Но я продолжала его упрашивать.
   – Хорошо. Я поеду с вами, только с одним условием: вы несколько дней поживете в Варшаве, а я к вам вечером буду приезжать пить чай да вспоминать прошлое.
   На другой день утром Голицын заехал ко мне на минутку известить, что он с Глинкой заедет за мной и мы вместе поедем в театр.
   – Мазурку будут танцевать после драмы, – объявил он мне.
   Я решила ехать попозже в спектакль, чтобы не утомить Глинку.
   Глинка не заметил нашей хитрости, что мы за самоваром просидели довольно долго, стараясь развлечь его разговором.
   Мы приехали к последнему акту драмы. Ложа наша была у самого края сцены, так что у нас только с одной стороны были соседи. Голицын сказал нам, что возле нашей ложи будет сидеть жена наместника с сыном. Я слышала, что она была сестра Грибоедова, и посматривала на нее, отыскивая в ней сходство с братом, но не нашла. Княгиня Е.А. Паскевич была рослая и полная женщина, пожилых лет, брюнетка, с резкими чертами и с надменным выражением лица. Ее сын Федор, очень худенький, но красивый юноша, казался еще тоньше перед матерью. Он был в офицерском мундире.
   Я заметила, что из лож и из первых кресел партера зрители смотрят в бинокль на Глинку; но он этого не видел. Усевшись рядом со мной на первом месте, он положил руки на борт ложи и сонливо смотрел на всех.
   Голицын разговаривал с нашими соседями. Глинка безучастно глядел на игру артистов и даже, как мне казалось, подремывал. Публика в партере преобладала военная, и в ложах сидело много русских дам.
   Кончилась драма. Глинка, как бы обрадовавшись, спросил меня: «Домой едем?» Но я ему объявила, что непременно хочу видеть, как танцуют мазурку поляки.
   – Вот деспотка! – заметил Глинка и опять принял свою прежнюю позу. Но при первых звуках оркестра, который заиграл мазурку из «Жизни за царя», Глинка встрепенулся, апатия его исчезла. Как только оркестр умолк, в первых рядах кресел все встали и, обратись к нашей ложе, начали аплодировать.
   Глинка сначала не понял, что ему делают овацию, и с удивлением вопросительно поглядел вокруг. Я поспешила встать и оставить его одного. Княгиня Паскевич, смотря на Глинку, слегка похлопала в ладоши. Глинка поклонился публике, тогда еще сильнее раздались аплодисменты; русские дамы в ложах последовали примеру княгини и тоже аплодировали.
   Видя сияющее лицо Голицына, я догадалась, что все это устроил он; вот почему ему так и хотелось затащить Глинку в театр.
   Голицыну было легко устроить овацию: он принадлежал к высшему кругу по своему титулу и по своему богатству, и в Варшаве был свой человек в доме наместника, имел много знакомых между военными, и ему стоило только оповестить всех, что Глинка будет в театре и ему следует оказать приветствие от русских.
   Непосвященные зрители остались в недоумении, что значат эти аплодисменты.
   Когда начались танцы, Глинка мне сказал:
   – Не стыдно вам делать заговоры против вашего старого знакомого?
   Он не поверил, что я не была участницей в этом деле.
   После мазурки аплодисменты были оглушительные, потому что и непосвященная публика аплодировала своему национальному танцу и требовала повторения. Глинка, видимо, был утомлен, и мы вышли из ложи. Он молчал дорогой, может быть, от слабости, и дремал. Ночь была очень темная, на неосвещенной театральной площади двигались как бы блуждающие огоньки. Голицын объяснил мне, что это проводники с фонарями, которых нанимает пешеходная публика, возвращаясь из театра домой, потому что тогда варшавские улицы и переулки были так темны, что можно было поломать себе ноги. На площади у дворца, где жил наместник, пылали два большие костра, около них стояли и сидели казаки; оседланные лошади находились тут же, недалеко от костра. Это был патруль, который целую ночь объезжал вокруг дворца.
   Когда меня подвезли к отелю. Глинка, прощаясь со мною, сказал:
   – До завтра, заговорщица!
   Но я более не видела Глинки. Он прихворнул, и доктор запретил ему выходить из дому несколько дней, а я уехала из Варшавы.
   Это была последняя моя встреча с Глинкой.
   Со дня моей свадьбы, бывшей в 1839 году, я рассталась с театральным миром. Впрочем, в Москве, куда мы с мужем поехали тотчас после венца, я в доме Михаила Семеновича Щепкина видела московских артистов. Сергей Васильевич Шумский (Чесноков) тогда был молодым человеком.
   Я слышала из соседней комнаты, как Щепкин учил его дикции и отучал от природного недостатка в выговоре:
   Шумский тогда заметно шепелявил. Щепкин заставлял его по несколько раз повторять одно и то же слово.
   – Михаил Семенович, – говорил Шумский, – право не могу лучше выговорить!
   – Врешь, трудом можешь поправить природный свой недостаток, будешь произносить хорошо.
   И точно, Шумский впоследствии едва заметно шепелявил.
   Я познакомилась с комиком Живокини и с некоторыми второстепенными артистами, фамилии которых не помню.
   Из семейства Щепкина я знала одну младшую его дочь, которую застала в постели; у нее развилась сильнейшая чахотка. У Щепкина было несколько взрослых сыновей, уже студентов, а старший сын окончил университетский курс. Но кроме сыновей, Щепкин воспитывал троих племянников, оставшихся малолетними сиротами после смерти своих родителей. Племянники тоже были студенты. Старшая дочь Щепкина была болезненная девушка.
   У жены Щепкина было очень доброе, оригинальное лицо. Она была турчанка и маленькой привезена каким-то барином в Россию: ее окрестили в православную веру, она воспитывалась в барском доме и из него вышла замуж за Щепкина.
   В семействе Щепкина жили две пожилые его сестры, которые меня поразили, когда меня привели наверх в их комнату познакомиться с ними. Они сидели на кроватях, поджав ноги по-турецки, с длинными чубуками; обе они были маленького роста, очень полные, и имели вид огромных мячиков. Не понравились они мне; потом я узнала, что эти две пожилые девицы много делали неприятностей своим племянницам и их кроткой матери. У Щепкина жила тоже и его старушка-мать; она уже превратилась в ребенка от старости лет и целыми днями играла в дурачки, для чего при ней находилась бедная старушка-компаньонка, которая должна была всегда оставаться в дураках, иначе ей доставалось от капризной благодетельницы, выгонявшей ее вон из комнаты и попрекавшей куском хлеба.
   Сыновья Щепкина предупредили меня, чтоб я на вопрос их бабушки отвечала, что не умею играть в дурачки, а то она сейчас же засадит играть с собой. Бабушка удивила меня своим вопросом, когда меня отрекомендовали:
   – Чьих?
   Внуки ей отвечали что-то за меня. Бабушка, бывши сама прежде крепостная, задавала этот вопрос всякому новому лицу.
   Она обижалась, если ее не знакомили с гостями, но за старостью на другой же день забывала гостью и снова обращалась к ней с вопросом:
   – Чьих?
   Я привыкла в своем большом семействе видеть огромные блюда за столом, но и меня удивила громадность блюд в доме Щепкина. Впрочем, за столом сидело множество народа; кроме своего большого семейства, всегда обедали гости и бедные студенты, являвшиеся каждый день, по три, по четыре человека, обедать к Щепкину. В прежнее время учащийся бедняк всегда находил, где пообедать. К нашему отцу тоже ходили два студента каждый день обедать года два подряд, но им подавался обед отдельно.
   Самовар подавался у Щепкиных такой громадный, что пар от него валил, как из тендера.
   У Панаева было много знакомых в Москве, и он утром делал визиты, а вечером был приглашаем к кому-нибудь в гости. Панаев очень много хлопотал, чтобы московские писатели доставляли свои статьи в «Отечественные Записки».
   Я видела многих московских литераторов, которые сотрудничали в «Отечественных Записках»: Н. Ф. Павлова, его жену, Н. А. Мельгунова, Д. М. Перевощикова, А. С. Хомякова, М. Н. Каткова и К. С. Аксакова. С ними со всеми я хотя познакомилась, но ни с кем не вступала в разговоры по своей робости.
   С первым из литераторов я познакомилась с Белинским, на другой же день моего приезда в Москву. Панаев завез меня к Щепкиным, а сам отправился к кому-то на вечер, где должны были собраться московские литераторы. Старшая дочь Щепкина чувствовала себя нездоровой, лежала в постели у себя в комнате наверху и прислала брата за мной. Я нашла в ее комнате молодежь. У печки, прислонясь, стоял белокурый господин; мне его представили, – это был Белинский. Он не принимал участия в общем разговоре, только понюхивал табак, но когда зашел разговор об игре Мочалова, Белинский заговорил, и я запомнила его сравнение игры двух артистов.
   – Смотря на Каратыгина, – сказал он, – ни на минуту не забываешь, что он актер; а в Мочалове представляется человек со всеми его достоинствами и пороками.
   С Белинским я стала видаться каждый день, он приходил к нам утром, пока еще Панаев не уезжал с визитами, и постоянно беседовал о литературе.
   Белинский смотрел на меня, как на девочку, чем я тогда в сущности и была, поддразнивал меня, чем мог. Я сердилась, ссорилась с ним, но скоро мирилась.
   Мы жили на Арбате. Белинский нанял себе комнату от жильцов – против нашего дома, во дворе – и пригласил нас на новоселье пить чай. Комната была у него в одно окно, очень плохо меблированная. Я вошла и удивилась, увидя на окне и на полу у письменного стола множество цветов.
   Белинский, самодовольно улыбаясь, сказал:
   – Что-с, хорошо?.. А каковы лилии? Весело будет работать, не буду видеть из окна грязного двора. Любуясь лилиями, я спросила Белинского:
   – А должно быть, вам дорого стоило так украсить свою комнату?
   Белинский вспыхнул (он при малейшем волнении всегда мгновенно краснел).
   – Ах, зачем вы меня спросили об этом? – с досадою воскликнул он. – Вот и отравили мне все! Я теперь вместо наслаждения буду казниться, смотря на эти цветы.
   Панаев его спросил:
   – Почему вы будете казниться?
   – Да разве можно такому пролетарию, как я, дозволять себе такую роскошь! Точно мальчишка: не мог воздержать себя от соблазна!
   Денежные средства Белинского тогда были очень плохи. Панаеву очень хотелось, чтобы Белинский сделался постоянным сотрудником «Отечественных записок», в успехе которых он принимал самое живое участие. Панаев тогда отдавал в этот журнал свои повести даром. Впрочем, не он один, а были другие литераторы, которые делали то же самое. Вот какие были в те времена аркадские взгляды в литературе.
   Константин Сергеевич Аксаков привез свою старшую сестру познакомиться со мною. Я была очень сконфужена, принимая в первый раз визит, но они оба сумели побороть мою робость. Аксаков мне с первого раза очень понравился, в его лице было такое открытое выражение, такая простота в манерах, что моя робость исчезла. Аксаков был рослый, широкоплечий молодой человек; его каштановые волосы слегка курчавились. Его нельзя было назвать красивым, но лучше всякой наружной красоты отражались на его лице душевные качества. Марья Сергеевна тоже была очень симпатичная. Они нас пригласили обедать от имени матери и отца. Как ни понравились мне оба молодые Аксаковы, я чувствовала робость ехать к старикам Аксаковым, но должна была ехать, потому что Панаев сказал мне, что это необходимо.
   Собственный дом Аксаковых, кажется, был на Арбатской площади. Я помню хорошо, что против их дома стояли большие весы и валялись клоки сена на площади.
   В зале нас встретили старики Аксаковы и были очень приветливы ко мне. Пришла Марья Сергеевна и сказала отцу и матери:
   – Идите к гостю в кабинет, а мы пойдем в сад.
   Сад для города был очень большой, и в нем было множество белых, махровых роз.
   Мы уселись в беседке и заговорили о сочинениях Гоголя.
   Марья Сергеевна благоговела перед его талантом и сказала мне:
   – К нам неожиданно сегодня приехал обедать Гоголь; вот вы увидите самого автора.
   Нас позвали обедать. Марья Сергеевна, идя в комнаты, сказала:
   – Я вас должна предупредить, чтобы вы не удивились, если вам не представят Гоголя. Он не любит теперь никаких новых знакомств, особенно с дамами. Он такой стал болезненный, нервный, не может выносить даже за столом шума, так что меньшие мои братья и сестры сегодня обедают отдельно.
   Я была очень довольна, что избавлюсь от представления мне Гоголя. Я очень конфузилась в такие минуты. Мы вошли в столовую одновременно, как в нее входил Гоголь с хозяином дома и Панаевым. Хозяйка дома усадила меня возле себя, а по другую сторону посадила Гоголя; ему было поставлено вольтеровское кресло. На противоположной стороне сидел хозяин дома с сыном и Панаевым. Трудно было иметь более сходства, какое я нашла у Аксакова-сына с отцом. Подростки сыновья седели между Панаевым и Гоголем, а возле меня Марья Сергеевна и ее сестра лет 14.
   У прибора Гоголя стоял особенный граненый большой стакан и в графине красное вино. Ему подали особенный пирог, жаркое тоже он ел другое, нежели все. Хозяйка дома потчевала его то тем, то другим, но он ел мало, отвечал на ее вопросы каким-то капризным тоном. Гоголь все время сидел сгорбившись, молчал, мрачно поглядывая на всех. Изредка на его губах мелькала саркастическая улыбка, когда о чем-то горячо стали спорить Панаев с младшим Аксаковым.
   Когда встали из-за стола, Гоголь сейчас же удалился опять в кабинет отдыхать после обеда. А мы все уселись на большой террасе пить кофе. Хозяйка дома отдала приказание прислуге, чтобы не шумели, убирая со стола.
   Марья Сергеевна пригласила меня пойти посмотреть, как дети на лужайке играют в серсо. Я пошла с ней; она меня спросила, какое на меня произвел впечатление Гоголь. Я с наивной откровенностью ответила, что он, должно быть, очень сердитый и капризный. Она стала разуверять меня, что он от болезни сделался такой молчаливый и раздражительный и что сегодня он был особенно не в духе.
   Я, Марья Сергеевна, молодой Аксаков и Панаев приняли участие в игре детей, а старики Аксаковы сидели на скамейке и смотрели на нашу игру. Через полчаса мы распростились с радушными хозяевами.

Глава 4. Казанские помещики – Белинский в Петербурге – Одоевский – Кольцов – Лермонтов – Соллогуб

   Прожив в Москве около двух месяцев, мы в июне 1839 года отправились в Казанскую губернию. Панаеву уже года два как досталось наследство от дальнего родственника Ал. Вас. Страхова. Наследников было много, и они никак не могли до этого времени съехаться разом, чтобы приступить к разделу.
   Теперь съездить в Казань ничего не стоит, а тогда это было продолжительное и небезопасное путешествие; переправлялись через реки в дырявых барках или на паромах. Мы чуть не утонули, когда поднялась на Волге буря, и нас было понесло бог весть куда от пристани, потому что перевозчики струсили, бросили весла, руль, стали плакать и молиться. Нас спас ямщик-татарин, который не только ругал перевозчиков, заставляя их грести, но даже бил их, а сам управлял рулем.
   Остановки на станциях в ожидании лошадей были продолжительные, едой надо было запасаться в больших городах, иначе можно было наголодоваться. Но меня не утомляло длинное путешествие; мне, никогда не выезжавшей из Петербурга, на каждом шагу представлялось столько нового и любопытного.
   От Казани надо было еще ехать 200 верст до имения, где собрались сонаследники. Мы приехали в него рано утром. Двор был громадный, и от барского дома тянулись с двух сторон бесконечные постройки для дворовых, которых было до двухсот душ. Когда въезжал наш тарантас во двор, множество дворовых выскочило смотреть на нового прибывшего наследника. На крыльце барского дома появилось несколько рослых лакеев, с всклокоченными волосами и плохо бритыми подбородками, в длиннополых сюртуках из толстого сукна травяного цвета. Я узнала потом, что наследники разрешили сшить эти сюртуки из сукна, большой запас которого нашелся у умершего помещика для обивки пола. Лакеи износили свои фраки из тонкого сукна, в которых постоянно ходили при покойном барине.
   Старик в молодости путешествовал по Европе, жил долго в Англии, что тогда было редкостью между русскими помещиками. По всему было видно, что он желал подражать по возможности английским лордам. Завел конский завод английских скаковых лошадей, к обеду надевал фрак и имел большой погреб, выписывая вина из Англии, Франции и Германии.
   В его теплицах было много дорогих растений, в оранжерее зрели сливы, персики, виноград и ананасы. Конечно, был оркестр из крепостных музыкантов; не знаю, хороши ли были музыканты, но инструменты были дорогие: при разделе Панаеву досталась скрипка одного старинного мастера, которую Панаев продал за четыре тысячи, причем некоторые уверяли, что он очень продешевил.
   Наш ранний приезд нарушил мирный сон наследников; все они поднялись ранее обыкновенного.
   Хотя Панаев был еще молодой человек сравнительно с другими наследниками, но тогда литераторов было не много, и на них смотрели в провинции, как на любопытную редкость, и побаивались их, думая, что они сейчас опишут всех в смешном виде. К тому же Панаев был петербургский житель, а это тоже имело значение в глазах помещиков, живших десятки лет безвыездно в своих деревнях, как сурки в норах.
   Фамилия Панаевых отличалась литературными дарованиями. Об этом упоминается в «Хронике» С. Т. Аксакова. Даже две тетки Панаева сотрудничали в журнале «Благонамеренный», дядя Панаева, Владимир Иванович, тоже был литератором, он писал стихи об аркадских пастушках. Дядя не приехал на раздел, потому что служил директором канцелярии министерства двора. Его заменял чиновник из губернии, которому за это был обещан орден, дающий право на личное дворянство. Перед Владимиром Ивановичем Панаевым все родственники благоговели.
   До завтрака я уже познакомилась со всеми родственниками, оказавшимися большими оригиналами. Один старик-холостяк, владелец двух тысяч душ, маленький, прыщавый, в камлотовом милиционном мундире, носил в боковом кармане часы с репу, которые каждый час играли разные пьесы. Этот старик жил султаном в своем имении и даже выстроил каменный дом в два этажа для гарема, в котором находилось несколько десятков крепостных девушек. С некоторыми из них он даже приехал на раздел.
   Младший его брат был добряк, гораздо моложе его и женатый. Супруга его приводила меня в ужас тем, что она проделывала со своим семилетним сыном. Она предназначала его в лейб-гусары и, чтобы приготовить к придворным балам, каждое утро на четверть часа ставила мальчика в устроенную деревянную форму, где были сделаны следки так, что ноги приходились пятка с пяткой. Мальчик, стоя в этой позиции, от скуки развлекал себя тем, что плевал в лицо и кусал руки дворовой девушке, которая обязана была держать его за руки.
   Для упражнения будущего офицера, помещица приказывала созывать всех дворовых детей на лужайку в сад, а сынок, вооруженный длинным гибким прутом, бил немилосердно детей, которые плохо маршировали перед ним. Панаев, увидев такие упражнения будущего офицера, надрал ему уши и освободил дворовых детей от пытки. Сынок заорал благим матом, а маменька, вся красная, выбежала спасать его.
   Тогда она придумала более мирное развлечение для сыночка. Ему давался ящик, где хранились его дареные деньги; мальчик играл золотыми и серебряными монетами. Этот семилетний мальчик заливался горькими слезами, когда родилась у него сестра.
   – О чем ты плачешь? – спросила я его.
   – Как же мне не плакать, – отвечал будущий лейб-гусар, – теперь я должен буду отдать из наследства седьмую часть.
   Мать очень восхищалась сообразительным умом своего сыночка.
   Все наследники приехали с своей дворней. Помещица привезла пять дворовых девушек, которых каждый день била и щипала при своем туалете. В бане она мылась несколько часов и в такой жаре, что девушек выносили замертво. В бане помещица подкрепляла свои силы завтраком и чаем, а дворовые девушки должны были находиться без еды. Помещице было с лишком тридцать лет, но она скрывала свои годы и очень заботилась о своей красоте. Лицо у нее было очень красное, покрытое веснушками; на ночь она обкладывала лицо парным мясом, вырезав в холсте дыры для глаз, ноздрей и рта, и в этой маске ложилась, или, вернее, садилась в постель, потому что клала под голову целую массу подушек, чтобы к утру лицо ее не было так красно.
   Помещица была очень ревнива; она приказала своему мужу спать в соседней комнате, а так как это была биллиардная, то ему клалась перина на биллиарде. Все-таки, опасаясь измены, ревнивая супруга сажала под биллиард на всю ночь старую дворовую женщину для того, чтобы она извещала ее немедленно, если супруг уйдет из комнаты. Раз ночью старуха чихнула под биллиардом и разбудила помещика, которому вообразилось, что под биллиардом сидит убийца, и он поднял страшную тревогу.
   Испуг помещика имел некоторое основание, потому что в Казанской губернии в этот год было сильное возбуждение крепостных крестьян против помещиков; совершались убийства помещиков из засад, а одного помещика сожгли на костре. В имении графа Блудова стояла сотня казаков для усмирения бунтующих крестьян, которые до полусмерти избили немца-управляющего. Новый управляющий иначе не выезжал в поле к работающим мужикам, как с заряженными пистолетами и в сопровождении казаков. В печать тогда подобного рода известия не могли попасть. Было сделано строгое распоряжение тщательно скрывать эти волнения и следить за частной перепиской, чтоб печальные происшествия не могли распространяться.
   Казанские помещики, знавшие за собой грехи, были перепуганы, переодевались в купеческое платье, если им приходилось ехать в дорогу; ложась спать, баррикадировали двери и окна комодами, столами и стульями; имели наготове заряженные пистолеты и ружья.
   В первый день завтрака меня очень занимал оригинальный вид столовой.
   Все наследники (а их было с детьми человек двадцать) завтракали и обедали вместе до раздела. За каждым стулом стоял рослый лакей с большой веткой в руках и, медленно помахивая ею над головой сидящих, отгонял мух. Лакеи злобно и мрачно поглядывали на всех наследников, зная, что теперь скоро решится их судьба – и многих навсегда оторвут от родины и родных.
   В самый же день приезда я была посвящена в семейные тайны двух родственниц; каждая убеждала меня не верить в наружное расположение ко мне другой родственницы. Я не намеревалась входить в близкие отношения ни с худой чахоточной женой одного из дядей Панаева, ни с помещицей, готовившей своего сына в лейб-гусары, потому что обе они мне не понравились. Я решила удалиться от их общества, тем более, что жена другого дяди мне с первого взгляда понравилась; у нее было такое приятное, красивое лицо, она так хорошо обращалась с своими сыновьями, да и ее дети были хорошие мальчики, лет 14, 15, и мне было весело в их обществе.
   Сначала приступили к разделу громадных сундуков, в которых хранилось много всякого хлама и разного старинного гардероба от сестер Страхова. Дикие, смешные сцены происходили при этом дележе; турецкие шали резались на пять кусков, чтобы поровну досталось наследникам, разбивали топором подносы и другое серебро, взвешивая его на весах. Несчастный посредник до хрипоты в горле урезонивал наследников, чтобы они не ссорились из за каждой тряпки и не затягивали дележа. Разделенные части должны были доставаться наследникам по жребию. При вынимании билетов на имение было ужасно смотреть на наследников: все стояли бледные, дрожащие, шептали молитвы, глаза их сверкали, следя за рукой дворового мальчика, который, обливаясь горькими слезами от испуга, вынимал билеты.
   Почти все наследники были в отчаянии, что им выпал жребий не на ту деревню, которую им хотелось, и завидовали друг другу, высчитывая преимущества одной деревни перед другой.
   Но самое потрясающее впечатление произвел на меня раздел дворовых.
   Посредник сначала хотел разделить дворовых по семействам; но все наследники восстали против этого.
   – Помилуйте, – кричал один, – мне достанутся старики да малые дети! Другой возражал:
   – Благодарю покорно, у Маланьи пять дочерей и ни одного сына, нет-с, это неправильно, вдруг мне выпадет жребий на Маланью.
   Порешили разделить по ровной части сперва молодых дворовых мужского пола, затем взрослых девушек и, наконец, стариков и детей.
   Когда настало время вынимать жребий, то вся дворня окружила барский дом, и огромная передняя переполнилась народом. Когда сделалось известным, что матери и отцы разлучены с дочерьми и сыновьями, то всюду раздались вопли, стоны, рыдания… Матери, забыв всякий страх, врывались в залу, бросались в ноги наследникам, умоляя не разлучать их с детьми. Я долго не могла прийти в себя от таких потрясающих сцен. Мне так опротивело пребывание в деревне, что я нетерпеливо ждала дня, когда мы уедем отсюда.
   Панаеву удалось обменяться с дядями, отдав им рослого молодого лакея за тщедушную девочку, чтобы не разлучить семьи. Дяди подсмеивались над своим нерасчетливым молодым племянником и охотно соглашались на обмен. Одну взрослую дворовую девушку Панаев уступил даром, потому что мать умоляла его не разлучать ее с единственным детищем.
   Я забыла упомянуть о разделе винного погреба: сначала разделили заграничные вина в бутылках, потом приступили к дележу домашних наливок, разлитых во множество громадных бутылей. Наливку сливали с ягод, чтобы пришлось поровну каждому наследнику. Воздух в зале, где производилась разливка, пропитался винным спиртом, от которого можно было опьянеть. У некоторых наследников лица раскраснелись от пробы наливок, у лакеев также лица были красны; как ни следили за ними господа, они успевали тоже попробовать наливки, которую сливали, да и винные пары действовали на них.