Страница:
За дверью стало тихо. Наверно, женщины ушли в кухню. А за окном все еще вздымались привычные звуки большой улицы. Я смотрел на своего друга, уставившегося на стол. В похудевшем Колькином лице было что-то детское, незащищенное. Ни с того, ни с сего у меня закрутились давние-давние слова, незатейливый мотивчик. «Помнишь песенку про Берию?» – спросил я. «Какую?» – блекло удивился Колька, и мне стало стыдно, что я в такой вечер спрашиваю о глупостях. «Какую песенку?» – повторил Колька. Я сконфуженно произнес: «Мы ее тогда распевали, в пятьдесят третьем. Берия, Берия, потерял доверие. Не хотел ты жить в Кремле, полежи в сырой земле. Дурацкие слова». «Помню», – без всяких эмоций сказал Колька и опять взялся за бутылку. Мне больше не хотелось водки, но разве откажешься в такой ситуации.
«Отец почти ничего не рассказывал. – Колька упрямо смотрел вниз. – Ну, о своей работе. А тут недавно, когда мы были вдвоем, говорит: “Сейчас вот стали писать про следователей, которые применяли пытки для получения нужных показаний. А знаешь, я чуть было не перешел на такую работу. В сорок седьмом году. Узнал, что в одном следственном управлении место освободилось. Решил попробовать перейти – там и зарплата была больше, и работа, как мне казалось, поинтереснее. Заместителя начальника управления знал хорошо. Мы вместе служили перед войной. Заглянул к нему в управление, говорю: так и так. Помоги. Он посмотрел на меня как-то грустно, потом отвечает: «Помочь можно. Но, как говорится, семь раз отмерь. Ты приезжай ко мне вечерком. Посидим, потолкуем». Заехал я к нему вечером. Выпили. Он мне говорит: «Иван, я тебя давно знаю. Послушай меня, старого друга. Я тебе не советую к нам переходить. Объяснять не буду. Но поверь. Если бы мог, сам бы ушел». Я его послушался. А в пятьдесят четвертом моего приятеля посадили на восемь лет. Еще повезло. Некоторых расстреляли”. Так вот. Отец мог пострадать вместе с другими. Все из-за этого, Берии чертова. Или опять будешь его защищать?» – Колька глянул на меня и сердито сжал узкие губы. Я не стал затевать дискуссию.
Это был давний спор. Колька считал, что во всем виноват Берия. А перед этим – Ежов. А еще перед этим – Ягода, который, к тому же, был евреем. И обвинять в жестокости, коварстве Отца народов, значит, вредить социализму, подрывать веру в гения, в наше славное прошлое. И не удавалось мне его убедить, что Сталин все прекрасно знал – не мог не знать. Что своей рукой писал на полях списков: расстрелять. Колька злился, переходил на крик. Он держался за свою веру, как слепой за поводыря. Он даже на мгновение боялся усомниться. Хотя дело не в том, что Сталин был злодеем. Думать так – все упрощать.
Когда арестовали Берию, по Москве пошел слух, что он оказался немецким шпионом. Хорошо помню, как об этом говорили родители. «У него в доме нашли немецкую рацию, – шепотом доказывала мать. – В тайнике стояла. И шифры там были». Подобные сведения многим помогли объяснить себе летом пятьдесят третьего то, что еще недавно вызывало глухое, леденящее беспокойство: разумеется, и людей забирали по его приказу, и в лагерях, тюрьмах гноили для того, чтобы напакостить нашему государству. Шпион! Чем же еще ему заниматься, как не пакостить? Но мне, семилетнему парню, это объяснение казалось неправдоподобным. Отвечая на один вопрос, оно рождало другой, более серьезный. Мои сомнения были столь велики, что я решил обратиться к человеку, пользовавшемуся у меня самым большим авторитетом – к Ивану Алексеевичу. Как-то вечером я зашел к нему в комнату. Он читал газеты, делая пометки карандашом. Настольная лампа освещала руки, худощавое лицо, седеющие волосы. Повернулся, помедлив, спросил: «Что тебе, Митя?» «Иван Алексеевич, это правда, что Берия оказался немецким шпионом?» Иван Алексеевич посмотрел на меня очень внимательно: «Кто тебе сказал?» «Это все говорят. И то, что у него нашли немецкую рацию. Телефункен. Но разве так может быть, что самый главный после Сталина – шпион?» «То, что он – агент империалистических разведок, написано в газетах», – сухо прозвучало в ответ. Я был удивлен, как же это Иван Алексеевич не понимает очевидной вещи. «Да разве Сталин не увидел бы, что Берия – немецкий шпион?» Тогда я действительно думал так. Меня, как и миллионы людей, приучили верить в гений товарища Сталина. Иван Алексеевич совсем лицом потемнел, будто в тень отодвинулся, голос звучал хрупко: «Митя, ты неглупый парень. И должен знать, что есть вещи, о которых лучше не говорить. Берия был очень плохой человек. И если написано, что он агент империалистических разведок, значит, это так».
Дверь тихо открылась, в проеме возникла тетя Маня, Мария Алексеевна, Колькина тетка. Заботливо глянула на стол. «Ребята, может вам закусочку какую? Что же вы так? Может, мясо подогреть?» Колька сделал неопределенное движение плечами. А вот мне больше не хотелось пить без закуски: «Не стоит чересчур беспокоиться. Что-нибудь из того, что осталось, принесите, и довольно». Мария Алексеевна ушла и вскоре вернулась, поставила на стол две тарелки: ветчина, сыр, копченая колбаса. Посмотрела на фотографию Ивана Алексеевича, проговорила невесомым голосом: «Нету больше нашего Ванечки. Видишь как, Коленька. И Пети нет. И Зиночки. И Витеньки нет. И Сережи. А теперь Ваня. Горе-то какое. Горе». Она вытащила платок, вытерла слезы и неслышно удалилась, словно проскользила по паркетному полу.
Петром звали ее покойного мужа. Зиной – Колькину мать. Виктором и Сергеем – его братьев. «Всех их, кроме Виктора, я помогал хоронить», – подумалось мне. Когда умер Петр Николаевич, оказалось, что некому нести гроб. Все его друзья были преклонного возраста. Единственная дочь осталась старой девой. Мария Алексеевна попросила помочь Кольку, а тот – нас, своих друзей. И в первую очередь – меня. Сознаюсь, я очень не хотел идти на похороны, первые в моей жизни. Мне было тогда восемнадцать. Но Колька просил. Да и Марию Алексеевну я знал хорошо. Самыми тяжелыми для меня были минуты, когда на кладбище мы вытащили из автобуса гроб, взяли его на плечи. Сознаюсь, мне было жутковато. Я, большой детина, боялся покойника. Мне казалось, что он вот-вот поднимет алебастровую руку и схватит меня за нос или за ухо. Чтобы отвлечься от этих глупых фантазий, я стал вспоминать праздничный вечер, который был всего месяц назад, и мне виделся Петр Николаевич, живой, пьющий, жующий. Виделось, как он, захмелев, с неистовой злостью начал вдруг бранить Хрущева за двадцатый съезд, за идиотские преобразования, за чертову кукурузу, а Иван Алексеевич подошел к нему, стиснул крепко-крепко его локоть и сказал тихо, но внятно: «Петр, сейчас же перестань». Петр Николаевич сразу смолк, хотя порыв гнева еще портил его красивое профессорское лицо.
«Бог спас его тогда, чтобы забрать сейчас», – так сказала на поминках мужа Мария Алексеевна. Сказала, ни к кому не обращаясь. Я понял, о чем она. Я ведь знал ту давнюю историю, слышал несколько раз от самой Марии Алексеевны. Еще с конца тридцатых Петр Николаевич работал в аппарате ЦК. В один из самых трудных периодов войны, в октябре сорок первого, когда многим казалось, что Москва обречена, он, в ту пору еще не эвакуированный в Куйбышев, регулярно дежурил в ЦК. И как раз на одно из его ночных бдений пришелся жесточайший налет на Москву немецкой авиации, когда один то ли шальной, то ли чересчур упрямый самолет прорвался-таки прямехонько к зданию на Старой площади и сбросил какую-то сверхмощную сухопутную торпеду. Попала она в то крыло здания, которое ближе к улице Куйбышева, как раз там был кабинет Петра Николаевича. А он при воздушной тревоге даже из кабинета не выходил, не мог всерьез поверить, что позволят врагу бомбить ЦК. Но ему повезло – за минуту до взрыва он вышел в туалет, находившийся не так уж близко. Вот и получилось, что если бы не нужда, не остался бы Петр Николаевич в живых. Видно, Бог хотел, чтобы он увидел то непоправимое, дикое для него, что началось в середине пятидесятых – разрушение веры в Сталина, в непогрешимость этого величайшего человека всех времен и народов, расцвет лысого болтуна – и умер от обширного инфаркта словно бы от того, что умное сердце не захотело мириться с происходящим.
Через три года после Петра Николаевича хоронили Сергея. Собрался кое-кто из его недавних одноклассников, родня, знакомые. Рослых ребят было немного, и мне опять пришлось нести гроб. В семьдесят первом умерла Колькина мать. У нее был рак печени, и последние две недели она ждала только прихода медицинской сестры, которая делала ей уколы морфия. На похоронах было с десяток родственников, давних знакомых, все преклонного возраста. Потом и они поумирали, из приятелей Ивана Алексеевича остался лишь один, да и тот не пришел на похороны – сердце у него сдало. Если бы не мы, Колькины приятели, некому было бы нести гроб.
Виктор утонул в пятьдесят восьмом около Анапы. Уехал в спецпансионат и не вернулся. Говорили, полез купаться в шторм и не смог выплыть. Сильно тянуло от берега. Могла и судорога помешать. А вот Сергея, похоже, убили. В армии. Он отслужил год в мотострелковом полку, собирался приехать в отпуск, и вдруг известие: погиб в автомобильной аварии. Иван Алексеевич, тогда еще преподававший в академии КГБ, срочно выехал в часть. Командир полка объяснил все так: молодой водитель вез солдат на грузовой машине с полевых работ и на узкой дороге сплоховал – машина свалилась в кювет. Пострадало несколько солдат. Трое отделались легкими увечьями. А вот Сергею не повезло – его придавило бортом. Быстро доставили в госпиталь, боролись за его жизнь, но спасти не удалось. Вернулся Иван Алексеевич с цинковым гробом, вскрывать который не рекомендовали. Только Иван Алексеевич не послушался запрета: мучили его сомнения. Когда осмотрел тело сына, то обнаружил пять или шесть ножевых ран. Он сразу обратился в военную прокуратуру, и там завели дело. Но через пару недель закрыли. Мол, все ведь ясно, имело место дорожно-транспортное происшествие, водитель наказан штрафбатом. Зачем городить огород, распускать домыслы про убийство, обычные раны выдавать за ножевые? Иван Алексеевич попробовал подключить сильных знакомых. Не помогло. Знакомые дали знать, что возобновлению дела препятствуют весьма высокие инстанции в Министерстве обороны.
Колька сердито молчал. Его нервные руки замерли на столе. О чем он думал? Об Иване Алексеевиче? О прошлом? А с фотографии продолжал махать рукой усатый человек в скромной одежде военного покроя. Чем он был доволен? Кого приветствовал? Тех, совсем других, давних людей, которые верили каждому его слову, жесту, выражению лица, к которым тогда принадлежал я сам? Или меня теперешнего, сидевшего на поминках через много-много лет?.. Была у меня теория по поводу Иосифа Виссарионовича. Так, пустячок. Я полагал, что Сталин творил жестокости отнюдь не по причине врожденной кровожадности, а во имя утверждения новой, невиданной доселе религии. Поучившись в духовном училище, а затем и в семинарии, он слишком хорошо усвоил евангельские сюжеты. Вошли они в его упрямую голову как заноза в палец. И он, быть может инстинктивно, выбрал для себя роль апостола Павла. Так что вся его последующая жизнь была борьбой за небывалую веру. Не случайно даже в годы своего безраздельного владычества сам он не пытался поставить себя выше Ленина: он – лишь прилежный ученик Ильича, продолжатель великого дела, и не более. «Сталин – это Ленин сегодня», – так ведь твердили после войны. Ленин! Но не выше. Утверждаемая религия навязывала свою логику действий. Сначала Сталину пришлось выправлять линию партии, которая с введением НЭПа опасно ушла в сторону. Затем необходимо было обожествить, оторвать от реального человека образ Ленина. Для этого Сталин принялся оттеснять, изводить тех, кто хорошо знал вождя революции, кто наравне с ним начинал и вел политическую борьбу, кто сам, так сказать, был ходячей реликвией. Потом началось создание Ордена меченосцев. Наступила очередь тех, кто колебался, кто не верил в Генеральную линию, в Него, кто был опасен сомнением. Этих искали среди своих. А попутно решалась судьба тех, кто вообще был недостоин новой религии – зажиточных крестьян, интеллигенции. Во имя светлого будущего можно было пожертвовать жизнью каких-то десятков миллионов. На этом стояла Новая мораль. Новая ли? Неужто в истории человечества отыщутся времена, когда уничтожение иноверца не считалось благом? Неужто вновь и вновь одни не погибали ради счастливой жизни других? И что? Приходило счастье? Сказано в Библии: «Погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну». Вопрос лишь в том, насколько все это было для нас предопределено?.. С Колькой я избегал об этом говорить.
За дверью послышался легкий голос Марии Алексеевны. Что она говорила, я не разобрал. Ей ответила Тамара, коротко, недовольно. И вновь Мария Алексеевна. Что у них там стряслось?
Когда на Колькиных днях рождения или других праздниках мне доводилось быть за одним столом с Марией Алексеевной, я старался сесть поближе к ней. Выпив несколько стопок водки, она принималась рассказывать истории из прошлого. Я слушал ее с удовольствием. Влекли меня эти рассказы. А она ценила мое внимание. Как-то она рассказала про Берию: «Лаврентий Павлович терпеть не мог, когда в коридорах ему попадались рядовые сотрудники. Мы были предупреждены об этом, и едва замечали, что он идет навстречу, сворачивали в боковые коридоры или заходили в первую попавшуюся комнату. Когда он стал первым заместителем Председателя Совета Министров, мне приходилось несколько раз бывать у него по делам. Но я была для него таким маленьким человеком, что он даже не здоровался со мной. А вот Михаил Иванович Калинин был не такой. Мы его не боялись. Поздоровается, спросит, как дела, выслушает. Хороший был человек. Но безвольный». Я тогда спросил: «Мария Алексеевна, а вот сразу после ареста Берии прошел слух, что он оказался немецким шпионом. Неужели это правда?» «Глупости, – уверенно сказала Мария Алексеевна. – Какой он шпион? Сволочь был порядочная. Это да. Скольких загубил. Страшно сказать. Но чтоб шпион? Не-ет… При нем и за нами следили. Я частенько видела, что за мной идут аж от самого Кремля. И за Петей ходили. А много лет спустя, уже при Хрущеве, соседка созналась, что еще с сорокового года к ней постоянно приходил энкавэдешник и справлялся, как мы с мужем себя ведем, кто к нам приходил, не говорили ли мы чего неположенного? А что вот ей стоило сказать: говорили то-то и то-то. И загремели бы. Многие так исчезали. Ни за что. Или за пустяк. У нас вот одного сотрудника посадили только за то, что он по рассеянности прожег папиросой газету с речью Сталина. Забрали, и больше я его не видела». «А Сталин знал, что творил Берия?» – скрывая жгучий интерес, ровным голосом спросил я. «Да если б знал, разве ж допустил бы такое? Не-ет, все делалось за его спиной». Мария Алексеевна верила в то, что сказала. Сам я думал иначе, но старался держать язык за зубами. В газетах уже не ругали Иосифа Виссарионовича, двадцатый съезд предпочитали не вспоминать, начались суды над диссидентами. Умнее всего было помалкивать. Колька был одним из немногих, от кого я не скрывал своих убеждений. Но когда мы говорили об этом, он только злился.
В другой раз Мария Алексеевна рассказала про Василия Сталина. «Человек он был, в сущности, неплохой, душевный. Но слишком рано пристрастился к бутылочке. А чего же еще было ожидать, если он после смерти матери жил в Кремле под присмотром чекистов? Сталин им не занимался. Его воспитывал генерал Власик, который сам не дурак был выпить. Так парня и испортили. Василий с детства любил технику, особенно автомобили. У него еще до войны был автомобиль, какой-то необычный, спортивный что ли. Такой всего один сделали. Он на нем ездил. Часто пьяный за руль садился и гнал как угорелый. И людей сбивал. Но ему ничего за это не было. Перед войной сбил на Крымском мосту пожилую женщину. Насмерть. И умчался. Но машину-то знали. Только побоялись с ним связываться. Все-таки, сын самого Сталина». Тут Иван Алексеевич проговорил холодно, твердо, по-учительски: «Маша, перестань». «А ты чего мне рот затыкаешь? Что я, правду не могу сказать?» «Не всякую правду можно говорить». «Ты за меня не беспокойся. Я сама знаю, что можно, а что нельзя. – Озорство светилось в ее взгляде. – Еще при Сталине шушукались, что Василий пьет, что он сбил несколько человек. Вроде, никого за эти разговоры не посадили… Он много чего вытворял. Однажды приехал в Кремль, но у Спасских ворот его остановил часовой, спросил пропуск. А пропуска не оказалось. “Забыл, – говорит Василий. – Да какая разница? Меня все знают. Пропусти”. Часовой свое: “Без пропуска не имею права”. “Я – Василий Сталин. Понял? Пропусти”. А часовой то ли дурак был, то ли на принцип пошел: “Не пущу, – говорит, – без пропуска”. Василий: “Ах, так?!” Он вспыльчивый был. Приоткрыл дверцу, хвать часового за полу шинели, зажал дверцей и поехал. Часовой кричать. А Василий хоть бы что, едет себе. Часовой совсем перепугался, тогда Василий его отпустил. И тоже ничего. Никаких последствий. Боялись Сталину сказать. Да вон, Ивана спросите. Он эту историю лучше знает. Ваня, скажи. Ну чего ты насупился? Тоже мне, секрет». Иван Алексеевич посмотрел на нее свинцовым взглядом и промолчал. А Мария Алексеевна принялась рассказывать, как во время Сталинградской битвы Василий напивался и летел бить фашистов. И командир дивизии в тяжелейшее время держал в бездействии десятки самолетов, чтобы, как только поднимется в воздух пьяный Василий, было кому отогнать от него немецкие истребители – не дай Бог собьют!
Как прошлое прорастает в настоящее? Как прошлое живет в нас? Эти вопросы волновали и волнуют меня. Мы неразрывно связаны с прошлым, мы не оставляем его в дне прошедшем. Оно рядом, оно в нас. Оно определяет наши поступки… Я чувствовал свою причастность ко всему, что рассказывала Мария Алексеевна. Это была и часть меня.
Молотов так же пристально смотрел на меня с давней фотографии. Я ощущал неодобрение в его холодном взгляде: не тот я человек. Не то думаю, не в то верю. Не для таких боролся он за светлое будущее. «А вы что за человек были, Вячеслав Михайлович? Что двигало вами? Что думали вы наедине с собой, когда подписывали смертные приговоры своим прежним соратникам? Когда миллионами загубленных жизней бездарно спасали от гибели огромную страну? И после, когда арестовали вашу жену, когда более ловкие начали оттеснять вас от руководства страной?» Но Молотов не стал отвечать. Он только смотрел, смотрел.
О том, что Молотов хотел усыновить Кольку, я впервые услышал от Марии Алексеевны. С Колькой Молотов познакомился летом пятьдесят первого. Случилось это так. В один воскресный день Иван Алексеевич поехал по делам на дачу Молотова. Рассчитывал быстро вернуться и взял с собой Кольку. Но работа затянулась, Иван Алексеевич слегка занервничал. Молотов это заметил, поинтересовался, в чем дело? Узнав, что в автомашине давно ждет Ивана Алексеевича пятилетний сын, велел привести его. Колька был доставлен пред очи славного соратника вождя. И чем-то покорил сердце этого хмурого человека. Молотов начал справляться у Ивана Алексеевича о здоровье сына, просил привозить его. Колька стал часто бывать у наркома иностранных дел. А вскоре Молотов сделал неожиданное предложение – отдать Кольку ему на воспитание, благо у Ивана Алексеевича есть еще два сына, а Кольке будет у него неплохо. Чем было вызвано такое желание? Тем, что он не надеялся больше увидеть жену, сидевшую в лагере? Тем, что дочь, уже взрослая, была занята своими делами, а ему хотелось иметь рядом близкого человека, заботиться о нем? Или тем, что он давно мечтал о сыне, преемнике? Кто знает? Ясное дело, Иван Алексеевич не хотел отдавать сына, пусть даже не единственного. Но Молотов был тогда его непосредственным начальником, и к тому же не просто было ответить отказом столь значительному человеку. Иван Алексеевич советовался с сестрой – все-таки, тоже в Кремле работает. Та сказала: «И думать нечего. Это ж твой сын». Иван Алексеевич колебался: «Может быть, для Коли будет лучше, если его усыновит Вячеслав Михайлович? Вот что меня волнует, Маша». «Вот уж не думаю», – ответила Мария Алексеевна. «Но это Молотов, Маша». «Ты знаешь, где его жена». Иван Алексеевич долго мучился, но Кольку не отдал.
Сам Колька смутно помнил поездки на дачу Молотова, на городскую квартиру. Держал его на коленях круглолицый усатый человек с большой залысиной. Что-то говорил, о чем-то спрашивал. Кажется, угощал виноградом, а в другой раз – конфетами. Слишком давно это было. Про то, что Молотов хотел усыновить его, Колька узнал от Марии Алексеевны. Года за два до смерти Сергея. Так что теткин рассказ на поминках брата не был для него откровением. Иван Алексеевич, услышав, о чем идет речь на той стороне стола, где сидели мы с Колькой и Марией Алексеевной, упер в нее обожженный, молящий взгляд. Она затихла, но потом вполголоса досказала мне все, что знала. А Колька не проронил ни слова. Даже когда Мария Алексеевна добавила с тяжким вздохом: «Вот видишь, Коленька, теперь ты остался один у отца с матерью. Хорошо, что я отговорила Ивана». Колька упрямо смотрел перед собой, будто не слышал теткиных слов.
Я смотрел на фотографию Молотова, но мысли мои ушли в прошлое, к пустякам, к давним событиям нашего с Колькой детства. «Помнишь, как мы потеряли кобуру?» – спросил я. «Помню», – сказал Колька. «Это было в начале мая. Мы, вроде бы, в пятом классе учились». «В четвертом», – сказал Колька. «Тебе тогда здорово попало». Колька промолчал.
Кобура была настоящая. Ее и пистолет Колька обнаружил за бельем на верхней полке громадного полированного шкафа, который стоял в гостиной. Как-то, когда Виктора не было дома, а тетя Зина кормила в кухне Сергея, мой друг сделал таинственное лицо, позвал меня в гостиную, открыл дверцу шкафа, приставил стул. Он сунул руку за стопку пододеяльников, и я увидел кожаную кобуру, окрученную узкими ремнями. Из нее тяжело торчала рукоятка пистолета. Я испугался: «Положи». Но Колька, ухмыльнувшись, спрыгнул на пол и вытащил пистолет. Он целился в окно, туда, где за провалом шумливого проспекта стоял другой многоэтажный дом. «Коль, не надо», – сказал я, и тут он сунул пистолет мне в руку. Пистолет был увесистый и очень красивый, но красота была какая-то механическая, тревожная. Ох, как я боялся задеть пальцем курок. Целиться в окно я не стал. Подержал немного и вернул Кольке опасную штуковину В тот же вечер мы сделали себе два деревянных пистолета. Нам помог мой отец, хорошо знавший и столярное, и слесарное дело. На следующий день после уроков мы затеяли игру. И тут Колька решил блеснуть. Достал из потайного места кобуру, надел на себя, сунул в нее деревянное оружие. Ремни были длинны, и кобура вместо подмышки болталась у пояса. Настоящий пистолет он положил на место, и мы отправились на улицу. Мы бегали по двору, пока не появились большие ребята. Колька, испугавшись, что кобуру отнимут, снял ее, спрятал за пазуху. А через некоторое время оказалось, что кобура исчезла – выпала. Колька побледнел, притих. Глаза у него сделались шальные. Мне стало жаль его. «Сейчас найдем, – бодренько проговорил я. – Лежит где-нибудь тут». Мы осмотрели весь двор – кобуры нигде не было. Темнело. Надо было расходиться по домам. «Идем вместе», – попросил Колька, и я понял, что он надеется, будто мое присутствие умерит гнев отца. Мы пошли к нему, но Ивана Алексеевича дома не оказалось, и я скоро ушел. Утром, перед уроками я спросил: «Попало?» Колька нахмурился и кивнул. «Как он узнал?» «Не знаю. Как-то почувствовал. Я не хотел говорить. А он, как пришел, сразу почувствовал. И на меня. Я объяснял, что нечаянно. А он… дал ремня». «Сильно?» – спросил я. «А ты думал…»
Как трогательно смешны те детские трагедии. Как давно это было. Мы с Колькой уже сорокапятилетние мужики, а Ивана Алексеевича больше нет. Но прошлое не исчезло. Оно рядом. Оно – в нас. Мы сотканы из прошлого. Из того, что было вчера, позавчера, год назад, десять лет назад, двадцать. Мы живем в настоящем, будучи в прошлом. Нельзя прожить с белого листа не только жизнь, но даже один день. Прошлое каждого из нас переплетено с прошлым страны, народа. «Изучая предков, узнаем самих себя». В этом я согласен с Ключевским. Прошлое – фундамент, основа. И каждый зависит от него ровно настолько, насколько отрицает это или не понимает этого.
Не могу сказать, когда появилось у моего друга желание пойти по стопам отца. Помню лишь, что с девятого класса Колька мечтал о юридическом факультете. Он стал довольно прилежным учеником, корпел вечерами над учебниками. Вступительные экзамены в университет он выдержал, но по конкурсу не прошел. Это было крушение. Колька спрятался от всех, и даже со мной не хотел встречаться. А я в то лето без труда поступил в Историко-архивный институт.
Весной Кольку призвали. Не без помощи Ивана Алексеевича он попал в войска КГБ. Служил под Москвой, часто приезжал в увольнения, хвалился, что учит приемы самбо, джиу-джитсу, каждую неделю стреляет из пистолета. Ждал, что его пошлют в какое-то училище, какое именно, он не говорил, а только пояснял, что если его окончить, все потом будет нормально. Этим надеждам не суждено было сбыться. Через три года Кольку демобилизовали в чине младшего сержанта. И пришлось ему искать себе цивильную работу. В конце концов, он устроился лаборантом в институте – помогал студентам проходить практикум по электротехнике. Зарплата пустяковая, но свободного времени было навалом. «Главное, подготовиться к экзаменам и сдать, – говорил Колька. – А там все пойдет как надо». Он еще не оставил старую задумку поступить на юридический и считал, что не задержится долго в лаборантах. Но судьба опять рассудила по-своему. Экзамены Колька завалил. А поскольку слишком привык к вольготной жизни, ему не захотелось бросать лабораторию. Тогда родился новый замысел – поступить в институт, в котором работает, на вечернее отделение, получить диплом инженера, а потом устроиться «туда». «Пойми своей головой, там тоже нужны инженеры, – доказывал он мне с таким азартом, словно я предательски не желал ему верить. – Есть технические службы. А еще потом специальные курсы можно будет окончить. Между прочим, историки там тоже нужны. С отцом поговорить?» Я отказался. У меня были другие планы. Меня оставили на кафедре в моем институте.
«Отец почти ничего не рассказывал. – Колька упрямо смотрел вниз. – Ну, о своей работе. А тут недавно, когда мы были вдвоем, говорит: “Сейчас вот стали писать про следователей, которые применяли пытки для получения нужных показаний. А знаешь, я чуть было не перешел на такую работу. В сорок седьмом году. Узнал, что в одном следственном управлении место освободилось. Решил попробовать перейти – там и зарплата была больше, и работа, как мне казалось, поинтереснее. Заместителя начальника управления знал хорошо. Мы вместе служили перед войной. Заглянул к нему в управление, говорю: так и так. Помоги. Он посмотрел на меня как-то грустно, потом отвечает: «Помочь можно. Но, как говорится, семь раз отмерь. Ты приезжай ко мне вечерком. Посидим, потолкуем». Заехал я к нему вечером. Выпили. Он мне говорит: «Иван, я тебя давно знаю. Послушай меня, старого друга. Я тебе не советую к нам переходить. Объяснять не буду. Но поверь. Если бы мог, сам бы ушел». Я его послушался. А в пятьдесят четвертом моего приятеля посадили на восемь лет. Еще повезло. Некоторых расстреляли”. Так вот. Отец мог пострадать вместе с другими. Все из-за этого, Берии чертова. Или опять будешь его защищать?» – Колька глянул на меня и сердито сжал узкие губы. Я не стал затевать дискуссию.
Это был давний спор. Колька считал, что во всем виноват Берия. А перед этим – Ежов. А еще перед этим – Ягода, который, к тому же, был евреем. И обвинять в жестокости, коварстве Отца народов, значит, вредить социализму, подрывать веру в гения, в наше славное прошлое. И не удавалось мне его убедить, что Сталин все прекрасно знал – не мог не знать. Что своей рукой писал на полях списков: расстрелять. Колька злился, переходил на крик. Он держался за свою веру, как слепой за поводыря. Он даже на мгновение боялся усомниться. Хотя дело не в том, что Сталин был злодеем. Думать так – все упрощать.
Когда арестовали Берию, по Москве пошел слух, что он оказался немецким шпионом. Хорошо помню, как об этом говорили родители. «У него в доме нашли немецкую рацию, – шепотом доказывала мать. – В тайнике стояла. И шифры там были». Подобные сведения многим помогли объяснить себе летом пятьдесят третьего то, что еще недавно вызывало глухое, леденящее беспокойство: разумеется, и людей забирали по его приказу, и в лагерях, тюрьмах гноили для того, чтобы напакостить нашему государству. Шпион! Чем же еще ему заниматься, как не пакостить? Но мне, семилетнему парню, это объяснение казалось неправдоподобным. Отвечая на один вопрос, оно рождало другой, более серьезный. Мои сомнения были столь велики, что я решил обратиться к человеку, пользовавшемуся у меня самым большим авторитетом – к Ивану Алексеевичу. Как-то вечером я зашел к нему в комнату. Он читал газеты, делая пометки карандашом. Настольная лампа освещала руки, худощавое лицо, седеющие волосы. Повернулся, помедлив, спросил: «Что тебе, Митя?» «Иван Алексеевич, это правда, что Берия оказался немецким шпионом?» Иван Алексеевич посмотрел на меня очень внимательно: «Кто тебе сказал?» «Это все говорят. И то, что у него нашли немецкую рацию. Телефункен. Но разве так может быть, что самый главный после Сталина – шпион?» «То, что он – агент империалистических разведок, написано в газетах», – сухо прозвучало в ответ. Я был удивлен, как же это Иван Алексеевич не понимает очевидной вещи. «Да разве Сталин не увидел бы, что Берия – немецкий шпион?» Тогда я действительно думал так. Меня, как и миллионы людей, приучили верить в гений товарища Сталина. Иван Алексеевич совсем лицом потемнел, будто в тень отодвинулся, голос звучал хрупко: «Митя, ты неглупый парень. И должен знать, что есть вещи, о которых лучше не говорить. Берия был очень плохой человек. И если написано, что он агент империалистических разведок, значит, это так».
Дверь тихо открылась, в проеме возникла тетя Маня, Мария Алексеевна, Колькина тетка. Заботливо глянула на стол. «Ребята, может вам закусочку какую? Что же вы так? Может, мясо подогреть?» Колька сделал неопределенное движение плечами. А вот мне больше не хотелось пить без закуски: «Не стоит чересчур беспокоиться. Что-нибудь из того, что осталось, принесите, и довольно». Мария Алексеевна ушла и вскоре вернулась, поставила на стол две тарелки: ветчина, сыр, копченая колбаса. Посмотрела на фотографию Ивана Алексеевича, проговорила невесомым голосом: «Нету больше нашего Ванечки. Видишь как, Коленька. И Пети нет. И Зиночки. И Витеньки нет. И Сережи. А теперь Ваня. Горе-то какое. Горе». Она вытащила платок, вытерла слезы и неслышно удалилась, словно проскользила по паркетному полу.
Петром звали ее покойного мужа. Зиной – Колькину мать. Виктором и Сергеем – его братьев. «Всех их, кроме Виктора, я помогал хоронить», – подумалось мне. Когда умер Петр Николаевич, оказалось, что некому нести гроб. Все его друзья были преклонного возраста. Единственная дочь осталась старой девой. Мария Алексеевна попросила помочь Кольку, а тот – нас, своих друзей. И в первую очередь – меня. Сознаюсь, я очень не хотел идти на похороны, первые в моей жизни. Мне было тогда восемнадцать. Но Колька просил. Да и Марию Алексеевну я знал хорошо. Самыми тяжелыми для меня были минуты, когда на кладбище мы вытащили из автобуса гроб, взяли его на плечи. Сознаюсь, мне было жутковато. Я, большой детина, боялся покойника. Мне казалось, что он вот-вот поднимет алебастровую руку и схватит меня за нос или за ухо. Чтобы отвлечься от этих глупых фантазий, я стал вспоминать праздничный вечер, который был всего месяц назад, и мне виделся Петр Николаевич, живой, пьющий, жующий. Виделось, как он, захмелев, с неистовой злостью начал вдруг бранить Хрущева за двадцатый съезд, за идиотские преобразования, за чертову кукурузу, а Иван Алексеевич подошел к нему, стиснул крепко-крепко его локоть и сказал тихо, но внятно: «Петр, сейчас же перестань». Петр Николаевич сразу смолк, хотя порыв гнева еще портил его красивое профессорское лицо.
«Бог спас его тогда, чтобы забрать сейчас», – так сказала на поминках мужа Мария Алексеевна. Сказала, ни к кому не обращаясь. Я понял, о чем она. Я ведь знал ту давнюю историю, слышал несколько раз от самой Марии Алексеевны. Еще с конца тридцатых Петр Николаевич работал в аппарате ЦК. В один из самых трудных периодов войны, в октябре сорок первого, когда многим казалось, что Москва обречена, он, в ту пору еще не эвакуированный в Куйбышев, регулярно дежурил в ЦК. И как раз на одно из его ночных бдений пришелся жесточайший налет на Москву немецкой авиации, когда один то ли шальной, то ли чересчур упрямый самолет прорвался-таки прямехонько к зданию на Старой площади и сбросил какую-то сверхмощную сухопутную торпеду. Попала она в то крыло здания, которое ближе к улице Куйбышева, как раз там был кабинет Петра Николаевича. А он при воздушной тревоге даже из кабинета не выходил, не мог всерьез поверить, что позволят врагу бомбить ЦК. Но ему повезло – за минуту до взрыва он вышел в туалет, находившийся не так уж близко. Вот и получилось, что если бы не нужда, не остался бы Петр Николаевич в живых. Видно, Бог хотел, чтобы он увидел то непоправимое, дикое для него, что началось в середине пятидесятых – разрушение веры в Сталина, в непогрешимость этого величайшего человека всех времен и народов, расцвет лысого болтуна – и умер от обширного инфаркта словно бы от того, что умное сердце не захотело мириться с происходящим.
Через три года после Петра Николаевича хоронили Сергея. Собрался кое-кто из его недавних одноклассников, родня, знакомые. Рослых ребят было немного, и мне опять пришлось нести гроб. В семьдесят первом умерла Колькина мать. У нее был рак печени, и последние две недели она ждала только прихода медицинской сестры, которая делала ей уколы морфия. На похоронах было с десяток родственников, давних знакомых, все преклонного возраста. Потом и они поумирали, из приятелей Ивана Алексеевича остался лишь один, да и тот не пришел на похороны – сердце у него сдало. Если бы не мы, Колькины приятели, некому было бы нести гроб.
Виктор утонул в пятьдесят восьмом около Анапы. Уехал в спецпансионат и не вернулся. Говорили, полез купаться в шторм и не смог выплыть. Сильно тянуло от берега. Могла и судорога помешать. А вот Сергея, похоже, убили. В армии. Он отслужил год в мотострелковом полку, собирался приехать в отпуск, и вдруг известие: погиб в автомобильной аварии. Иван Алексеевич, тогда еще преподававший в академии КГБ, срочно выехал в часть. Командир полка объяснил все так: молодой водитель вез солдат на грузовой машине с полевых работ и на узкой дороге сплоховал – машина свалилась в кювет. Пострадало несколько солдат. Трое отделались легкими увечьями. А вот Сергею не повезло – его придавило бортом. Быстро доставили в госпиталь, боролись за его жизнь, но спасти не удалось. Вернулся Иван Алексеевич с цинковым гробом, вскрывать который не рекомендовали. Только Иван Алексеевич не послушался запрета: мучили его сомнения. Когда осмотрел тело сына, то обнаружил пять или шесть ножевых ран. Он сразу обратился в военную прокуратуру, и там завели дело. Но через пару недель закрыли. Мол, все ведь ясно, имело место дорожно-транспортное происшествие, водитель наказан штрафбатом. Зачем городить огород, распускать домыслы про убийство, обычные раны выдавать за ножевые? Иван Алексеевич попробовал подключить сильных знакомых. Не помогло. Знакомые дали знать, что возобновлению дела препятствуют весьма высокие инстанции в Министерстве обороны.
Колька сердито молчал. Его нервные руки замерли на столе. О чем он думал? Об Иване Алексеевиче? О прошлом? А с фотографии продолжал махать рукой усатый человек в скромной одежде военного покроя. Чем он был доволен? Кого приветствовал? Тех, совсем других, давних людей, которые верили каждому его слову, жесту, выражению лица, к которым тогда принадлежал я сам? Или меня теперешнего, сидевшего на поминках через много-много лет?.. Была у меня теория по поводу Иосифа Виссарионовича. Так, пустячок. Я полагал, что Сталин творил жестокости отнюдь не по причине врожденной кровожадности, а во имя утверждения новой, невиданной доселе религии. Поучившись в духовном училище, а затем и в семинарии, он слишком хорошо усвоил евангельские сюжеты. Вошли они в его упрямую голову как заноза в палец. И он, быть может инстинктивно, выбрал для себя роль апостола Павла. Так что вся его последующая жизнь была борьбой за небывалую веру. Не случайно даже в годы своего безраздельного владычества сам он не пытался поставить себя выше Ленина: он – лишь прилежный ученик Ильича, продолжатель великого дела, и не более. «Сталин – это Ленин сегодня», – так ведь твердили после войны. Ленин! Но не выше. Утверждаемая религия навязывала свою логику действий. Сначала Сталину пришлось выправлять линию партии, которая с введением НЭПа опасно ушла в сторону. Затем необходимо было обожествить, оторвать от реального человека образ Ленина. Для этого Сталин принялся оттеснять, изводить тех, кто хорошо знал вождя революции, кто наравне с ним начинал и вел политическую борьбу, кто сам, так сказать, был ходячей реликвией. Потом началось создание Ордена меченосцев. Наступила очередь тех, кто колебался, кто не верил в Генеральную линию, в Него, кто был опасен сомнением. Этих искали среди своих. А попутно решалась судьба тех, кто вообще был недостоин новой религии – зажиточных крестьян, интеллигенции. Во имя светлого будущего можно было пожертвовать жизнью каких-то десятков миллионов. На этом стояла Новая мораль. Новая ли? Неужто в истории человечества отыщутся времена, когда уничтожение иноверца не считалось благом? Неужто вновь и вновь одни не погибали ради счастливой жизни других? И что? Приходило счастье? Сказано в Библии: «Погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну». Вопрос лишь в том, насколько все это было для нас предопределено?.. С Колькой я избегал об этом говорить.
За дверью послышался легкий голос Марии Алексеевны. Что она говорила, я не разобрал. Ей ответила Тамара, коротко, недовольно. И вновь Мария Алексеевна. Что у них там стряслось?
Когда на Колькиных днях рождения или других праздниках мне доводилось быть за одним столом с Марией Алексеевной, я старался сесть поближе к ней. Выпив несколько стопок водки, она принималась рассказывать истории из прошлого. Я слушал ее с удовольствием. Влекли меня эти рассказы. А она ценила мое внимание. Как-то она рассказала про Берию: «Лаврентий Павлович терпеть не мог, когда в коридорах ему попадались рядовые сотрудники. Мы были предупреждены об этом, и едва замечали, что он идет навстречу, сворачивали в боковые коридоры или заходили в первую попавшуюся комнату. Когда он стал первым заместителем Председателя Совета Министров, мне приходилось несколько раз бывать у него по делам. Но я была для него таким маленьким человеком, что он даже не здоровался со мной. А вот Михаил Иванович Калинин был не такой. Мы его не боялись. Поздоровается, спросит, как дела, выслушает. Хороший был человек. Но безвольный». Я тогда спросил: «Мария Алексеевна, а вот сразу после ареста Берии прошел слух, что он оказался немецким шпионом. Неужели это правда?» «Глупости, – уверенно сказала Мария Алексеевна. – Какой он шпион? Сволочь был порядочная. Это да. Скольких загубил. Страшно сказать. Но чтоб шпион? Не-ет… При нем и за нами следили. Я частенько видела, что за мной идут аж от самого Кремля. И за Петей ходили. А много лет спустя, уже при Хрущеве, соседка созналась, что еще с сорокового года к ней постоянно приходил энкавэдешник и справлялся, как мы с мужем себя ведем, кто к нам приходил, не говорили ли мы чего неположенного? А что вот ей стоило сказать: говорили то-то и то-то. И загремели бы. Многие так исчезали. Ни за что. Или за пустяк. У нас вот одного сотрудника посадили только за то, что он по рассеянности прожег папиросой газету с речью Сталина. Забрали, и больше я его не видела». «А Сталин знал, что творил Берия?» – скрывая жгучий интерес, ровным голосом спросил я. «Да если б знал, разве ж допустил бы такое? Не-ет, все делалось за его спиной». Мария Алексеевна верила в то, что сказала. Сам я думал иначе, но старался держать язык за зубами. В газетах уже не ругали Иосифа Виссарионовича, двадцатый съезд предпочитали не вспоминать, начались суды над диссидентами. Умнее всего было помалкивать. Колька был одним из немногих, от кого я не скрывал своих убеждений. Но когда мы говорили об этом, он только злился.
В другой раз Мария Алексеевна рассказала про Василия Сталина. «Человек он был, в сущности, неплохой, душевный. Но слишком рано пристрастился к бутылочке. А чего же еще было ожидать, если он после смерти матери жил в Кремле под присмотром чекистов? Сталин им не занимался. Его воспитывал генерал Власик, который сам не дурак был выпить. Так парня и испортили. Василий с детства любил технику, особенно автомобили. У него еще до войны был автомобиль, какой-то необычный, спортивный что ли. Такой всего один сделали. Он на нем ездил. Часто пьяный за руль садился и гнал как угорелый. И людей сбивал. Но ему ничего за это не было. Перед войной сбил на Крымском мосту пожилую женщину. Насмерть. И умчался. Но машину-то знали. Только побоялись с ним связываться. Все-таки, сын самого Сталина». Тут Иван Алексеевич проговорил холодно, твердо, по-учительски: «Маша, перестань». «А ты чего мне рот затыкаешь? Что я, правду не могу сказать?» «Не всякую правду можно говорить». «Ты за меня не беспокойся. Я сама знаю, что можно, а что нельзя. – Озорство светилось в ее взгляде. – Еще при Сталине шушукались, что Василий пьет, что он сбил несколько человек. Вроде, никого за эти разговоры не посадили… Он много чего вытворял. Однажды приехал в Кремль, но у Спасских ворот его остановил часовой, спросил пропуск. А пропуска не оказалось. “Забыл, – говорит Василий. – Да какая разница? Меня все знают. Пропусти”. Часовой свое: “Без пропуска не имею права”. “Я – Василий Сталин. Понял? Пропусти”. А часовой то ли дурак был, то ли на принцип пошел: “Не пущу, – говорит, – без пропуска”. Василий: “Ах, так?!” Он вспыльчивый был. Приоткрыл дверцу, хвать часового за полу шинели, зажал дверцей и поехал. Часовой кричать. А Василий хоть бы что, едет себе. Часовой совсем перепугался, тогда Василий его отпустил. И тоже ничего. Никаких последствий. Боялись Сталину сказать. Да вон, Ивана спросите. Он эту историю лучше знает. Ваня, скажи. Ну чего ты насупился? Тоже мне, секрет». Иван Алексеевич посмотрел на нее свинцовым взглядом и промолчал. А Мария Алексеевна принялась рассказывать, как во время Сталинградской битвы Василий напивался и летел бить фашистов. И командир дивизии в тяжелейшее время держал в бездействии десятки самолетов, чтобы, как только поднимется в воздух пьяный Василий, было кому отогнать от него немецкие истребители – не дай Бог собьют!
Как прошлое прорастает в настоящее? Как прошлое живет в нас? Эти вопросы волновали и волнуют меня. Мы неразрывно связаны с прошлым, мы не оставляем его в дне прошедшем. Оно рядом, оно в нас. Оно определяет наши поступки… Я чувствовал свою причастность ко всему, что рассказывала Мария Алексеевна. Это была и часть меня.
Молотов так же пристально смотрел на меня с давней фотографии. Я ощущал неодобрение в его холодном взгляде: не тот я человек. Не то думаю, не в то верю. Не для таких боролся он за светлое будущее. «А вы что за человек были, Вячеслав Михайлович? Что двигало вами? Что думали вы наедине с собой, когда подписывали смертные приговоры своим прежним соратникам? Когда миллионами загубленных жизней бездарно спасали от гибели огромную страну? И после, когда арестовали вашу жену, когда более ловкие начали оттеснять вас от руководства страной?» Но Молотов не стал отвечать. Он только смотрел, смотрел.
О том, что Молотов хотел усыновить Кольку, я впервые услышал от Марии Алексеевны. С Колькой Молотов познакомился летом пятьдесят первого. Случилось это так. В один воскресный день Иван Алексеевич поехал по делам на дачу Молотова. Рассчитывал быстро вернуться и взял с собой Кольку. Но работа затянулась, Иван Алексеевич слегка занервничал. Молотов это заметил, поинтересовался, в чем дело? Узнав, что в автомашине давно ждет Ивана Алексеевича пятилетний сын, велел привести его. Колька был доставлен пред очи славного соратника вождя. И чем-то покорил сердце этого хмурого человека. Молотов начал справляться у Ивана Алексеевича о здоровье сына, просил привозить его. Колька стал часто бывать у наркома иностранных дел. А вскоре Молотов сделал неожиданное предложение – отдать Кольку ему на воспитание, благо у Ивана Алексеевича есть еще два сына, а Кольке будет у него неплохо. Чем было вызвано такое желание? Тем, что он не надеялся больше увидеть жену, сидевшую в лагере? Тем, что дочь, уже взрослая, была занята своими делами, а ему хотелось иметь рядом близкого человека, заботиться о нем? Или тем, что он давно мечтал о сыне, преемнике? Кто знает? Ясное дело, Иван Алексеевич не хотел отдавать сына, пусть даже не единственного. Но Молотов был тогда его непосредственным начальником, и к тому же не просто было ответить отказом столь значительному человеку. Иван Алексеевич советовался с сестрой – все-таки, тоже в Кремле работает. Та сказала: «И думать нечего. Это ж твой сын». Иван Алексеевич колебался: «Может быть, для Коли будет лучше, если его усыновит Вячеслав Михайлович? Вот что меня волнует, Маша». «Вот уж не думаю», – ответила Мария Алексеевна. «Но это Молотов, Маша». «Ты знаешь, где его жена». Иван Алексеевич долго мучился, но Кольку не отдал.
Сам Колька смутно помнил поездки на дачу Молотова, на городскую квартиру. Держал его на коленях круглолицый усатый человек с большой залысиной. Что-то говорил, о чем-то спрашивал. Кажется, угощал виноградом, а в другой раз – конфетами. Слишком давно это было. Про то, что Молотов хотел усыновить его, Колька узнал от Марии Алексеевны. Года за два до смерти Сергея. Так что теткин рассказ на поминках брата не был для него откровением. Иван Алексеевич, услышав, о чем идет речь на той стороне стола, где сидели мы с Колькой и Марией Алексеевной, упер в нее обожженный, молящий взгляд. Она затихла, но потом вполголоса досказала мне все, что знала. А Колька не проронил ни слова. Даже когда Мария Алексеевна добавила с тяжким вздохом: «Вот видишь, Коленька, теперь ты остался один у отца с матерью. Хорошо, что я отговорила Ивана». Колька упрямо смотрел перед собой, будто не слышал теткиных слов.
Я смотрел на фотографию Молотова, но мысли мои ушли в прошлое, к пустякам, к давним событиям нашего с Колькой детства. «Помнишь, как мы потеряли кобуру?» – спросил я. «Помню», – сказал Колька. «Это было в начале мая. Мы, вроде бы, в пятом классе учились». «В четвертом», – сказал Колька. «Тебе тогда здорово попало». Колька промолчал.
Кобура была настоящая. Ее и пистолет Колька обнаружил за бельем на верхней полке громадного полированного шкафа, который стоял в гостиной. Как-то, когда Виктора не было дома, а тетя Зина кормила в кухне Сергея, мой друг сделал таинственное лицо, позвал меня в гостиную, открыл дверцу шкафа, приставил стул. Он сунул руку за стопку пододеяльников, и я увидел кожаную кобуру, окрученную узкими ремнями. Из нее тяжело торчала рукоятка пистолета. Я испугался: «Положи». Но Колька, ухмыльнувшись, спрыгнул на пол и вытащил пистолет. Он целился в окно, туда, где за провалом шумливого проспекта стоял другой многоэтажный дом. «Коль, не надо», – сказал я, и тут он сунул пистолет мне в руку. Пистолет был увесистый и очень красивый, но красота была какая-то механическая, тревожная. Ох, как я боялся задеть пальцем курок. Целиться в окно я не стал. Подержал немного и вернул Кольке опасную штуковину В тот же вечер мы сделали себе два деревянных пистолета. Нам помог мой отец, хорошо знавший и столярное, и слесарное дело. На следующий день после уроков мы затеяли игру. И тут Колька решил блеснуть. Достал из потайного места кобуру, надел на себя, сунул в нее деревянное оружие. Ремни были длинны, и кобура вместо подмышки болталась у пояса. Настоящий пистолет он положил на место, и мы отправились на улицу. Мы бегали по двору, пока не появились большие ребята. Колька, испугавшись, что кобуру отнимут, снял ее, спрятал за пазуху. А через некоторое время оказалось, что кобура исчезла – выпала. Колька побледнел, притих. Глаза у него сделались шальные. Мне стало жаль его. «Сейчас найдем, – бодренько проговорил я. – Лежит где-нибудь тут». Мы осмотрели весь двор – кобуры нигде не было. Темнело. Надо было расходиться по домам. «Идем вместе», – попросил Колька, и я понял, что он надеется, будто мое присутствие умерит гнев отца. Мы пошли к нему, но Ивана Алексеевича дома не оказалось, и я скоро ушел. Утром, перед уроками я спросил: «Попало?» Колька нахмурился и кивнул. «Как он узнал?» «Не знаю. Как-то почувствовал. Я не хотел говорить. А он, как пришел, сразу почувствовал. И на меня. Я объяснял, что нечаянно. А он… дал ремня». «Сильно?» – спросил я. «А ты думал…»
Как трогательно смешны те детские трагедии. Как давно это было. Мы с Колькой уже сорокапятилетние мужики, а Ивана Алексеевича больше нет. Но прошлое не исчезло. Оно рядом. Оно – в нас. Мы сотканы из прошлого. Из того, что было вчера, позавчера, год назад, десять лет назад, двадцать. Мы живем в настоящем, будучи в прошлом. Нельзя прожить с белого листа не только жизнь, но даже один день. Прошлое каждого из нас переплетено с прошлым страны, народа. «Изучая предков, узнаем самих себя». В этом я согласен с Ключевским. Прошлое – фундамент, основа. И каждый зависит от него ровно настолько, насколько отрицает это или не понимает этого.
Не могу сказать, когда появилось у моего друга желание пойти по стопам отца. Помню лишь, что с девятого класса Колька мечтал о юридическом факультете. Он стал довольно прилежным учеником, корпел вечерами над учебниками. Вступительные экзамены в университет он выдержал, но по конкурсу не прошел. Это было крушение. Колька спрятался от всех, и даже со мной не хотел встречаться. А я в то лето без труда поступил в Историко-архивный институт.
Весной Кольку призвали. Не без помощи Ивана Алексеевича он попал в войска КГБ. Служил под Москвой, часто приезжал в увольнения, хвалился, что учит приемы самбо, джиу-джитсу, каждую неделю стреляет из пистолета. Ждал, что его пошлют в какое-то училище, какое именно, он не говорил, а только пояснял, что если его окончить, все потом будет нормально. Этим надеждам не суждено было сбыться. Через три года Кольку демобилизовали в чине младшего сержанта. И пришлось ему искать себе цивильную работу. В конце концов, он устроился лаборантом в институте – помогал студентам проходить практикум по электротехнике. Зарплата пустяковая, но свободного времени было навалом. «Главное, подготовиться к экзаменам и сдать, – говорил Колька. – А там все пойдет как надо». Он еще не оставил старую задумку поступить на юридический и считал, что не задержится долго в лаборантах. Но судьба опять рассудила по-своему. Экзамены Колька завалил. А поскольку слишком привык к вольготной жизни, ему не захотелось бросать лабораторию. Тогда родился новый замысел – поступить в институт, в котором работает, на вечернее отделение, получить диплом инженера, а потом устроиться «туда». «Пойми своей головой, там тоже нужны инженеры, – доказывал он мне с таким азартом, словно я предательски не желал ему верить. – Есть технические службы. А еще потом специальные курсы можно будет окончить. Между прочим, историки там тоже нужны. С отцом поговорить?» Я отказался. У меня были другие планы. Меня оставили на кафедре в моем институте.