Затем он поел сладкого тростника, там, в глубокой долине у подножия гор Белые Орлы, названных так за свои голые, похожие на орлов высокие скалы; выпил сок из кокосового ореха и заснул, сжимая свой обсидиановый нож, страшась ягуаров и пум, уже почуявших его запах. Зубы и когти зверей внушали ему ужас, холодивший нутро, когда он валился с ног от усталости, и гнавший дальше, заставлявший карабкаться на деревья, оглядывать неоглядные дали, перепрыгивать через топи, когда появлялись силы. Он видел их следы, угадывал, чувствовал вдыхании ветра близость ягуаров и пум.
   Той ночью ему не удалось убежать. Ягуар учуял человека в пещере. Кинкаху понял, что выхода нет, впереди. – подземелье, ибо над головой была темень без единой звезды. В глубине слышался шум падающей воды. И был там еще сверчок, сверчок, который своими горячими коричными глазками увидел, как вошел человек.
   – Кинкаху, ты не бойся!. – сказал сверчок. – Я сильнее ягуара! Спрячься там, глубже, чтобы он тебя не учуял, а я обещаю тебя спасти…
   Он был такой маленький, этот жучок, что Кинкаху на него и не глянул. Вот ведь жалость!. – говорил себе Кинкаху, придется мне не исчезнуть, а умереть! Меня, проводившего стольких исчезнувших к четырем дорогам, ждет не исчезновение, а смерть! Тот, кого пожирает зверь, умирает, умирает тело, и я сделаюсь тигром, перестану быть Кинкаху!
   – Ты не перестанешь быть Кинкаху! Я спасу тебя!.. – отвечал его мыслям сверчок и все глядел на него своими горячими коричными глазками.
   – Как же это я попал в лапы смерти!. – причитал Кинкаху. – Лучше бы мне исчезнуть! Лучше исчезнуть!..
   – Я спасу тебя! Я спасу тебя!. – настойчиво стрекотал сверчок. – Я могущественнее ягуара.
   – Ты могущественнее ягуара, несчастная букашка?.. – Он так же вознегодовал на жучка, как негодовал на самого себя за то. что верил, будто смог придумать слова утешения для самых тяжких минут после чьей-нибудь смерти.
   – Я могущественнее ягуара! Я спасу тебя своим пением! Спрячься поглубже, чтобы он тебя не учуял. У меня союзников больше, чем звезд на небе, хотя они превратились в капли воды.
   Грозная близость хищного зверя, прыжком оказавшегося в пещере (О, если бы отделить его ярость от золотых слитков его меха! О, сильные духом, слушающие истории про Кинкаху!), не позволила Кинкаху усомниться в словах сверчка, расспросить сверчка, правда ли он может спасать своим пением. Это стало последней надеждой Кинкаху. И он бросился в самую глубь пещеры, где шумел падающий вниз огромный поток воды.
   – Эй, сверчо-о-ок!. – взревел ягуар. – Или ты замолчишь, или я тебя раздавлю…
   – Это я раздавлю тебя!. – торжествующе стрекотал сверчок.
   – Ты. – меня?
   – Да, я. – тебя, потому что если я перестану петь, то пещера рухнет на нас! Я своим пением не даю обвалиться пещере, потому и пою!
   – Замолчи, говорят тебе, и повинуйся! Я скорее умру подземлей, чем потеряю добычу и погибну от голода!
   – Нет! Нет! Нет! Не могу замолчать! Я поддерживаю пением пещеру. Но я замолчу, если ты подождешь, пока я выйду отсюда! Я не хочу быть погребенным в этой мрачной пещере!
   – Выходи, да поживее.... – зарычал ягуар на сверчка с горячими коричными глазками, он не смог его запугать, заставить умолкнуть стрекочущие углы подземелья.-У меня нет сил ждать, я хочу съесть добычу!..
   Пение сверчка стало потихоньку вылезать из пещеры. Ри-и-и… Ри-и-и… Ри-и-и.... – слышалось ближе и ближе.
   И замерло у самого выхода:
   – Но смотри, как только я выйду, я уже выхожу, рухнет пещера, которая держится на моем пении…
   Хищный зверь вместо ответа хлестнул себя хвостом по бокам. Оба удара отдались многократным эхом в темной-претемной пустоте.
   – Ри-и-и!.. Ри-и-и!
   Больше ничего Кинкаху не видел, закрылись огромные веки отвердевшем глины. Больше ничего он не слышал. Воткнулись огромные пробки отвердевшей глины. А его самого придавила тяжесть отвердевшей глины, душившей его, обращавшей в камень. Он не стал умершим. Он стал исчезнувшим. Это его утешало. Хотя он и не добрался до Календарных Врат. Но ему непременно надо было свершить над собой ритуал или, пусть так, самому исчезнуть, чтобы его кости наполнились не тишиной, а музыкой, чтобы его кости взяли и превратили во флейты, а из его черепа сделали бы маленький барабан.
   (О, храбрые духом, слушающие истории про Кинкаху! Это. – первая, а их сотни!..)
   – Кто меня бьет?. – спросил Кинкаху из своего глиняного панциря, твердого, как камень.
   – Ты не знаешь, кто тебя бьет?.. – отвечал будто бы голос ягуара, но ягуар был раздавлен камнями в пещере, которая держалась на пении сверчка.
   – Нет, я не знаю, кто меня бьет.
   – А надо бы знать!. – отвечал голос, и по рычанию, более золотистому, чем ягуарье, Кинкаху понял, что то была пума.
   – Я подожду, пока пойдет дождь и размочит твою глиняную кору.
   – А небо чистое или в тучах?. – Голос у Кинкаху дрожал. Придется умереть. Умереть. Да, это страшно. – знать, что придется умереть. Почему не оставят его здесь в покое, погребенным, почти исчезнувшим и готовым исчезнуть совсем?
   Он было заплакал, но скоро понял, что слезы могут размягчить его глиняный панцирь и пума приступит к пиршеству.
   – Нет, я не должен плакать!. – говорил он себе, но все плакал и плакал, потому что никто и ничто не в силах остановить слезы того, кто собирается умереть.
   – А небо чистое или в тучах?. – И в нем воскресала надежда. – Ты мне не ответила. – Вся его надежда была на то, что день выдастся безоблачным.
   – Собираются тучи.... – Ответ пумы был краток и лжив.
   – Ах, негодный сверчок, мой пещерный спаситель, будь ты проклят, лучше бы дал сожрать меня ягуару, потому как человеку едино, кто его съест, ягуар или пума, но по крайней мере ты не смог бы меня обнадежить тем, что капли воды, которых больше, чем звезд на небе, с тобой заодно и мне помогут спастись. А теперь получилось наоборот, они не защитят меня, как ты тогда говорил, а размочат мой глиняный панцирь, и пума меня разорвет на части.
   От нетерпения пума стала рвать на себе усы. Кисточкой хвоета достала до своих клыков и стала ее жевать, всю обслюнявив от голода… правда, не очень сильно ее кусая, ибо сознавала с досадой, что не может отправить в желудок этот нежный кусочек. Ее глаза, как миндалинки, блуждали по чистому небу. Ни облачка не видать.
   В страшной тревоге она забарабанила лапами по глиняному панцирю, защищавшему Кинкаху, и ликующий рык расколол тишину. Ударами лап она могла бы разбить твердую глину, и, как из разбитого горшка, оттуда вылез бы человек, сваренный в собственном поту или, как говорится, в собственном соку.
   – Кто же меня спасет?. – спрашивал себя Кинкаху, чувствуя, как у него отдается в черепе, в голове, во всех костях каждый удар пумы по его глиняному одеянию.
   Случилось неизбежное. После одного сильного удара твердокаменный глиняный шар со своим живым содержимым покатился вниз, под откос, к быстрой и глубокой реке. Молнией рванулась гибкая золотистая пума своей добыче наперерез, громом прозвучал ее рев, но упала хищная кошка спиной, лапами кверху в водяную стремнину, которая приняла шар, поглотила его, словно набросила на него траурное покрывало. А пума уже была на берегу, лизала своим щекотным языком мокрый мех и поглядывала на реку, туда, где меж камней из воды выглядывал не то призрак, не то человек с перемолотыми костями, с перемолотым телом, и ему, казалось, не выбраться из глуби речной, и несло его прямо на крутые пороги.
   День разгорелся и угас. Разгорелся второй день и тоже угас. Разгорались и угасали многие дни со своими ночами, полными золотого блеска и страха.
   Наконец смог Кинкаху выплюнуть горькую слюну, шевельнув перебитыми ребрами, открыв рот, будто воронку, высунутую наружу; выплюнул желчь, горечь мертвого огня, зазеленевшую среди крабов. – лакированных, прихотливых, и черепах с пепельным тельцем в роскошном черепаховом коробе.
   Изнуренный, все позабывший, опустошенный, он снова почувствовал себя Кинкаху, потому что чувствовал благодарность, которая лианой обвивала грудь, вилась вокруг его дыхания. Кого-то же надо было благодарить за то, что он не умер, за то, что может исчезнуть вот так, совсем обессилев… Кого-то… И, глядя на небо, на его огромный лик в золотых оспинах, на мириады блистающих звезд, он вдруг вспомнил, что спасся и не утонул в реке потому, что капли воды быстро освободили его от глиняного панциря, а еще раньше он избежал острых клыков пумы потому, что эти же самые капли не вняли призывам дикого зверя, который рычал гулко и рокотливо, чтобы тучи подумали, что это грохочет гром, и прилетели бы, спеша накинуть на молнию горячие простыни дождя.
   Сверчок ему это предсказывал. Полчища водяных капель, многочисленных, как звезды на небе, тебя спасут. Так и случилось. Но они пришли не в дожде. Они слиплись в легкие покрывала, чтобы спрятать его в глубине реки. А потом освободили его из перекатной пещеры, куда было заточено его тело. Каждый из этих круглых крохотных мирков разрыхлял частицы затвердевшей глины, смягчал, увлажнял их и уносил. И так получилось, что его тело стало свободным, поплыло вдоль берега и волей течения было выброшено на острые камни.
   – Тиу!.. Тиу!.. – Мимо пронесся небольшой ястреб. Кинкаху качнул головой ему вслед, поглядел, как он вдруг замирает посреди голубого купола и камнем, метким и беспощадным, падает вниз, на водяную змею, но успевает выбрать другую жертву и, снова взмыв ввысь, уносит в своих коготках раненую куропатку.
   – Ястреб! Ястребок!..
   – Тиу!.. Тиу!..
   – Ястреб! Ястребок, не куропатку ты держишь в когтях, а мое сердце! Каплю за каплей теряю я свой рубиновый мед, и никогда не дойти мне в тот край, куда шел. Я сбился с пути, и теперь туман мне застит глаза. Направь меня! Позволь избежать всех неправедных мест небосвода, этого лука четырех лучников, вместе пускающих стрелы со всех четырех сторон света! Не я первый приду туда, где солнце поднимает свои знамена, а я ведь как раз туда и иду, если не ошибаюсь, если Панпетак, этот хребет никчемной земли, вправду расположен среди чертополоха, на чертополохе, на Западе.
   –Тиу!..Тиу!..
   – Тиу!.. Тиу!.. Дай мне памятливость и мечты дальновидного человека. Мне надо идти дальше, но сначала мне нужно влить дождь в его серебряный шум, посадить сухие деревья в их тишину, спрятать по весне животных в их смятение. Боги, существа и вещи не могут быть брошены, я должен все привести в порядок, всех поместить на свои места под солнцем, в непостижимой тайне, во мраке, во всепоглощающем слове. Посреди моей груди замирает мое сердце, как ты замираешь среди чистого неба. Смогу ли я без сердца увидеть страну Богини Голубков ОТСУТСТВИЯ?..
   (О, смелые духом, не смотрите на него, а слушайте!
   Не смотрите на его заболоченное лицо, а слушайте!)
   Ноги на камне не пускают корней. На камне, на извести, на песке. Потому я и смог убежать из Панпетака. Только из живых древесных городов никто не может уйти. Вот почему отсюда я уйду, стряхну сырой песок со своих грязных ног и уйду, да, теперь, когда крабы и пауки начинают думать, что мои пальцы. – это части их тела. А мое тело. – снаружи. Река навалила на меня мое тело. Внутри меня уже нет ничего. И тут может селиться смерть, которая уже тащит свои одеяла для сна. Звезды! Звезды-овцы мерцают, как будто блеют! Я иду против звезд и ветра!..



Легенда о поющих табличках


   На деревянных навесах ступенчатых храмов из мглы и света, пирамидами устремленных ввысь; на деревянных навесах, отливающих красноватым цветом там, откуда широкие лестницы ниспадали подобно каменным каскадам; на воротах крепостей из окаменевшего града; на дверях домов, сложенных из стволов деревьев среди вечнозеленых холмов и существовавших всегда, на протяжении всехдней и ночей,. – везде появлялись на рассвете, одновременно с рождением новой луны, таблички с начертанными на них символами и знаками, служившие для пения и танцев; их оставляли там еще до зари. – никто не видел, как это происходит,. – возникавшие излесов Лунные Шептуны, никогда не открывающие своего лица, не оставляющие никаких следов, стремительные, осторожные, закутанные в легкое покрывало утреннего тумана.
   После того как появлялись таблички для пения и танцев, фрагменты узора бесценных слов: гимны богам в храмах, военные песнопения на стенах крепостей, изящные песенки у дверей домов,. – Лунные Шептуны растворялись в толпе на рыночной площади, терялись среди играющих в мяч, пропадали в зданиях школ из белой глины; или же скрывались где-нибудь за городом, чтобы спокойно отведать ледяной луны, луны, которая все росла и росла и которую вскоре нельзя было ни вместить, ни охватить взглядом, ибо наступала первая ночь полнолуния.
   Той ночью из одного храма мглы и света, первозданной мглы и бликов полнолунного золота; из одной крепости со стенами из окаменевшего града и зубчатыми башнями, желтовато-красными в ярком пламен и свечей-сосен; из одного дома среди зеленых холмов должны были раздаться голоса, в которых зазвучит священным гимном кукурузный початок, брызнет кровью сражений воинская речь и рассыплется цветами счастья мадригал, чтобы песнями о маисе, сраженьях и любви увенчать поэтическое состязание в честь лунного месяца.
   Если голос раздавался из храма, пирамидой устремленного ввысь, то Лунный Шептун, автор сочинения, которое исполнял ось. облачался в праздничные одежды кукурузных полей, чтобы предстать перед жрецами, напоминающими небесные светила, заключенные в геометрические конструкции; он должен был услышать из их уст, помимо традиционных хвалебных речей, как нарекут они его именем Подобный Богам, и принять из их рук, к браслетах из жемчужных маисовых зерен, ожерелье неподвижных бликов, цепь из горного хрусталя, которая украсит его шею переливами сверкающих игл.
   Если голос доносился с высоты какой-либо крепости со стенами из окаменевшего града, то Лунный Шептун. – сочинитель военного гимна, выбранного той ночью полнолуния для исполнения с дозорной башни, облачался в свет обновленной вселенной, чтобы предстать перед грозными ветрами, воинами в головных уборах из перьев кецаля, услышать, как его, под раскаты барабанной дроби, величают Непревзойденным Творцом Военных Гимнов, и принять из рук их. окрашенных кроваво-красным соком цветов питаайи, копье алмазной ночи…
   Но кому предназначена награда за песни, рожденные живыми древесными соками, словами, что скрепляют понятия?.. Ее должен получить Лунный Шептун. – посланец радуги, услышавший, как его стихи распевали водном из домов, сложенных из стволов среди вечнозеленых холмов. Там. среди плодов со спелой, нежной мякотью, раскидистых ветвей чупамьелеса, кроваво-красных деревьев какао и птиц в клетках, в табачном дыме и уносящем сны тумане, он станет Повелителем Изменчивых Зеркал; там ему и должны вручить драгоценный Большой Шлейф Скорпиона и пойманную трепещущую голубку с оперением из пены.
   Луна, сменяющая луну в долгие месяцы без дождей. Стихотворения, созданные для пения и танцев. Каждый лунный период заключал в себе и тонкий, нежный профиль молодого месяца, и огромный лик луны в первую ночь полнолуния, луны, кажущейся еще более огромной в зеркале неподвижного и бездонного озера; в этом двойном полнолунии воды и неба эхо повторяло имена Лунных Шептунов, и мелодии их песен украшали тишину божественной ночи.
   Полнолуние, полночь. Таблички со стихами, нигде не прозвучавшими, служили для зажигания огня Летучих Мышей, превращавшего в мимолетный пепел сочинения, отвергнутые Всесильными невидимыми прорицателями, собравшимися в Молочно-Белой Купальне; и пока в золотом пламени огня исчезали рисунки, загадочные иероглифы, деревянные изображения. Лунные Шептуны, которым в этом поэтическом состязании в честь луны не удалось завоевать ни имени Подобный Богам, ни звания Непревзойденного Творца Военных Гимнов, ни титула Повелителя Изменчивых Зеркал, скрывались в лесах, где принимались сочинять новые песни и рисовать знаки на табличках то звенящей кровью певчих птиц, то бубенчиками водяных пузырьков, то капельками волшебной древесной смолы, комочками цветной глины и пылью камней-магнитов, притягивающих мелодии и мысли; они отдавали предпочтение маисово-желтому цвету в сказаниях о военных подвигах, небесно-голубому и зеленому цвету травы. – в любовных песнях: меж землей и небом кров для себя нашла любовь; и лишь по окончании лунного периода возвращались Лунные Шептуны в города, где происходили обряды, возвращались с только что созданными стихами, новыми фрагментами бесконечного узора бесценных слов, узора более долгого, чем человеческая жизнь, чем жизнь племени,. – узора, сотканного речью отдельных людей и целых племен, кочевых и оседлых, чьи поэты на подошвах ног с татуировкой астрологических знаков разносили повсюду загадочные стихи. Исчезали народности, послушно следуя предначертаниям созвездий, а поэтические строки оставались в отпечатках стоп стихотворцев на пыльной дороге.
   Только семь раз могли участвовать Лунные Шептуны в поэтических лунариях. Только семь раз, ведь семь раз появлялся серебристый коготок ночи, семь раз деревья, озаренные лунным светом, сгорали,. – роняя не листву, а свои золотые ресницы,. – а небесная твердь начинала полыхать яркими вспышками отсветов: семь раз до боли сжимались упругие волны ночи, как сжимаются песчаные бугорки, когда их ласкает море; и если все это не могли почувствовать и передать в своих песнях одержимые луной безумцы. – тогда они подвергались позорнейшей из кар, издевательству и осмеянию: побежденные в поэтическом состязании, они становились пленниками, и вовремя гротескно-шутовского обряда жертвоприношения у них извлекали из груди шоколадную табличку в форме сердца.
   Лунный Шептун Утукэль. – дождь зеленоватых волос, застывшая маска летучей мыши. – в последний раз принимал участие в состязании поющих табличек. Шесть раз подряд в новолуние с гор. поросших бальзамовыми и тамариндовыми деревьями, спускался Утукэль с пачками свежих листьев, увлажнявших росой строки его стихотворений, написанных кончиком жертвенного острия, но ему так и не удалось заслужить, чтобы Летучие Мыши из Молочно-Белой Купальни. – как называли Всесильных невидимых прорицателей Совета. – наградили его ожерельем неподвижных бликов, стрелой алмазной ночи или голубкой с оперением из пены. Хотя высшей наградой для Лунных Шептунов, наградой, к которой они больше всего стремились, было просто услышать, как их стихами. – священными песнопениями, эпическими и лирическими поэмами об урожае, сражениях и любви. – венчают первую ночь полнолуния.
   И вот в последний раз спускался Утукэль, чтобы бросить вызов Летучим Мышам. Это было его седьмое новолуние. Маленькие нежные рыбки в водоемах касались его стоп. Он медленно приближался к храмам, к крепостям, к домам, спрятав лицо за печальной маской летучей мыши, под дождем ниспадающих на плечи зеленоватых волос, с ладонями, открытыми горечи рыданий,. – так шел он, в отчаянии, предчувствуя окончательное поражение и позор символического жертвоприношения.
   «Творить. – значит красть»,. – громко разговаривал сам с собой Утукэль, пытаясь смиренным признанием своего положения жалкого художника, похитителя давно забытых прописных истин, завоевать расположение Всесильных невидимых прорицателей, которые где-то уже объединились в Совет, отбирающий таблички.
   «Творить -значит красть, красть то тут, то там, красть отовсюду, где только можно, красть осторожно и с размахом. – столько, сколько необходимо для произведения искусства. Произведения же самобытного, о-ри-ги-наль-но-го просто нет, его не существует,. – с пылом утверждал Утукэль. (Как-то, наблюдая за игрой в мяч, он слышал, как Летучие Мыши порицали Лунных Шептунов, возомнивших, что они стоят во главе самобытных поэтических школ.)
   – Произведение искусства не принадлежит его создателю, оно. – дар кого-то другого, существующего внутри нас, и как бы мы ни уверяли себя, что то или иное творение. – поистине наше, на самом деле оно. – лишь отзвук тайного эха, украденного или взятого в долг, и мы гордимся им, пока длится наш век. думая, что оно рождено нами. Вот боги признались, где и когда они похитили, подобно такуасинам4, ту субстанцию, из которой создан человек, но они утаили, откуда появилось все то, из чего сотворен мир».
   Утукэль резко распахнул решетки ресниц, превращенных полусном в ловушки из тонкого волоса, борясь со своими веками, толстобрюхими паучихами, и погрузился в бессонницу предчувствий, отдался во власть настойчивых, неотвязных провидческих мыслей, и наконец ему открылась возможность воплощения образа в движении: от символа, заключенного в темницу небытия и вдруг выпущенного на волю, в свободное пространство, до рождения новой поэзии, вобравшей в себя дыхание бабочек, их полет над свернувшимися в кольца гордыми змеями,. – поэзии, которая превратится из облака, уснувшего на неподвижной скале, в дождь мифов и созвездий…
   – Это ересь! Ересь!. – кричали прорицатели из Молочно-Белой Купальни. – Ересь обманщика!..
   Прорицатели не знали, кто он, да и что мог ожидать Утукэль от этого седьмого, а для него последнего, лунного месяца, как не анафемы и огня. Наверное, они сожгут его песни. Его гимн светящимся частицам, фосфоресцирующим в небесном пространстве,. – ту табличку, что оставил он в храме Бога Дождя. Его песнь, обращенную к растениям-призракам, деревьям, похожим на скелеты странных воинов, сражающихся с бурей,. – табличку, которую оставил он на стене одной из крепостей. Его гимн диковинным животным, создаваемым фантазией гончаров, чтобы отвадить домашнюю скуку,. – табличку, которую прикрепил он к двери одного из домов.
   Утукэль шел навстречу своему возможному поражению, молясь, чтоб оно не свершилось,. – и был изменчив свет его маски летучей мыши и зелен дождь его струящихся волос.
   «Я, Утукэль, одинокий Лунный Шептун, завтра подвергнусь осмеянию во время жертвоприношения шоколадного сердца и никогда больше не смогу плести узор бесценных слов. – мне придется воспевать лишь пепел да увядшие цветы… Нонет!.. Почему именно я?.. – восставал Утукэль против своих предчувствий. – Ведь когда я говорю, я творю настоящее, когда замолкаю. – возвращаю прошлое, а если шепчу во сне. – предсказываю будущее…»
   А будущее наступало неотвратимо, будущее становилось песнью, долетавшей из крепости с ритуальным появлением огромной круглой луны, луны из серебряного терпентина5, безмолвной, погруженной в спокойствие.
   В полусне, невесомый, словно утративший связь с землей, что делало его похожим на луну. Утукэль остановился, опустошенный, вслушиваясь в свой гимн деревьям-воинам, сражающимся с непогодой.
   И не только громкие отголоски военной песни, раздававшейся со стен крепости, сложенной из огромных круглых, гладких, как зеркало, блестящих камней; не только оглушительные звуки труб и грохот барабанной дроби заставили его замедлить шаг, но также образы, рожденные его стихами, оживляемые голосами хора в пространстве,. – гигантские темные видения на фоне пламенеющих небес… Буря приближалась, расщепляя на куски стволы сейб, оставляя лишь облака дыма над поверженными кроваво-красными деревьями кебрачо. круша стволы кокосовых пальм, листья которых сжимались словно клешни разъяренных скорпионов; она надвигалась, взметая ураганные вихри, при ярких вспышках молний, которые, лишь на мгновение распахнув фосфоресцирующие глаза, уничтожали кедры и гуаякос6, земляничные и гранатовые деревья, бобовые растения и дикий кустарник, красное дерево, окосели7 и эвкалипты. «Утукэль! Утукэль!». – звал сам себя Лунный Шептун, объятый ужасом перед разрушением, вызванным его гимном, слившимся с раскатами грома. Теперь. – этой ночью своего триумфа. – он должен просить прощения, преклонить колена перед ликом луны, просить прощения за свой волшебный дар, за способность обращать в реальность существующее лишь в воображении, за создание фантастических миров, вытеснявших, уничтожавших действительность. Да, он должен был просить прощения. – созвать ящериц-игуан, солнечных существ, сжечь их в лунном доме на белом огне и, натерев свое тело их пеплом, отречься от своих песнопений, от всего им сотворенного и от гимна деревьям, борющимся со стихией природы.
   Но это было его седьмое полнолуние: в последний раз он, Лунный Шептун, мог участвовать в конкурсе поющих табличек; как же ему сохранить свою застывшую маску летучей мыши и остаться неузнанным, избежать опасности быть принесенным в жертву во время шутовского обряда извлечения шоколадного сердца?
   Откуда, из какой грибницы, песка или дурманящего тумана извлек он знаки и символы, что от соприкосновения с таинственными чарами воздуха превратились в устрашающее видение бури, нарушившей безмятежный покой лунного дома?