Волосы вытекали из-под белого платка на ее остренькие плечи.
   Шелестели страницы. Девушка читала. А я смотрел на нее. Мне хотелось воды, чтобы омыть из горла тошноту, но я боялся вспугнуть девушку. Мне было до жалости приятно смотреть на нее и хотелось плакать. Я ведь был все равно что захмелелый, а хмельные русские люди всегда почему-то плачут или буянят.
   И чем дольше я смотрел на девушку, тем больше меня охватывала эта умильная жалость и оттого, что лампа вот горит, и что вот девушка читает, и что я снова вижу все это, вернувшись невесть откуда. И, наверное, заплакал бы, но тут девушка обернулась. Я отвел глаза и полуприкрыл их. Однако я слышал, как она отодвинула стул, как повернула абажурчик, и мне стало светлее. Слышал, как она пошла ко мне. Я все слышал, но маскировался, сам не знаю, почему.
   Она склонилась надо мной. И тут я увидел ее темные глаза с ослепительно яркими белками, разлетевшиеся на стороны брови, изогнутые ресницы, слепка припухлую, нравную губу, тоненькую шею, вокруг которой в самом деле была повязана цветная косынка. Нет, вру. Она не повязана была. Халатик на девушке был с бортами, и косынка спускалась с шеи вдоль этих бортов. Из кармана халата торчал градусник с обвязанной бинтом верхушкой. А одна пуговица на халате была пришита черными полинявшим я нитками. И еще на девушке была кофточка, тоже завязанная черной тесемочкой, как шнурок у ботинка — двумя петельками. А повыше петельки дышала ямка. Я видел, что она дышала, эта ямочка! Я все, все увидел разом, хотя в палате горела лампа, всего лишь семилинейная лампа. Наверное, был еще какой-то свет, который озарил мне всю ее!
   — Ну, как вы?
   Я постарался бодро ответить:
   — Ничего.
   Девушка озабоченно и смешно сдвинула брови, которые никак не сдвигались, потому что очень уж разбрелись они в разные стороны, и подала мне воды. Я потянулся к стакану, по девушка отстранила мою руку, ловко подсунула мне под голову ладонь и приподняла меня.
   Я выдул полный стакан воды, хотя пить не особенно хотелось. Она опросила:
   — Вам дать снотворный?
   — Не, — испугался я, застигнутый врасплох этим предложением, — я не хочу спать. — И, чего-то стесняясь, добавил: — Я уже наспался…
   — Тогда лежите спокойно.
   Oнa снова села за стол и раскрыла книгу. Но теперь я уже не решался долго смотреть на девушку. И только так, изредка, украдкой пробегал по ней глазами. Она сидела вполоборота, готовая прийти в любую секунду ко мне. Но я не звал ее, не решался.
   В палате спали и бредили раненые солдаты. Некоторые скрежетали зубами, а Рюрик Ветров, бывший командир минометного расчета, все время невнятно командовал:
   «Огонь! Огонь!.. Зараза! Вот зараза!.. Вот за-ра-за… Во-о-оза-ра-за-за-за…» Это уж всегда так: отвоюется наяву солдат, а во сне еще долго-долго продолжает воевать. Только во сне очень трудно стрелять. Всегда какая-нибудь неполадка стрясется: курок не спускается либо ствол змеевиком сделается. А у Рюрика, видать, мина в «самоваре» зависла, вот он и ругается. Мину из трубы веревочной петлей достают. Опасно! Вот он и ругается. Война во сне очень нелепая, но она всегда заканчивается благополучно. Иной раз за ночь убьют раз десять, но все равно проснешься. Во сне воевать ничего, можно.
   Я так и не решился позвать девушку. Я просто чуть-чуть шевельнулся, и она подошла. Подошла, положила ладошку на мой горячий лоб и ровно бы всего меня накрыла этой прохладной и мягкой-мягкой ладошкой, потому что всему мне сделалось сразу легче, нервная дрожь, смятение, духота и покинутость оставили меня, отдалились, утихли.
   — Ну, как вы? — снова опросила она. И снова я сказал:
   — Ничего… — Сказал и проклял себя за то, что никаких других слов на ум больше не приходило. — Ничего, — повторил я и заметил, что она собирается снять ладошку с моего лба и уйти. Я сглотнул слюну и чуть шевельнул пальцами здоровой руки: — Вы… вы какую книжку читаете?
   — «Хаос». «Хаос» Ширванзаде. Читали?
   — Не-ет. «Хаос» я не читал. А вот «Намус» читал. Эго вроде бы тоже Ширванзаде?
   — По-моему, да.
   Снова стало не о чем говорить. Я знал, что она вот-вот уйдет и заторопился:
   — А я много книжек читал. — Мне тут же стало жарко, и я пролепетал: — Правда, много, разных, всяких… Ну, может, и нe так много… — И разом возненавидел себя за такое хвастовство, и отвернулся к стене, и отрешенно ковырнул стенку ногтем, уверенный, что девушка сейчас уйдет и будет вечно презирать меня.
   Но она не уходила.
   Я прислушался.
   Да, она стояла рядом, и я, кажется, слышал ее дыхание.
   — Вам, может, почитать? — спросила она.
   — Ой, пожалуйста! — обрадовался я. Девушка огляделась, покусала губу.
   — Ах, нельзя! Свет будет мешать вам и соседу вашему, а он тяжелый. Знаете что, давайте лучше пошепчемся, а?
   — Чего-о?
   — Ну, поговорим шепотом.
   — Давайте, — сразу переходя на шепот, стыдливо согласился я.
   И мы заговорили шепотом.
   — Вы откуда? — наклонилась она ко мне.
   — Сибиряк я, красноярец.
   — А я здешняя, краснодарская. Видите, как совпало: Краснодар — Красноярск.
   — Ага, совпало, — тряхнул я головой и задал самый «смелый» вопрос: — Как вас зовут?
   — Лида. А вас?
   Я назвался.
   — Ну вот мы и познакомились, — оказала она совсем уж тихо и отчего-то опечалилась.
   А я лихорадочно соображал: уж не сделал ли опять что-нибудь неловкое?
   — А теперь помолчим. Вам еще нельзя много разговаривать. Baм поспать бы.
   — Нет, не буду, мне уже ничего… — запротестовал я, хорошо.
   — Знаю я вас. Все вы так геройствуете, а потом…
   И я сразу скис. Конечно, все мы. Нас тут много. А я-то уж, готово дело, расчувствовался. Она небось со всеми так вот шепчется, всех ласкает, как умеет. Жалко ей, что ли, пошептаться или воды подать. А я аж целый стакан выдул, балда!
   И до того я расстроился, что мне, по всей видимости, стало хуже, и когда я очнулся снова, рассвет уже забил робкий огонек лампы.
   Солдаты просыпались, кряхтели и охали, потому что вместе с ними просыпалась боль от ран, боль от недавно сделанных операций. Стоны, ворчанье, кашель, ругань — знакомая картина.
   По окну криво текут капли. Ветка черная видна, вся усыпанная каплями, светлыми, круглыми. Два нахохленных воробья сидят на ветке — подачек ждут — крошки им из огона бросают.
   У нас с поврежденным позвоночником лежит Афоня Антипин из города Бийска, или из деревни, что под Бийском. Он без подушки лежит, на матрасе, набитом песком. Кровать его поставили так, чтоб хоть эту ветку видно было, воробьев — все радость какаяникакая.
   За ним, так, чтоб можно было руками дотянуться и подать Антипину чего потребуется, глыбится грудью, брюхом и сыто хрюкает ноздрями старшина Гусаков, командир полковой разведки. Обе ноги у него в гипсе, желтые, гипсом вымазанные, пухлые ступни и пальцы с кривыми ногтями торчат из-под одеяла — оно ему коротко, одеялото, а он, скабрезник и посказитель, поясняет, что одеяло ночью с ног стягивается по причине воздействия хорошего харча и прелюбодейных сновидений.
   Старшина спит здорово, но чуток, как птица, — разведчик! — и, учуяв шевеление в палате, хуркнул затяжно, прощально и сладко, завыл, открыв широченный зубатый рот.
   Зевая, он подтянулся, схватившись за спинку кровати, и глянул за окно:
   — Прилетела стая воробушков на землю зерна клевать, ох и настала погодушка, растуды же, туды ее мать! Ну, что, Афоня? это он к Антипину обращается, они из одного взвода разведки, и ранило их в одном поиске, и, кажется, вернулось из поиска-то всего двое — Гусаков с перебитыми ногами выпер с нейтралки Антипина на себе. Что-то, видать, не додумал, не доглядел Гусаков, перед там как идти в поиск, и вот всячески выслуживается за всю перебитую группу перед Антипиным. Впрочем, если б на фронте можно было воевать без ошибок, мы бы уж давно в Берлине были.
   — Шоб тому хвюреру! — ворчит вислоусый украинец, мой сосед, схватившись за полоску бинта, приклеенную к животу. — Шоб ему на тым свити було як мэни сейчас…
   — Как дела? — спросил меня Рюрик Ветров, всю ночь командовавший минометом.
   — Живу, — коротко ответил я, глядя на лампу, которую забыла погасить Лида. «Где она сейчас? Сменилась или нет? Хорошо быть ходячим».
   — Курить будешь? — опять полез с вопросом Рюрик.
   — Без курева тошно.
   — А я, братцы, закурю, — испрашивая у всех разом разрешения, сказал Рюрик.
   Никто ему не ответил. Через минуту в палате хорошо запахло табаком, и ненадолго пропала палатная вонь, в которой смешались все запахи, какие только бывают в больницах.
   Утренняя разминка продолжалась, шел ленивый трёп, и ожидание няни с тазом для умывания, и позднее — завтрака.
   — И что за сторона такая? Мокрень и мокрень! — жаловался старшина Антипин, делая передышки. — Текот и текот, текот и текот! Это ж весь тут отсыреешь. Вот бы меня домой — у нас уж мороз так мороз, жара так жара. И люди не подвидные, хоть в грубости, хоть в ласке нарастопашку. Меня бы домой, а?
   Это повторяется изо дня в день — Антипин намекает старшине, чтобы тот выхлопотал эвакуацию в другой, желательно алтайский, госпиталь. Но дела Антипина плохи, ему нельзя и здесь-то шевелиться, даже много разговаривать нельзя, силы его убывают. Старшина Гусаков и все мы это знаем. Потому старшина увиливает от разговора с Антипиным. Он громко, с показной озороватостью, командует:
   — Кому что снилось? Докладай!
   — Дак чё может нам сниться? Война! Все она, проклятая…
   — У меня опять мина в трубе зависала, мучался, мучался, откликается из угла Рюрик.
   — Выудили?
   — Да уж и не помню.
   Худой, непородистой щетиной обметанный мужичонка, из тех, чьей фамилии не узнаешь, имени и роду-племени тоже, пока он не помрет или что-нибудь выдающееся с ним не случится, вдруг подал робкий и смущенный голос от двери.
   — А мне баба приснилась. — Мужичонка сделал паузу, я вся палата заинтересованно насторожилась. — Голая! Прет на меня, понимаешь, и грудя у ей, как мины… — Мужичонка опять прервался, сглотнул слюну.
   — Нну-у!!! Дальше-то чего?! Дальше?..
   — Дальше? Испугался я. Попятился…
   — Э-э-эх! — простонал старшина Гусаков. — Везет мужикам! Хватался бы за мину-то…
   — Э-э, нет! — Мужичонка оживился. — Я — сапер! Сдуру за мину не схвачусь. А ну как и рванет!.. Я думаю: такой сон к выздоровленью, братцы, а? — повернул он разговор на серьезное направление.
   — 3намо! Баба голая да еще чужая уж зазря не приснится!
   Мы с Рюриком и рты пооткрывали — внимаем! Я и про боль, и про наркоз, и про все позабыл, но тут, после долгих попыток все же уселся на кровати мой сосед, отстонался, отхныкался и укоризненно покачал головой:
   — Ай-яй-яй! Парубки тут, диты неразумные, а воны таку шкоду размовляють!..
   Старшина Гусаков оконфуженно крякнул, прокашлял скрипуче горло и, приподнявшись на локте, нашел меня взглядом:
   — Ну как ты там, недорезанный парубок?
   — Живу! — коротко, как и Рюрику, ответил я, не опуская глаз с лампы.
   «Хорошо-о, — сердился я неизвестно отчего, — очень хорошо! Водички попил, на косыночку посмотрел, пошептался — и рассолодел, готово дело. И до чего я чувствительный, оказывается! Но не на такого напала! Меня, брат, такими штучками не доймешь… Я, брат. Я вот сейчас встану и погашу лампу. Какого черта она горит днем? Керосину много, да? Я вон до фронта на станции работал составителем поездов. Там дальние стрелки иной раз не освещали: керосину не хватало. А тут, видали, палят!»
   Я оперся здоровой рукой о кровать, сел, и все пошло передо мной другом: палата, стол с лампой, скуластый Рюрик, у которого ран было столько же, сколько и годов, — девятнадцать….
   Постепенно все встало на свои места. Я глянул на Рюрика. Он мне подмигнул. Хорошая у него морда. Нос набок, рот большущий, уши круглые, как у соболя; в треугольнике рубашки виднеется орел с утиным клювом, увлекающий женщину под небеса.
   Рюрик знает обо мне все, и я о нем тоже — мы одногодки.
   Я подхватил раненую руку, поднялся, утвердился на полу, подошел к столу и дунул. Свет в лампе качнулся, взмыл вверх, и его не стало. Еще недолго от фитиля тянулся дым, обволакивая и без того потемневшее за ночь стекло, нo и дым скоро исчез.
   — Дай докурить, — подсел я к Рюрику. Он обкусил замусоленную цигарку, выплюнул ошметок на пол, сунул недокурок мне в губы.
   — Раза два дерня, и все, довольно.
   — Ладно.
   Я затянулся два раза, и Рюрик без лишних разговоров вынул окурок из моих губ. Я еще посидел маленько и, страшась расстояния в три шага, отправился на свою кровать. Голова закружилась. Меня качнуло и бросило на соседа. Он зажмурился от ужаса, но я не упал на него. Падать на него было нельзя — он ранен в живот.
   — Носит тебя тут, — заворчал сосед. Он поймал меня за кальсоны, подтолкнул вперед.
   Ходячих у нас в палате не было, и я кое-как самостоятельно добрался до своей кровати.
   Я ныром вошел в подушку, отдышался и закрыл глаза. Стало сильнее тошнить. Зря курил, совсем зря.
   Этот день прошел в каком-то зыбком полусне. Я ничего не ел, не курил больше, читать не мог, разговаривать тоже. Наркоз выдыхался медленно. После завтрака обход. Старшая сестра, палатная сестра, кастелянша, няня и другой разный народ — все в белых халатах, и у всех такой вид, будто они к безобразникам, если не к разбойникам в камеру, зашли, чтобы подвергать их исправлению и вообще поменьше с ними церемониться. Впереди всей челяди, как сухонький, маленький полководец Суворов, только без шпаги, — Агния Васильевна — главный врач. У нее одной приветливое лицо, весело сверкает старомодное пенсне да серые вихры из-под белой шапки торчат. Лицо, как она ни тужится, делать его строгим, выражало давнее озорство, и я всегда думаю, с первого дня, как ее увидел, что как, наверно, любил ее какой-то парень! Без ума!
   Агния Васильевна, может, угадала эти мои хорошие о ней мысли и, может, потому ко мне хорошо относится, но прикрывает такую свою слабость строгостью. Уж так она строга ко мне, так строга, что уж мне порой и сменно даже. Но только не сейчас.
   Лидочки нет среди челяди, сопровождающей Агнию Васильевну. Жаль. Ну ладно. Я и на Агнию Васильевну люблю смотреть. Я бы не знаю что для нее сделал, а она даже и не взглянет в мою сторону! Задрала рубаху на том мужичонке, которому баба голая приснилась, постучала, послушала я заключила:
   — Вас жена так заморила или на фронте отощали? — И, не дожидаясь ответа, кинула через плечо сестре, изготовившейся писать: — Усиленное питание!
   Ох уж эта Агния Васильевна! Ну до чего же я ее люблю! Да что там люблю, обожаю просто! Вот если б она это знала и посмотрела бы на меня!.. Хоть разок!.. Нет, не смотрит.
   Азербайджанца Колю (у него другое имя, но трудное, и он махнул рукой: «А какой разница?! Пусть будит Коля!») слушает Агния Васильевна, слушает, щупает. Коле щекотно и он ужимается, хихикает. А еще месяц назад богу, или, — как он у них там? аллаху, что ли, душу отдавал. Когда ему сделали операцию, он, обалдевший от наркоза, утром мостился и мостился на кровати, улыбаясь всем нам светлой такой улыбкой. «Ты что?» — с ужасом, придавленно вопросил кто-то наконец. «А я сичас на кина пойду!» все так же лучезарно улыбаясь, заявил. Коля. Ну, тут все мы застучали, забренчали чем только можно, прибежали санитарки и Колю к кровати привязали.
   Агния Васильевна звонко завезла по Коликой спине ладонью:
   — В палату выздоравливающих!
   Что тут началось! Азербайджанец рубаху на себя, вскочил, глазами засверкал:
   — Вот! Кто прав? Я прав! Вот! Мне Полше гаварили: «Памрешь!» Украине гаварили: «Па-а-аамрешь!!» и Львове, и Винице, и Киеве «Памрешь! Памрешь! Памрешь!.» Как памрешь? Пачиму памрешь? Ни сагласный! Жить хачу! Вина пить хачу! Танцивать хачу! Девушек любить хачу! — Колю тут же осенило: — Дайте я вас па-сссы-ци-лую! — Раскинув руки, Коля двинулся вперед, но Агния Васильевна остановила его:
   — Потом, потом! Придешь в ординаторскую и сколько твоей душе будет угодно — целуй! Мы изготовимся к этой процедуре, а сейчас обход. Не мешай!..
   Говоря это, Агния Васильевна медленно двигалась к койке Антипина, и тон ее и выражение лица заметно менялись. Возле Антипина она пробыла недолго и все время уводила глаза. А он ловил ее взгляд, не умеющий и все-таки часто вынужденный врать.
   — Вас переведут в другую палату, — оказала Агния Васильевна, помолчала. — В отдельную.
   — В изолятор?
   — Нет-нет, что вы! Просто в отдельную палату. Там тише, теплей. Удобней там…
   Антипин все понял, попробовал бороться, отстоять еще что-то:
   — Зачем же? Мне здесь хорошо. Ребята все свои… привык я к ним. Гусаков, товарищ старшина, однополчанин… ребятишки вон молоденькие! Веселые. Мне здесь глянется… — торопился Антипин, видя, что Агния Васильевна поднялась и собирается уходить от его койки.
   В палате сделалось тихо. Так тихо при мне еще ни разу не было.
   Агния Васильевна остановилась возле койки моего соседа.
   — Ну, а тут все пече?
   — Пече, доктор, ох, пече…
   — Шов рубцуется нормально. В палату выздоравливающих! Она у нас самая холодная. Чтоб не пекло! — Что-то неприятное, свойственное только докторам и веем тем, кто может беспрепятственно властвовать над людьми и распоряжаться их судьбами, появилось в голосе Агнии Васильевны. Я ее такую не любил, боялся и потому затаился под одеялом и не дыбился уж ей встречно.
   — Та як же ж?.. Та ж болыть! И так пече. Так пече… — ныл мой сосед.
   Но Агния Васильевна ровно бы и не слышала его. Сдернула с меня одеяло, послушала, велела показать язык.
   — Покурил?! — Я опустил покаянно голову. — Разве от хлороформа мало обалдел? Могу добавить!
   — Н-не! — испугался я. — Ну его! Что-то похожее на улыбку тронуло сухие губы Агнии Васильевны, и пенсне сверкнуло приветливей.
   — Ходить когда разрешите? — осмелел я.
   — Сие зависит от тебя. Будешь смирно лежать — скоро, прыгать станешь — полежишь.
   «Зависит, — раздражению повторил я про себя. — Ну, зависит если, так полежу смирно. Не жалко».
   Больше никакого разговору в палате не было. Деловито и молча закончив обход, Агния Васильевна удалилась из палаты и, комкая в руках фонендоскоп, что-то на xoдy раздраженно сказала старшей сестре. Та плаксиво скривила губы и отвернулась.
   Афоня Антипин накрылся с головой одеялом и лежал плоский, неслышный, будто и не было никого под одеялом.
   Старшина Гусаков залез рукою под себя, шарил где-то в тяжелых гипсах или под гипсами, выудил из недр кровати плоскую грелку, брезгливо выплеснул в плевательницу лекарство из мензурки. Грелка заскрипела коровьим выменем, захлюпала влагой, и по палате угарно поплыл запах самогона.
   — Афонь! Афонь! — потянул с Антипина одеяло старшина. — Тяпни для сугреву, а? Тяпни!..
   Антипин не отзывался. Старшина опрокинул одну, другую, третью мензурку в себя, попробовал еще выдавить из грелки чего-нибудь, но больше даже не капало, и тогда он сдавил мензурку в руке так, что она хрустнула, и из пальцев старшины кровь брызнула на постель. Старшина, не замечая крови, мрачно матерился и спрашивал: где и как еще самогонки достать? Но этого никто не знал и никто, кроме старшины, находящегося в недвижном состоянии и все же умудряющегося через нянь добывать горючку, сделать такое не сумел бы, таланту не хватило бы, и, как бы оправдываясь за эту нашу бесталанность, Рюрик угрюмо сказал:
   — Руку обрезал.
   Старшина глянул на руку, досадливо бросил: «А!» — и стал обмывать ее из графина над плевательницей.
   Я не смог пролежать, как было ведено, и двух дней. Однажды вечером я потихоньку поднялся и, придерживаясь за спинки кроватей, побрел к двери. Перед тем как подняться, я долго глядел в зеркало и любовался прической — больше-то нечем было любоваться.
   Я и забыл оказать, что с тех пор, как окончательно очнулся от наркоза, я занимался только своей прической. Случилось так, что до этого у меня никогда не было прически. В деревне бабушка меня стригла наголо ножницами; в детдоме всех нас чохом обрабатывали машинкой. В ФЗО я пытался отпустить чуб, но дальше вершка дело не пошло — обкорнали. Ну а потом армия, форма двадцать, суровые порядки. Одним словом, лишь в госпитале наступила некоторая вольность. Я забыл сказать еще вот о чем. В этом госпитале я лежал недавно. В него я был переведен из армейского госпиталя, где и начал отращивать чуб.
   Госпиталь этот именовался не то нервно-патологическим, не то нервно-терапевтическим. В общем, нервным. А у меня на руке были перебиты обе кости и нерв. Вот его-то и вылавливали доктора, пока я лежал под наркозом. Говорят, связали, но пальцы все равно не шевелятся. Рука совсем-совсем не болит. Она висит, ровно чужая. Пальцы на ней усохли и пожелтели. Мертвая рука.
   Что я буду делать после госпиталя? Как жить? У меня единственная профессия — составитель поездов, и семь классов образования. Чтобы работать составителем, нужны обе руки.
   «А, наплевать! Не один я такой! Не пропаду! Не так страшен черт…»
   Мне надо выбраться в коридор, ну просто позарез надо. А рука, глаз, нога — это все пустяки. И то, что я в одном белье, — тоже пустяки. Я обернул одеяло вокруг бедер, как римский патриций, и вот в такой юбке щеголяю. Все ребята ходят в таких же. Так прилично, не видно аккуратно завязанной бинтами прорехи, и теплее, и вообще удобно.
   Главное — это моя прическа, мой, можно сказать, единственный козырь. Говорят еще, что я веселый и беззаботный парень. Очень веселый. Да, я люблю пошутить, знаю всякие там присказки. Парубок, словом!
   Уверен, что, если бы Лида поговорила со мной еще раз, я бы такие вещи ей рассказал из книг, про фронт и про тому подобное, что она сразу бы сомлела и взоры ваши и вздохи наши слились бы воедино!
   Где я это вычитал? Сильно написано!
   Вот я и в коридоре. Вспотел. Прислонился к стене. Горит всего одна лампа. Электростанция в Краснодаре еще не восстановлена. И вообще город живет еще трудно — это я знаю но разговорам.
   В дальнем конце коридора наша «культурница» Ира беседует с раненым. Судя по всему, намечает план культ-мероприятий. Я начал продвигаться вдоль стоны, к этой парочке. Раненый с сожалением выпускает руку собеседницы и досадно смотрит на меня. Я же на него не смотрю. Мне не до него. Я хотел спросить у Иры, дежурит ли сегодня такая тоненькая сестренка с огромными глазами, у которых белки блестят, как фарфоровые, и повыше черной завязки дышит ямочка, а спрашиваю совсем про другое: