Страница:
Обо всех этих волнах, разошедшихся от двух стаканов тепловатой бурды, я узнал от Лены гораздо позже и поначалу легкомысленно посмеялся, но погрустнел, когда она сказала, что ей-то было не до смеха, но она все равно рада, потому как иначе не обратила бы на меня никакого внимания. Вот так vox populi в очередной раз оказался голосом если не божьим, то провидения. Хотя, может, это и равнозначные параметры.
Тогда-то, в этом баре, я впервые и разглядел «княжну Марью». Она была явно смущена и хотела отделаться от меня поскорее. Я тоже был непрочь сбежать, но все не решался. И вдруг она заплакала. Это меня совсем вышибло из седла. Официантки возбужденно забегали, чтобы оказаться поближе к нам, и тогда мы оба одновременно встали и вышли.
Я довез ее до дома – длиннющего, известного всей Женеве здания, которое зигзагами тянулось чуть ли не на километр. Вроде хрущобы, но повыше и побольше – серый размалеванный блеклыми красками бетон и немного окон. В машине она успокоилась, смотрела в сторону и изредка подсказывала где повернуть. Свободное место чудом оказалось прямо рядом с ее подъездом, и я не преминул шикануть искусством парковки бампер в бампер, которое, похоже, осталось незамеченным. Незаглушенный двигатель означал «до свидания». И тогда я, сам не зная почему, вдруг сказал:
– Хочу нормального чаю.
Она не удивилась, даже не улыбнулась, а открыла дверцу и сказала:
– Пошли.
Это «пошли» поразило меня. Так могла бы сказать женщина, с которой ты знаком двести лет и которая говорила это тебе тысячи раз, отправляясь с тобой в гости или в магазин или в роддом.
1.6
2. Стасик. Город X. 1967 год, август
2.1
2.2
3. Стас. Женева. 1987 год, август
З.1
3.2
3.3
Тогда-то, в этом баре, я впервые и разглядел «княжну Марью». Она была явно смущена и хотела отделаться от меня поскорее. Я тоже был непрочь сбежать, но все не решался. И вдруг она заплакала. Это меня совсем вышибло из седла. Официантки возбужденно забегали, чтобы оказаться поближе к нам, и тогда мы оба одновременно встали и вышли.
Я довез ее до дома – длиннющего, известного всей Женеве здания, которое зигзагами тянулось чуть ли не на километр. Вроде хрущобы, но повыше и побольше – серый размалеванный блеклыми красками бетон и немного окон. В машине она успокоилась, смотрела в сторону и изредка подсказывала где повернуть. Свободное место чудом оказалось прямо рядом с ее подъездом, и я не преминул шикануть искусством парковки бампер в бампер, которое, похоже, осталось незамеченным. Незаглушенный двигатель означал «до свидания». И тогда я, сам не зная почему, вдруг сказал:
– Хочу нормального чаю.
Она не удивилась, даже не улыбнулась, а открыла дверцу и сказала:
– Пошли.
Это «пошли» поразило меня. Так могла бы сказать женщина, с которой ты знаком двести лет и которая говорила это тебе тысячи раз, отправляясь с тобой в гости или в магазин или в роддом.
1.6
«Возраст между тридцатью и сорока, ближе к сорока – это полоса тени. Уже приходится принимать условия неподписанного, без спросу навязанного договора, уже известно, что обязательное для других обязательно и для тебя, и нет исключений из этого правила: приходится стареть, хоть это и противоестественно.
До сих пор это тайком делало наше тело, но теперь этого мало. Требуется примирение. Юность считает правилом игры – нет, ее основой – свою неизменяемость: я был инфантильным, недоразвитым, но теперь-то я уже по-настоящему стал собой и таким останусь навсегда. Это абсурдное представление, в сущности, является основой человеческого бытия. Когда обнаруживаешь его безосновательность, сначала испытываешь скорее изумление, чем испуг. Возмущаешься так искренне, будто прозрел и понял, что игра, в которую тебя втянули, жульническая и что все должно было идти совсем иначе. Вслед за ошеломлением, гневом, протестом начинаются медлительные переговоры с самим собой, с собственным телом, в основе которых следующее: несмотря на то, что мы непрерывно и незаметно стареем физически, наш разум никак не может приспособиться к этому непрерывному процессу. Мы настраиваемся на тридцать пять лет, потом – на сорок, словно в этом возрасте так и сможем остаться, а потом, при очередном пересмотре иллюзий приходится ломать себя, и тут наталкиваешься на такое внутреннее сопротивление, что по инерции перескакиваешь вроде бы даже слишком далеко. Сорокалетний тогда начинает вести себя так, как, по его представлениям, должен вести себя старик. Осознав однажды неотвратимость старения, мы продолжаем игру с угрюмым ожесточением, словно желая коварно удвоить ставку; мол, если уж это бесстыдное, циничное, жестокое требование должно быть выполнено, если я вынужден оплачивать долги, на которые я не соглашался, не хотел их, ничего о них не знал, – на, получай больше, чем следует, на этой основе (хотя смешно называть это основой) мы пытаемся перекрыть противника. Я вот сделаюсь сразу таким старым, что ты растеряешься. И хотя мы находимся в полосе тени, даже чуть ли не дальше, переживаем период потери и сдачи позиций, на самом деле мы все еще боремся, мы противимся очевидности и из-за этого трепыхания стареем скачкообразно. То перетянем, то недотянем, а потом видим – как всегда слишком поздно, – что все эти стычки, эти самоубийственные атаки, отступления, лихие наскоки тоже были несерьезными. Ибо мы стареем, по-детски отказываясь согласиться с тем, на что совсем не требуется нашего согласия, сопротивляемся там, где нет места ни спорам, ни борьбе, – тем более борьбе фальшивой.
Полоса тени – это еще не преддверие смерти, но в некоторых отношениях период даже более трудный, ибо здесь уже видишь, что у тебя не осталось неиспробованных шансов. Иными словами, настоящее уже не является преддверием, предисловием, залом ожидания, трамплином великих надежд – ситуация незаметно изменилась. То, что ты считал подготовкой, обернулось окончательной реальностью; предисловие к жизни оказалось подлинным смыслом бытия; надежды – несбыточными фантазиями; все необязательное, предварительное, временное, какое ни на есть – единственным содержанием. Что не исполнилось, то наверняка уже не исполнится; нужно с этим примириться молча, без страха и, если удастся, без отчаяния».[1]
Я перечитал это место из малоизвестного рассказа любимого мной Станислава Лема сразу по возвращении от Лены. Я ведь как раз в полосе тени, даже чуть за ее гранью, и «что не исполнилось, то наверняка уже не исполнится». Могу ли я «примириться молча, без страха и, если удастся, без отчаяния»?
У Лены мы выпили чаю с готовым кексом – из той породы, что никогда не сохнут и никогда не бывают свежими. Мы почти не разговаривали. По московской привычке сидели на кухне, хотя в ее небольшой трехкомнатной – роскошной по московским стандартам, но весьма скромной по местным меркам – квартире была столовая с парадным полированным столом, на ножке которого изнутри я разглядел казенную бирку. Для одинокой женщины обстановка была весьма приличной, видно, представительский завхоз расщедрился для цековской племянницы.
О погоде говорить не хотелось, об этом глупом инциденте тем более, зачем я напросился на чай, который в целом не любил, тоже было непонятно, и я маялся похуже, чем в баре, подыскивая вежливый оборот речи перед неотвратимым неуклюжим исходом.
Лена молчала, глядя в окно, и явно не собиралась помочь мне выпутаться из глупой ситуации. Я, наконец, достаточно разозлился на себя и открыл рот для прощально-благодарственной фразы, но тут она встала и вышла из кухни. Стало совсем неловко. «В уборную она, что ли, пошла? Так могла бы хоть слово сказать. Как же мне теперь уйти?» Но шума спускаемой воды я не услышал и, подождав еще с минуту, поднялся и прошел в столовую. Там ее тоже не было. На полированном столе лежал листок бумаги с номером телефона и словами: «Уходи. Позвони потом».
До сих пор это тайком делало наше тело, но теперь этого мало. Требуется примирение. Юность считает правилом игры – нет, ее основой – свою неизменяемость: я был инфантильным, недоразвитым, но теперь-то я уже по-настоящему стал собой и таким останусь навсегда. Это абсурдное представление, в сущности, является основой человеческого бытия. Когда обнаруживаешь его безосновательность, сначала испытываешь скорее изумление, чем испуг. Возмущаешься так искренне, будто прозрел и понял, что игра, в которую тебя втянули, жульническая и что все должно было идти совсем иначе. Вслед за ошеломлением, гневом, протестом начинаются медлительные переговоры с самим собой, с собственным телом, в основе которых следующее: несмотря на то, что мы непрерывно и незаметно стареем физически, наш разум никак не может приспособиться к этому непрерывному процессу. Мы настраиваемся на тридцать пять лет, потом – на сорок, словно в этом возрасте так и сможем остаться, а потом, при очередном пересмотре иллюзий приходится ломать себя, и тут наталкиваешься на такое внутреннее сопротивление, что по инерции перескакиваешь вроде бы даже слишком далеко. Сорокалетний тогда начинает вести себя так, как, по его представлениям, должен вести себя старик. Осознав однажды неотвратимость старения, мы продолжаем игру с угрюмым ожесточением, словно желая коварно удвоить ставку; мол, если уж это бесстыдное, циничное, жестокое требование должно быть выполнено, если я вынужден оплачивать долги, на которые я не соглашался, не хотел их, ничего о них не знал, – на, получай больше, чем следует, на этой основе (хотя смешно называть это основой) мы пытаемся перекрыть противника. Я вот сделаюсь сразу таким старым, что ты растеряешься. И хотя мы находимся в полосе тени, даже чуть ли не дальше, переживаем период потери и сдачи позиций, на самом деле мы все еще боремся, мы противимся очевидности и из-за этого трепыхания стареем скачкообразно. То перетянем, то недотянем, а потом видим – как всегда слишком поздно, – что все эти стычки, эти самоубийственные атаки, отступления, лихие наскоки тоже были несерьезными. Ибо мы стареем, по-детски отказываясь согласиться с тем, на что совсем не требуется нашего согласия, сопротивляемся там, где нет места ни спорам, ни борьбе, – тем более борьбе фальшивой.
Полоса тени – это еще не преддверие смерти, но в некоторых отношениях период даже более трудный, ибо здесь уже видишь, что у тебя не осталось неиспробованных шансов. Иными словами, настоящее уже не является преддверием, предисловием, залом ожидания, трамплином великих надежд – ситуация незаметно изменилась. То, что ты считал подготовкой, обернулось окончательной реальностью; предисловие к жизни оказалось подлинным смыслом бытия; надежды – несбыточными фантазиями; все необязательное, предварительное, временное, какое ни на есть – единственным содержанием. Что не исполнилось, то наверняка уже не исполнится; нужно с этим примириться молча, без страха и, если удастся, без отчаяния».[1]
Я перечитал это место из малоизвестного рассказа любимого мной Станислава Лема сразу по возвращении от Лены. Я ведь как раз в полосе тени, даже чуть за ее гранью, и «что не исполнилось, то наверняка уже не исполнится». Могу ли я «примириться молча, без страха и, если удастся, без отчаяния»?
У Лены мы выпили чаю с готовым кексом – из той породы, что никогда не сохнут и никогда не бывают свежими. Мы почти не разговаривали. По московской привычке сидели на кухне, хотя в ее небольшой трехкомнатной – роскошной по московским стандартам, но весьма скромной по местным меркам – квартире была столовая с парадным полированным столом, на ножке которого изнутри я разглядел казенную бирку. Для одинокой женщины обстановка была весьма приличной, видно, представительский завхоз расщедрился для цековской племянницы.
О погоде говорить не хотелось, об этом глупом инциденте тем более, зачем я напросился на чай, который в целом не любил, тоже было непонятно, и я маялся похуже, чем в баре, подыскивая вежливый оборот речи перед неотвратимым неуклюжим исходом.
Лена молчала, глядя в окно, и явно не собиралась помочь мне выпутаться из глупой ситуации. Я, наконец, достаточно разозлился на себя и открыл рот для прощально-благодарственной фразы, но тут она встала и вышла из кухни. Стало совсем неловко. «В уборную она, что ли, пошла? Так могла бы хоть слово сказать. Как же мне теперь уйти?» Но шума спускаемой воды я не услышал и, подождав еще с минуту, поднялся и прошел в столовую. Там ее тоже не было. На полированном столе лежал листок бумаги с номером телефона и словами: «Уходи. Позвони потом».
* * *
Не знаю, почему сразу по возвращении от нее я перечитал тот отрывок из Лема. Я довольно толстокож и плохо понимаю тонкие движения чужих душ, за что меня всегда справедливо упрекала супруга. Но в тот раз я что-то почувствовал даже сквозь свою дубленую временем бегемотью шкуру. Что-то такое, что заставило меня воспротивиться лемовским пророчествам. Я догадывался, что сняв трубку и семь раз ткнув в кнопки телефона, рискую провалиться в параллельное пространство, которое пока не существует, но возникнет вместе со звонком, чуял, что я в точке бифуркации, что волновая функция моего бытия сколлапсиру-ет вместе с последней набранной цифрой, знал, что раздавшийся с той стороны голос вынесет мне приговор подобно тому, как наблюдатель, открывая ящик, решает жить или не жить коту Шрёдингера. Мне стало жалко невинного кота, и я не позвонил.
2. Стасик. Город X. 1967 год, август
2.1
Опять болит, зараза. Неужели все-таки придется идти к зубодралам… Нет, не дамся. Пополощу разведенной в кипятке содой, и, глядишь, отойдет. Не в первый раз. Только б щеку снова не разнесло.
Сегодня надо за молоком. Вот поем, если зуб даст, и пойду краешком леса, хоть это и лесопарк только, но все равно приятно идти по земляной тропинке, а не по асфальту, а мимо будут ехать троллейбусы, целых два проходят мимо, пока я на работу иду.
По этой тропинке я шел весной в пятницу домой, как меня вдруг позвал сидевший на скамейке странный человек. По нему было видно, что он не опасный, а странный. Я приостановился, и он тут же спросил:
– Не можете ли вы уделить мне пять минут времени. Я хочу почитать вам стихи.
Хоть я и оторопел, но из меня само собой вылетело:
– Свои?
Он тоже оторопел, но тут же оскорбился:
– Ну почему свои, просто стихи.
Стихов я не понимаю, а потому не люблю, но мне стало любопытно, и я присел рядом. Читал он все незнакомое, про Марбург и про то, что полночь не та. Он почитал действительно минут пять, а потом спросил:
– Вам сколько лет?
– Двадцать.
– Ужасный возраст.
Тут уж я оскорбился:
– Это почему? По-моему, прекрасный.
– Тем-то он и ужасен, что прекрасный. Не скоро вы еще это, к счастью, поймете. Как же это прекрасно – ничего не понимать. И Пастернака вы не скоро поймете, если когда-нибудь вообще…
Про Пастернака я слышал, у нас на работе втихую давали друг другу почитать его «Доктора Живаго», шепотом говорили, что запрещенная книжка и могут быть неприятности. Мне не давали, да я и не просил. Хотя Инка и намекала, что могла бы дать на ночь, но я намека вроде не понял. Потом как-нибудь прочту.
Я встал, а он остался сидеть, и я ему был уже явно неинтересен. Из вредности и от обиды я с ним подчеркнуто вежливо попрощался и пошел к дому. Он меня тут же окликнул:
– Не обижайтесь, у вас хорошее лицо, а у меня жена умерла. Сегодня.
Сегодня надо за молоком. Вот поем, если зуб даст, и пойду краешком леса, хоть это и лесопарк только, но все равно приятно идти по земляной тропинке, а не по асфальту, а мимо будут ехать троллейбусы, целых два проходят мимо, пока я на работу иду.
По этой тропинке я шел весной в пятницу домой, как меня вдруг позвал сидевший на скамейке странный человек. По нему было видно, что он не опасный, а странный. Я приостановился, и он тут же спросил:
– Не можете ли вы уделить мне пять минут времени. Я хочу почитать вам стихи.
Хоть я и оторопел, но из меня само собой вылетело:
– Свои?
Он тоже оторопел, но тут же оскорбился:
– Ну почему свои, просто стихи.
Стихов я не понимаю, а потому не люблю, но мне стало любопытно, и я присел рядом. Читал он все незнакомое, про Марбург и про то, что полночь не та. Он почитал действительно минут пять, а потом спросил:
– Вам сколько лет?
– Двадцать.
– Ужасный возраст.
Тут уж я оскорбился:
– Это почему? По-моему, прекрасный.
– Тем-то он и ужасен, что прекрасный. Не скоро вы еще это, к счастью, поймете. Как же это прекрасно – ничего не понимать. И Пастернака вы не скоро поймете, если когда-нибудь вообще…
Про Пастернака я слышал, у нас на работе втихую давали друг другу почитать его «Доктора Живаго», шепотом говорили, что запрещенная книжка и могут быть неприятности. Мне не давали, да я и не просил. Хотя Инка и намекала, что могла бы дать на ночь, но я намека вроде не понял. Потом как-нибудь прочту.
Я встал, а он остался сидеть, и я ему был уже явно неинтересен. Из вредности и от обиды я с ним подчеркнуто вежливо попрощался и пошел к дому. Он меня тут же окликнул:
– Не обижайтесь, у вас хорошее лицо, а у меня жена умерла. Сегодня.
2.2
На проходной я покажу пропуск, пройду через крутилку и остановлюсь. Сегодня я не пойду мимо фонтана градирни, а пойду налево. Там уже ждет Василий, старший лаборант и ударник труда. В руках у него накладная и наряд на уйму литров молока для всех наших, кто его получает за вредность.
Выходим за ворота и прямо к грузовику. Я в кузов, лихо через борт, как будто в армии, хотя пока на вечерке отсрочку дают, и слава богу, а Василий степенно в кабину. Он солидный, скоро 40 стукнет, на доске почета висит и руками чего хочешь сделает. Его завлаб запросто от молока отбоярил бы, но Василий – демократ, всё как все делает, а по молоко особо охотно ездит, хоть и не часто его отпускают. Почему охотно, я пока не понял, не из-за пары дармовых литров ведь.
Молоко таскать легче, чем дьюары с жидким азотом. Пакеты-тетраэдры компактно уложены в изящные формочки, весь объем аккуратно занят, даже смотреть приятно. И день отличный – и тепло, и уже пахнет осенью. Даже жалко, что не надо идти в школу, в ненавистно-нежный класс, в первый день пахнущий свежей краской. Странно, что я уже взрослый, в будущем блестящий физик. Это не только я сам так думаю, другие тоже так считают. Случайно услышал, как Инка говорила нашему главному инженеру, будто я умнее моего шефа. Но тут надо делать скидку – Инка не совсем объективна, хотя все равно приятно.
Становится жарко, надо бы молоко поскорее везти, пока не прокисло, хотя оно в институте все равно к концу дня прокиснет. Холодильников-то у нас нет. Даже смешно – институт криобиомедицины, жидкого азота с температурой минус 196 хоть залейся, а молоко прокисает. Бабоньки наши сами ведь его не пьют, а несут детишкам домой. С осени до весны все окна лабораторий снаружи завешаны авоськами с пакетами, а летом – беда. Попробовали наши бабоньки как-то трубочку из дьюара с азотом под поддон провести и на тот поддон пакеты укладывать. Рассчитали нужный расход азота и на какой высоте молоко класть, чтоб не замерзло, а только около плюс 4 чтобы было, но начальство велело это рацпредложение расформировать за нецелевое расходование материалов, а мы повышенные обязательства по экономии всего-всего взяли перед 50-летием великой революции. Говорят, что в ноябре всем премии в размере зарплаты дадут по поводу юбилея, а некоторым и ордена. Орден мне не светит, а лишние 90 р. не помешают.
Вот наконец и Василий. Вынырнул из каморки заведующей весь красный, потный, но довольный. В одной руке накладные, другой приглаживает разлохмаченную полулысину. Так, теперь ясно, чем его молоко привлекает. Поехали.
Работает она в закрытой части. Мне туда хода нету, туда особый пропуск нужен. Говорят, там платят больше, но зато форму допуска такую требуют, что до пятого колена проверяют. Мне-то бояться нечего, надо будет попробовать, хоть Инка и не советует, говорит, на всю жизнь невыездным станешь. Да я, вроде, никуда ехать и не собираюсь. Мне и тут неплохо. Вот универ через пару лет закончу, на вечерке особо напрягаться не надо, тем более, когда работаешь по специальности, а потом сразу в аспирантуру, заочную, конечно, чтоб из лаборатории не уходить, а уж из кандидатов в доктора при моих способностях и анкете как нибудь продеремся. В партию надо бы вступить, пока я пролетарием числюсь – лаборантской ставки не было, так меня слесарем оформили. Я сначала обиделся, но умные люди объяснили, что так даже лучше. И Инка подтвердила.
Инка. Все время она на ум приходит. Особенно в последнее время. Она некрасивая, длинная и на шесть лет меня старше. Умная, конечно, но несчастливая. Может, потому что умная.
А я секреты не люблю. Тайны эти государственные. И тайн никаких у нас в лаборатории нет, разве что сколько молока в день у нас прокисает, в ЦРУ мечтают узнать. А у Инки тайны какие-то есть. И, видно, нехорошие тайны. Хотя разве тайны бывают хорошие? А про вирусы она здорово рассказывает. Они у нее как живые получаются, хотя, по ее словам, пока непонятно, живые они или нет. Вроде как кристаллы, а размножаются. Вот наш институт ими и занимается, потому как кристаллы. Я ведь кроме цинка и другие кристаллы выращиваю, хоть и не вирусы, а щелгалы, то есть щелочно-галлоидные кристаллы. Если кому интересно, кухонная соль тоже к ним относится.
Половина института открытая, все знают, кто чего делает, а вторая половина – закрыта наглухо. У дверки стоит парень, ну, может, чуть меня постарше, и дальше него только по пропуску, на котором то ли бабочка, то ли цветочек нарисован. Лаборанты все гадают, есть ли у него пистолет. Одни говорят: нет, не видно, а другие говорят, что он у него подмышкой, вот и не видно. Желающих пощекотать его подмышкой пока не нашлось, хоть я подбивал, но надежды пока не теряю.
И название у нас, если подумать, странное. Био-Крио-Медицина. Био – это понятно вроде, биология. Крио – криогеника, низкие температуры, потому я дьюары с жидким азотом и таскаю. И прок от криогеники точно есть. Теперь детишкам гланды научились не вырезать, а жидким азотом выжигать. Говорят, не так больно и быстрее. Надеюсь, на себе испытать никогда не придется. Если б еще зубы этим азотом научились лечить, я бы первым пошел. А вот медицина причем – непонятно. Врачей у нас я вроде вообще не видел. Хотя, может, не только гланды выжигают, а и еще чего похуже. Как-нибудь спрошу у Инки.
И вообще думать неохота. Это такое муторное дело, как я понял еще в школе. В тринадцать лет приходится думать об очень многом, и думать приходится самому. Спросить не у кого. Одноклассники или сами озабочены своими думами или неспособны думать вообще, учителя смотрят с плохо скрываемой иронией – «видели это много раз, созревание, пройдет», – а с родителями уж тем более не поговорить. Они заняты своими смешными проблемами – что на работе сказал А., и что ответил Б., и кому дали квартиру, и как наскрести на новую мебель.
Второй день подряд нет дождя, так что сегодня после работы – на «Динамо», в теннис погонять. Пора уже 1-й разряд выполнять. Жалко, темнеть рано начинает, но ничего, сбегу на полчаса пораньше, шеф добрый, ничего не скажет.
Выходим за ворота и прямо к грузовику. Я в кузов, лихо через борт, как будто в армии, хотя пока на вечерке отсрочку дают, и слава богу, а Василий степенно в кабину. Он солидный, скоро 40 стукнет, на доске почета висит и руками чего хочешь сделает. Его завлаб запросто от молока отбоярил бы, но Василий – демократ, всё как все делает, а по молоко особо охотно ездит, хоть и не часто его отпускают. Почему охотно, я пока не понял, не из-за пары дармовых литров ведь.
Молоко таскать легче, чем дьюары с жидким азотом. Пакеты-тетраэдры компактно уложены в изящные формочки, весь объем аккуратно занят, даже смотреть приятно. И день отличный – и тепло, и уже пахнет осенью. Даже жалко, что не надо идти в школу, в ненавистно-нежный класс, в первый день пахнущий свежей краской. Странно, что я уже взрослый, в будущем блестящий физик. Это не только я сам так думаю, другие тоже так считают. Случайно услышал, как Инка говорила нашему главному инженеру, будто я умнее моего шефа. Но тут надо делать скидку – Инка не совсем объективна, хотя все равно приятно.
Становится жарко, надо бы молоко поскорее везти, пока не прокисло, хотя оно в институте все равно к концу дня прокиснет. Холодильников-то у нас нет. Даже смешно – институт криобиомедицины, жидкого азота с температурой минус 196 хоть залейся, а молоко прокисает. Бабоньки наши сами ведь его не пьют, а несут детишкам домой. С осени до весны все окна лабораторий снаружи завешаны авоськами с пакетами, а летом – беда. Попробовали наши бабоньки как-то трубочку из дьюара с азотом под поддон провести и на тот поддон пакеты укладывать. Рассчитали нужный расход азота и на какой высоте молоко класть, чтоб не замерзло, а только около плюс 4 чтобы было, но начальство велело это рацпредложение расформировать за нецелевое расходование материалов, а мы повышенные обязательства по экономии всего-всего взяли перед 50-летием великой революции. Говорят, что в ноябре всем премии в размере зарплаты дадут по поводу юбилея, а некоторым и ордена. Орден мне не светит, а лишние 90 р. не помешают.
Вот наконец и Василий. Вынырнул из каморки заведующей весь красный, потный, но довольный. В одной руке накладные, другой приглаживает разлохмаченную полулысину. Так, теперь ясно, чем его молоко привлекает. Поехали.
* * *
Инка за молоком не пришла, хотя ей при работе с рентгеном оно явно показано. Смурная она последнее время. Они там какую-то мощную работу проделали, на премию их выдвинули и совсем было уж утвердили, как на тебе, шестидневная война в Израиле. Казалось бы, какое нам дело, ан нет, в высоких инстанциях посмотрели еще разок на список кандидатов в лауреаты и изрекли: «Не надо нам такой синагоги». Инка говорила, что завлабом пытались прикрыться – он коренной сибиряк без всяких примесей, чистота породы четыре девятки после запятой, как у цинка, монокристаллы которого я выращиваю, но инстанции знают всё, и жена его, Мирра Соломоновна, переломила, как соломинка, шею высоких верблюдов. Хотя соломинка она весом пудов в восемь – видел ее однажды. Инка сказала, что это новый шеф КГБ, какой-то Андропов, только что назначенный, сразу начал проявлять бдительность.Работает она в закрытой части. Мне туда хода нету, туда особый пропуск нужен. Говорят, там платят больше, но зато форму допуска такую требуют, что до пятого колена проверяют. Мне-то бояться нечего, надо будет попробовать, хоть Инка и не советует, говорит, на всю жизнь невыездным станешь. Да я, вроде, никуда ехать и не собираюсь. Мне и тут неплохо. Вот универ через пару лет закончу, на вечерке особо напрягаться не надо, тем более, когда работаешь по специальности, а потом сразу в аспирантуру, заочную, конечно, чтоб из лаборатории не уходить, а уж из кандидатов в доктора при моих способностях и анкете как нибудь продеремся. В партию надо бы вступить, пока я пролетарием числюсь – лаборантской ставки не было, так меня слесарем оформили. Я сначала обиделся, но умные люди объяснили, что так даже лучше. И Инка подтвердила.
Инка. Все время она на ум приходит. Особенно в последнее время. Она некрасивая, длинная и на шесть лет меня старше. Умная, конечно, но несчастливая. Может, потому что умная.
* * *
В той закрытой части, куда мне ходу нет, что-то странное делается. Инка стала совсем плохая. Я ее редко вижу, неохота мне, чтоб про меня с ней болтали, хоть все равно болтают, я слышал. Когда последний раз ее видел, с неделю назад, она что-то про новую тему проговорилась. Я было спросил, чего это, а она тут же на другое свернула. Значит, что-то секретное снова.А я секреты не люблю. Тайны эти государственные. И тайн никаких у нас в лаборатории нет, разве что сколько молока в день у нас прокисает, в ЦРУ мечтают узнать. А у Инки тайны какие-то есть. И, видно, нехорошие тайны. Хотя разве тайны бывают хорошие? А про вирусы она здорово рассказывает. Они у нее как живые получаются, хотя, по ее словам, пока непонятно, живые они или нет. Вроде как кристаллы, а размножаются. Вот наш институт ими и занимается, потому как кристаллы. Я ведь кроме цинка и другие кристаллы выращиваю, хоть и не вирусы, а щелгалы, то есть щелочно-галлоидные кристаллы. Если кому интересно, кухонная соль тоже к ним относится.
Половина института открытая, все знают, кто чего делает, а вторая половина – закрыта наглухо. У дверки стоит парень, ну, может, чуть меня постарше, и дальше него только по пропуску, на котором то ли бабочка, то ли цветочек нарисован. Лаборанты все гадают, есть ли у него пистолет. Одни говорят: нет, не видно, а другие говорят, что он у него подмышкой, вот и не видно. Желающих пощекотать его подмышкой пока не нашлось, хоть я подбивал, но надежды пока не теряю.
И название у нас, если подумать, странное. Био-Крио-Медицина. Био – это понятно вроде, биология. Крио – криогеника, низкие температуры, потому я дьюары с жидким азотом и таскаю. И прок от криогеники точно есть. Теперь детишкам гланды научились не вырезать, а жидким азотом выжигать. Говорят, не так больно и быстрее. Надеюсь, на себе испытать никогда не придется. Если б еще зубы этим азотом научились лечить, я бы первым пошел. А вот медицина причем – непонятно. Врачей у нас я вроде вообще не видел. Хотя, может, не только гланды выжигают, а и еще чего похуже. Как-нибудь спрошу у Инки.
И вообще думать неохота. Это такое муторное дело, как я понял еще в школе. В тринадцать лет приходится думать об очень многом, и думать приходится самому. Спросить не у кого. Одноклассники или сами озабочены своими думами или неспособны думать вообще, учителя смотрят с плохо скрываемой иронией – «видели это много раз, созревание, пройдет», – а с родителями уж тем более не поговорить. Они заняты своими смешными проблемами – что на работе сказал А., и что ответил Б., и кому дали квартиру, и как наскрести на новую мебель.
Второй день подряд нет дождя, так что сегодня после работы – на «Динамо», в теннис погонять. Пора уже 1-й разряд выполнять. Жалко, темнеть рано начинает, но ничего, сбегу на полчаса пораньше, шеф добрый, ничего не скажет.
3. Стас. Женева. 1987 год, август
З.1
Я вышел из системы и задумался, стоит ли идти к замгендиректора. Он, конечно, соотечественник и состоит в той же парторганизации, что и я, правильные речи произносит на собраниях, но проку от него, боюсь, будет чуть. Но не зайти к нему тоже нельзя, получится, что я не выполнил указание Шефа, а он этого жуть как не любит.
Я подошел к внутреннему телефону в укромном углу читального зала и набрал четырехзначный номер. На том конце тут же отозвалась секретарша. Знаю я ее, сухая как вобла англичанка, на нее даже Джеймс Бонд не покусился бы, хоть они явно работают в одном ведомстве. «Да, мистер замгендир сможет принять вас в 17:30, после совещания с региональными координаторами, но не более, чем на полчаса, в 18:05 он отбывает в аэропорт. Надеюсь, вы его не задержите». Да мне и полчаса на него убивать жалко, но что поделаешь, служба.
Кофе у них в автомате отвратительный, а столовка уже не работает. Анестезия давно отошла, но язык был шершавый, как рашпиль, и десна чуть побаливала, хотя по сравнению с шипящей змеей это было как ласкающее дуновение средиземноморского бриза. Или мистраля. А может, фёна?
Женева – странное место. Говорят, древние римляне ссылали сюда своих каторжан. Якобы из-за отвратительного климата, где народ долго не протягивал. Город действительно расположен вроде как в провале между горами, куда натекла вода и осталась в виде озера. Горы, хоть и невысокие, но почти со всех сторон, и воздух над городом стоит почти недвижимо, насыщаясь выхлопными газами и, как утверждают некоторые, вредными ионами, разрушающими хрупкое здоровье утомленных подсчетом доходов банкиров. А потом начинает дуть фён, горячий ветер, выдувающий душу, у кого она есть, и плавящий мозги даже у тех, у кого их нет. Дует он, по преданию, один, три или семь дней, и в это время у слабых мутится рассудок, растет число самоубийств и дорожных происшествий, разводов и несчастных случаев на производстве. На меня фён действует слабо, но голова болит с самого утра, какая-то игла зудит в черепе, и ловишь себя на том, что чуть не проехал на красный свет, которого почти не заметил из-за мути в глазах. Много раз я собирался проверить, действительно ли он дует такое число дней, как говорят, и почему якобы не дует пять дней, но так никогда и не удосужился или забывал. Ладно, спишем это на влияние того же фёна.
Из окна замгендира открывался роскошный вид на озеро Леман, как его называют местные жители, хотя всем прочим оно известно под скромным названием Женевского. За озером были, конечно же, горы, и где-то во впадинке между ними за дымкой прятался Монблан. Про него есть примета, которая точно сбывается, сам проверял. Если сегодня ясно виден Монблан, завтра погода испортится и зарядят долгие дожди.
Замгендир даже не притворялся, что рад моему приходу. Он ведь знал, в чем состоит моя настоящая работа. В таком маленьком заграничном коллективе все всегда знают, кто есть кто, и никакая конспирация не помогает. Так что радоваться моему приходу у него не было никаких причин. Он опасался, что к нему будет какая-то просьба, от которой и отказаться нельзя, и выполнять муторно, а может, и опасно для репутации и карьеры. Чтобы оттянуть момент получения «просьбы», а вернее приказа, подлежащего неукоснительному исполнению, он стал что-то рассказывать про свою работу, большую занятость, предстоящую командировку, явно в надежде, что дотянет до шести, а потом войдет секретарша и он с плохо скрытым вздохом облегчения покорится ее строгому взгляду, предписывающему распрощаться с посетителем и отбыть в аэропорт.
Я не прерывал его, поскольку конкретного вопроса или просьбы у меня к нему не было, и мне было даже немного жаль этого уже пожилого, заслуженного человека, как говорили, в прошлом способного врача, который потом соблазнился 4-м управлением минздрава, пользовал членов политбюро, и, похоже, неплохо, если его перед пенсией отправили подзаправиться валютой. Видя, что его не перебивают, он заговорил все уверенней, но не переставал быстро поглядывать на стоявшие у него на столе часы в виде морского штурвала. Кажется, такие точно или очень похожие были на столе в кабинете Брежнева. Не то чтоб я там бывал, но на фотографиях они мелькали. Символ кормчего, так сказать. А что стоит на столе у нынешнего кормчего? Нет, зачинщик и идеолог перестройки не может держать у себя такой штурвал. Все равно, небось, не удержит.
Замгендир все говорил, и я уже собрался потихоньку начать выкарабкиваться из глубокого и крайне неудобного кресла, как вдруг навострил уши. Он сказал, что улетает на совещание в Нью-Йорк, где в частности будут говорить о мерах по предотвращению возможной пандемии. Вот и региональные координаторы обеспокоены, но пока очень мало информации, да и действовать надо осторожно, чтобы не вызвать паники. А то ведь знаете, как падка на сенсации западная пресса.
Как падка на сенсации западная пресса, да и нынешняя перестроечная тоже, я знал хорошо, благодаря Шефу и на основе личных наблюдений, а про угрозу пандемии пока не слыхал, а потому спросил, как бы из вежливости:
– А в чем дело-то?
Замгендир быстро глянул на меня и затарахтел:
– Да это так, рутинное совещание, этих пандемий иногда по две в год выдумывают, чтоб финансирование под свои программы получить. Ничего серьезного. Через три дня вернусь и расскажу. Пустяки.
– Что за болезнь, вирусная? – спросил я.
– Непонятно пока, но ерунда скорее всего.
– Ерунда так ерунда, – охотно и лениво согласился я. Через три дня поговорим подробнее. Никуда ты от меня не денешься.
Я подошел к внутреннему телефону в укромном углу читального зала и набрал четырехзначный номер. На том конце тут же отозвалась секретарша. Знаю я ее, сухая как вобла англичанка, на нее даже Джеймс Бонд не покусился бы, хоть они явно работают в одном ведомстве. «Да, мистер замгендир сможет принять вас в 17:30, после совещания с региональными координаторами, но не более, чем на полчаса, в 18:05 он отбывает в аэропорт. Надеюсь, вы его не задержите». Да мне и полчаса на него убивать жалко, но что поделаешь, служба.
Кофе у них в автомате отвратительный, а столовка уже не работает. Анестезия давно отошла, но язык был шершавый, как рашпиль, и десна чуть побаливала, хотя по сравнению с шипящей змеей это было как ласкающее дуновение средиземноморского бриза. Или мистраля. А может, фёна?
Женева – странное место. Говорят, древние римляне ссылали сюда своих каторжан. Якобы из-за отвратительного климата, где народ долго не протягивал. Город действительно расположен вроде как в провале между горами, куда натекла вода и осталась в виде озера. Горы, хоть и невысокие, но почти со всех сторон, и воздух над городом стоит почти недвижимо, насыщаясь выхлопными газами и, как утверждают некоторые, вредными ионами, разрушающими хрупкое здоровье утомленных подсчетом доходов банкиров. А потом начинает дуть фён, горячий ветер, выдувающий душу, у кого она есть, и плавящий мозги даже у тех, у кого их нет. Дует он, по преданию, один, три или семь дней, и в это время у слабых мутится рассудок, растет число самоубийств и дорожных происшествий, разводов и несчастных случаев на производстве. На меня фён действует слабо, но голова болит с самого утра, какая-то игла зудит в черепе, и ловишь себя на том, что чуть не проехал на красный свет, которого почти не заметил из-за мути в глазах. Много раз я собирался проверить, действительно ли он дует такое число дней, как говорят, и почему якобы не дует пять дней, но так никогда и не удосужился или забывал. Ладно, спишем это на влияние того же фёна.
Из окна замгендира открывался роскошный вид на озеро Леман, как его называют местные жители, хотя всем прочим оно известно под скромным названием Женевского. За озером были, конечно же, горы, и где-то во впадинке между ними за дымкой прятался Монблан. Про него есть примета, которая точно сбывается, сам проверял. Если сегодня ясно виден Монблан, завтра погода испортится и зарядят долгие дожди.
Замгендир даже не притворялся, что рад моему приходу. Он ведь знал, в чем состоит моя настоящая работа. В таком маленьком заграничном коллективе все всегда знают, кто есть кто, и никакая конспирация не помогает. Так что радоваться моему приходу у него не было никаких причин. Он опасался, что к нему будет какая-то просьба, от которой и отказаться нельзя, и выполнять муторно, а может, и опасно для репутации и карьеры. Чтобы оттянуть момент получения «просьбы», а вернее приказа, подлежащего неукоснительному исполнению, он стал что-то рассказывать про свою работу, большую занятость, предстоящую командировку, явно в надежде, что дотянет до шести, а потом войдет секретарша и он с плохо скрытым вздохом облегчения покорится ее строгому взгляду, предписывающему распрощаться с посетителем и отбыть в аэропорт.
Я не прерывал его, поскольку конкретного вопроса или просьбы у меня к нему не было, и мне было даже немного жаль этого уже пожилого, заслуженного человека, как говорили, в прошлом способного врача, который потом соблазнился 4-м управлением минздрава, пользовал членов политбюро, и, похоже, неплохо, если его перед пенсией отправили подзаправиться валютой. Видя, что его не перебивают, он заговорил все уверенней, но не переставал быстро поглядывать на стоявшие у него на столе часы в виде морского штурвала. Кажется, такие точно или очень похожие были на столе в кабинете Брежнева. Не то чтоб я там бывал, но на фотографиях они мелькали. Символ кормчего, так сказать. А что стоит на столе у нынешнего кормчего? Нет, зачинщик и идеолог перестройки не может держать у себя такой штурвал. Все равно, небось, не удержит.
Замгендир все говорил, и я уже собрался потихоньку начать выкарабкиваться из глубокого и крайне неудобного кресла, как вдруг навострил уши. Он сказал, что улетает на совещание в Нью-Йорк, где в частности будут говорить о мерах по предотвращению возможной пандемии. Вот и региональные координаторы обеспокоены, но пока очень мало информации, да и действовать надо осторожно, чтобы не вызвать паники. А то ведь знаете, как падка на сенсации западная пресса.
Как падка на сенсации западная пресса, да и нынешняя перестроечная тоже, я знал хорошо, благодаря Шефу и на основе личных наблюдений, а про угрозу пандемии пока не слыхал, а потому спросил, как бы из вежливости:
– А в чем дело-то?
Замгендир быстро глянул на меня и затарахтел:
– Да это так, рутинное совещание, этих пандемий иногда по две в год выдумывают, чтоб финансирование под свои программы получить. Ничего серьезного. Через три дня вернусь и расскажу. Пустяки.
– Что за болезнь, вирусная? – спросил я.
– Непонятно пока, но ерунда скорее всего.
– Ерунда так ерунда, – охотно и лениво согласился я. Через три дня поговорим подробнее. Никуда ты от меня не денешься.
3.2
Голова трещала по всем швам. Идти вниз от ВОЗа к миссии было легче, но только ногам. До 18:30 оставалось еще минут десять, и в нормальной обстановке я бы подумал, что докладывать Шефу и как, но сейчас мои нейроны бастовали. Вместо мыслей копошились тараканы, мерзкие и шуршащие, с топотом перебегавшие где-то позади глазных яблок.
На входе в миссию я чуть не попал под машину какого-то юного атташе, стремившегося к жене, истомившейся на шопинге. Хотя какой шопинг, если магазины закрываются в шесть. А значит, жена его уже накупила всякой дряни, и он мчится ее подобрать, чтоб потом вместе вечером разглядывать улов и прикидывать, сколько за него дадут в комиссионке. Черт знает, какая ерунда лезет в голову.
Шеф был на месте. Это норма. Но сам он был явно не в норме. Я только собрался докладывать, как он оборвал меня:
– Не сейчас. В восемь тридцать будь в «Ландольте».
Господи, когда же я доберусь до постели…
– Ну и рожа у тебя, – донеслось мне в спину. – Только врагов пугать.
На входе в миссию я чуть не попал под машину какого-то юного атташе, стремившегося к жене, истомившейся на шопинге. Хотя какой шопинг, если магазины закрываются в шесть. А значит, жена его уже накупила всякой дряни, и он мчится ее подобрать, чтоб потом вместе вечером разглядывать улов и прикидывать, сколько за него дадут в комиссионке. Черт знает, какая ерунда лезет в голову.
Шеф был на месте. Это норма. Но сам он был явно не в норме. Я только собрался докладывать, как он оборвал меня:
– Не сейчас. В восемь тридцать будь в «Ландольте».
Господи, когда же я доберусь до постели…
– Ну и рожа у тебя, – донеслось мне в спину. – Только врагов пугать.
3.3
Кафе «Ландольт» было святым местом. Когда-то, в незапямятные времена, там сиживал сам Владимир Ильич и, попивая пиво (если судить по наклейке, «Фельдшлоссен» существовал и тогда), строил планы построения светлого будущего всего человечества. Попить там пива считалось чуть ли не актом приобщения к идеалам, истокам и святыням. Тем многие и пользовались. Распитие пива в другом месте могло быть расценено как свидетельство морального разложения, а вот там, где это позволял себе сам В. И., – другое дело. Недалеко от кафе был местный университет, в библиотеке которого В. И. когда-то трудился, там даже сохранились карточки, заполненные его рукой, а потому выпить в «Ландольте» пива называлось у нас «пойти в библиотеку».
О любви советских дипломатов к данному кафе прекрасно знали и полиция, и контрразведка благословенной страны пребывания, так что разговоры там велись исключительно о шопинге, красотах пейзажей и любви к Родине. Посему предложение Шефа показалось мне странным. Если он хотел поговорить о деле, то выбор был прямо сказать неуместным. Не о шопинге же он хотел со мной покалякать.
Я дотащился до хаты, решил поменять рубаху и побриться, но одного взгляда на измученную физию в зеркале и содрогнувшего все мое естество ощущения потенциального прикосновения электробритвы «Браун» к щеке, которая лишь тонкой кожицей отделяла железо от десны, было достаточно, чтобы удовлетвориться только рубахой. Конечно, надо бы сначала в душ, но это было выше моих сил, так что рубахе придется облечь нечистый торс. Ничего, прачечная выдержит, а Шеф тем более.
О любви советских дипломатов к данному кафе прекрасно знали и полиция, и контрразведка благословенной страны пребывания, так что разговоры там велись исключительно о шопинге, красотах пейзажей и любви к Родине. Посему предложение Шефа показалось мне странным. Если он хотел поговорить о деле, то выбор был прямо сказать неуместным. Не о шопинге же он хотел со мной покалякать.
Я дотащился до хаты, решил поменять рубаху и побриться, но одного взгляда на измученную физию в зеркале и содрогнувшего все мое естество ощущения потенциального прикосновения электробритвы «Браун» к щеке, которая лишь тонкой кожицей отделяла железо от десны, было достаточно, чтобы удовлетвориться только рубахой. Конечно, надо бы сначала в душ, но это было выше моих сил, так что рубахе придется облечь нечистый торс. Ничего, прачечная выдержит, а Шеф тем более.