И что особенно и больно укололо черта: во всей книге не было ни одной из тех прекрасных истин, что в таком огромном количестве собраны за тысячи лет существования человеческого разума и служат к украшению и прославлению добра. Он сам знал их немало и мог, казалось бы, ожидать, что старенький поп не поскупится на этот предмет, – недаром же он столько учился и так прекрасно чувствовал добро.
   Но нет ничего! Сухой перечень голых действий, иногда тщательно зализанная клякса, свидетельствующая только о трудолюбии писавшего – и все. Но вдруг появилась надежда: может быть, попик нарочно не сделал общих выводов, предоставляя это уму и трудолюбию самого черта – о, он был достаточно хитер, этот старый, невинный попик! И снова садится старый черт за работу и вглядывается в каждое слово сквозь круглые огромные очки, выписывает, сверяет, грубыми пальцами ловит тонкую нить неназванного добра. Обрывается нитка, – но что до того старательному черту, возлюбившему добро! Отыскивает концы, вяжет хитрые узелки, путает и распутывает, складывает и вычитает, – вот-вот доберется до итогов, твердо и на все времена и для всех людей, какие были, есть и будут, установит неизменные начала добра. Черт не честолюбив, сейчас ему дело только до своей шкуры, но минутами овладевает им истома гордости: не для всех лиц, ищущих добра, работает он так неутомимо, не ему ли некогда воздвигнется новый и великолепный храм?
   Какими же словами можно описать отчаяние и последний ужас несчастного дьявола, когда, подведя последние итоги, не только не нашел в них ожидаемых твердых правил, а наоборот, и последние утратил в смуте жесточайших противоречий. Подумать только, какие оказались итоги:
   Когда надо – не убий; а когда надо – убий.
   Когда надо – скажи правду; а когда надо – солги.
   Когда надо – отдай; а когда надо – сам возьми, даже отними.
   Когда надо – прелюбы не сотвори; а когда надо – то и прелюбы сотвори (и это советовал старенький поп!).
   Когда надо – жены ближнего не пожелай; а когда надо – то и жену ближнего пожелай, и вола его, и раба его.
   И так до самого конца: когда надо… а когда надо – и наоборот, не было, кажется, ни одного действия, строго предписанного попиком, которое через несколько страниц не встречало бы действия противоположного, столь же строго предначертанного к исполнению; и пока шла речь о действиях, все как будто шло согласно, и противоречий даже не замечалось, а как начнет дьявол делать из действия правилом – сейчас же ложь, противоречия, воистину безумная смута. И самое страшное и непонятное для дьявола было то, что наряду с действиями положительными, согласными с известным уже дьяволу законом и, стало быть, добрыми, – старый попик с блаженным спокойствием предписывал убийство и ложь. Черт никак не мог допустить, что не попик его обманывал, а обманывают слова; и вот наступил для него миг совершенного безумия, – вдруг показалось, что старый попик есть не кто иной, как самый величайший грешник, быть может, сам сатана, в виде сатанинской забавы пожелавший искусить черта.
   Забившись в темный угол, черт горящими глазами глядел на дверь и думал:
   «Да, да, это он! Он узнал, что я хочу добра, и нарочно оделся попом и даже Богом, как я оделся человеком, – и погубил меня. Никогда не узнаю я правды и никогда не пойму, что такое добро. Быть же мне вовеки несчастным и в жажде добра вовеки неудовлетворенным. Проклят я вовеки».
   И все ждал, что раскроется дверь, и покажется смеющийся сатана и, простив, позовет его в ад. Но не приходил сатана, и дверь молчала; и, подумав, так решил несчастный старый черт:
   «Буду жить в отчаянии и творить предписанное, никогда не зная, что такое творю. Проклят я вовеки!»
   Так и жил черт, стареясь. Когда требовалось рукописью, – спасал, а когда требовалось убивать, – убивал. И было ли противоречие только в словах, а в действиях все уживалось согласно, но постепенно наступил для черта покой, и почувствовал он даже как бы некоторое удовлетворение. И хоть и верил твердо, что проклят вовеки, но настоящего живого огорчения от этого не испытывал; и о добре перестал думать. Но были для него и черные дни, – обрывалась рукопись, и в зияющей пустоте вставал ужасный образ бездействия; и поднимали голову ядовитые сомнения и, как призрак манящий, звало в неведомую даль неведомое Добро.
   Тогда удалялся черт в свой темный чердачный угол и там застывал в бездействии. Заложив уши, чтобы ничего не слышать, закрыв глаза, чтобы ничего не видеть, стоял он, черный, подобно истукану; и были крепко сложены на груди жилистые руки, способные сокрушить горы и обреченные на бездействие. Стар уж он был в это время: завивали голову космы седых волос, лезли из широких ноздрей, мшистым кровом крыли и лицо, и грудь, и застывшие руки; и, увидя его, не подумал бы ты, что это некто живой, обреченный на страдания, а сказал бы: вот и еще одна старая колонна в храме, которой я раньше не заметил. Ползали по лицу его мухи, серая пыль ложилась на голову, и пауки неторопливо плели на нем свои тенета, – и время стояло неподвижно, как проклятое.
   …Кто не любит добра?

Блехман Михаил

Салун

   Первым слово взял Сруль. С присущей ему, по мнению всех или почти всех присутствующих, наглостью, подкреплённой, в соответствии с тем же мнением, чувством высокомерного превосходства не только над поименованными присутствующими, но и над неназванными отсутствующими, нахальновато улыбаясь и неприемлемо для высокого собрания картавя, он встал из-за круглого стола и заявил во всеуслышание:
   – Уважаемые соратники! По праву председателя собрания беру слово.
   – А в репу? – недобро отозвался в принципе добрый Василий, опрокидывая в традиционно широко открытый рот содержимое неизменного гранёного стакана и отправляя туда же ложку ожидаемой красной икры. – Кто ты такой, чтоб слова брать? Нам паршивые председатели без надобности. Лучше пусть вон Джоник председательствует, он хоть существо и примитивное, это всем известно, и души моей, ясное дело, не понимает, да и куда ему, а всё равно, Срулька, ты ему не чета.
   Джон, известный Василию своей примитивностью, примитивно и снисходительно ухмыльнулся, ожидаемо положил ноги на круглый стол, откусил и выплюнул кончик сигары и надвинул шляпу на лоб.
   – При всём моём явном уважении к Джону и тайном презрении к вам, Василий, – всё так же неприятно резанул слух Василия Сруль, – председателем может быть только ваш покорный слуга. Впрочем, служить вам не намерен, увольте.
   – Поясните, почему же только вы? – тонко, но зловеще, как ему и надлежит, улыбнулся дон Чарлеоне, поправляя неизменный, безукоризненно выложенный воротник белоснежной рубашки. Его до боли знакомая почти всем иссиня-чёрная, блестящая лаком безукоризненная шевелюра гармонировала со стандартными белоснежными зубами, чёрными брюками и лакированными туфлями. Сруль открыл рот, чтобы мотивировать свою точку зрения, но в это мгновение у дона Чарлеоне зазвонил мобильный телефон. Дон с непроницаемым лицом послушал и произнёс с нетерпением ожидаемую всеми фразу:
   – Разумеется, в асфальт. Начинайте без меня, Виченцо, у меня важный строительный проект.
   Тут же зазвонил мобильный телефон Василия. Предварительно опорожнив стакан и заев икрой, Василий профессионально распорядился:
   – Ваня, покупай асфальтовый завод.
   Франсуаза, в сумочке которой творился традиционный милый беспорядок, ухитрилась найти среди десятков флакончиков наимоднейший, небрежно капнула себе за ушками и обвела присутствующих наивным, почти детским взглядом, оценивая, кому бы и с кем бы изменить. Дон Чарлеоне нервно выбросил свой мобильный телефон из окна, после чего, разумеется, намотал на вилку полуметровый макарон, сдобренный помидорным соком и посыпанный сыром.
   – Потому что вы же сами говорили, что я – самый хитрый из вас! – наконец-то смог ответить Сруль и поднял крючковатый палец.
   – Я всё равно хитрей всех! – возразил Срулю Грыць, откусывая сала. – Васька вон знает, можете кто угодно у него спросить. А тебя, Срулька, ни в жизнь никуда не допущу.
   Сруль принял услышанное сказанное за неизбежное должное, а Василий возразил:
   – Не самообольщайся, Гриц. Ты так же примитивен, как Джон, только у Джона сигара большая и кольт в заднем кармане, а у тебя, кроме меня, никого нет.
   Грыць невесело махнул рукой:
   – Краще самому, але з салом, ніж з твоєю клятою ікрою замість сала.
   – Ты, Гриц, без меня, как Франсуаза без своего Франсуа. Не советую забывать. – И довольный Василий снова обильно выпил и плотно закусил.
   Франсуаза, уже решившая, с кем изменить, но ещё не выбравшая, кому, традиционно откусила от лягушачьей ножки и улыбнулась ещё тоньше, чем дон Чарлеоне:
   – Измена потому и называется изменой, – соблазнительно програссировала она, – что носит непостоянный характер. А что может быть очаровательнее непостоянного характера?
   Джон потянул виски, затянулся сигарой и, не целясь, от бедра выстрелил из кольта в переносицу сонной мухе, отдыхавшей на потолке.
   – Терпеть не могу жуков, особенно в зале заседаний, буркнул он, явно щеголяя перед Василием своей решительной примитивностью.
   – Но это же муха! – картинно всплеснула руками Франсуаза и заела неизменным сыром. – Причём сонная. – Наконец-то она поняла, кому следует изменить.
   – Какая разница, как назвать раздражающий объект? – Джон равнодушно дунул в кольт и снова надвинул шляпу на глаза.
   Сруль тем временем продолжил гнуть свою линию:
   – Я, как самый – с чем вы не будете спорить, – жадный из вас, требую слова.
   Дон Чарлеоне блеснул широкозубой улыбкой и массивным чёрным перстнем на мизинце:
   – Ждём от вас разумного предложения, Сруль. Вы, разумеется, поддержите идею траттории?
   И почти незаметным ловким движением снял рекордно длинную лапшу с оттопыренного уха Василия.
   – А я всё равно жадней Сруля, – возразил Грыць, но никто не обратил на него внимания.
   – При всём моём сдержанном уважении к дону Чарлеоне, – продолжал Сруль, – траттория не выглядит лучшим вариантом. Слишком уж это специфично. Предлагаю кошерный ресторан.
   И, перекрикивая зашумевших, картаво добавил:
   – Эта идея сулит нам баснословные барыши!
   Василий заел из ложки, прополоскал горло из стакана и спросил саркастически:
   – А кто наладит бесперебойную поставку ритуальных младенцев?
   – Повякайте тут! – отозвался Джон и вытер ствол кольта рукавом Грыця. – Салун надо делать, и точка.
   – Вот именно! – осклабился Грыць. – Развякался. А ну закрыл рот!
   – Грыць, не переходите границу, – заметил Джон. – И вообще, ваша неконструктивность и недемократичность меня разочаровывают.
   Франсуаза отпила неизменно красного вина, вздохнула и снова принялась искать, с кем бы изменить, тем временем соблазнительно улыбаясь каждому из присутствующих, кроме Сруля:
   – Кафе-шантан. Более романтического заведения не сыщешь! Где ещё можно романтично отдохнуть от семейной жизни?..
   Зазвонивший мобильный телефон прервал её на полуслове:
   – Алло! – игриво отозвалась Франсуаза. – Это ты, Франсуа? Не беспокойся, милый, я помню: пока не изменю, домой не явлюсь, я же знаю, какой ты у меня строгий!.. А как ты? Изменяешь? Умница, при встрече обменяемся впечатлениями. Да-да, и партнёрами, разумеется, тоже.
   – А я, братцы, – пустил ностальгическую слезу Василий, – предлагаю открыть гадюшник.
   Партнёры насторожились и прислушались.
   – Сами посудите, – ещё не полностью успокоившись от нахлынувшей ностальгии, продолжил он. – Салун – для тех, кто не при понятиях, больше любит без дела пострелять. Которые по понятиям – тем больше траттория подходит, это заведение семейное, тихое, но и навару никакого. Кафе-шантан – скорее для женатых, а таких в наше время, сами знаете, негусто. Про кошерную забегаловку я вообще молчу: разве ж ихней мацой приличного человека накормишь?.. А гадюшник, братцы, это самое то, что нам надо, самый тип-топ, уж вы мне поверьте! Там всё будет общее, все будут вместе: и женатые, и разведённые, и кто по понятиям, и кто пострелять зашёл, и кто просто культурно отдохнуть. Гадюшник, братцы, это святое. Без гадюшника жизнь не жизнь, уж я-то знаю. Которые говорят «обойдёмся без гадюшника, кому он нужен, устарел и всё такое», – не верьте, это они тоску заглушают. Им без гадюшника – как Франсуазе сами знаете без чего…
   Присутствующие хотели возразить, но в этот момент у Василия зазвонил мобильный телефон.
   – Привет, кореш! – широко улыбнулся Василий и кивнул напрягшемуся Джону: – Это твой дружбан звонит. Как жизнь кочевая, брательник? Борода в такую жару не мешает? Ну, извини, извини, неудачно пошутил. Знаю, для тебя борода – святое дело, как для меня сам знаешь что.
   Сруль махнул рукой и вышел, не прощаясь, так и не дождавшись никем не только не данного, но даже не обещанного слова, однако убеждённый в том, что он самый хитрый и самый жадный.
   Василий радостно послушал, потом дал отбой.
   – Вот видите, я ж говорил, и корешок со мной согласен. Говорит, что ни стройте – хоть макаронную столовку, хоть фаршированную забегаловку, хоть гусиный буфет, – цена им одна, и суть у них одна – как есть гадюшник. Я, говорит, не угрожаю, но попомните, говорит, моё слово: всем вам, говорит, самое место в гадюшнике. Уж за мной, говорит, не заржавеет.
   И Василий на радостях запил и заел, как полагается: возможно, предвкушая радость от обещающей скоро начаться стройки, возможно, тоскуя по старым, добрым временами, когда гадюшником было не удивить.
   Дон Чарлеоне подошёл к окну, задумчиво откусил пиццы и, как бы мысленно рисуя очертания грядущего всеобщего гадюшника, посмотрел вниз, на усеянный лужами асфальт. Потом позвонил по запасному мобильному телефону и распорядился:
   – Виченцо, продавайте асфальтовый завод за полцены. Асфальт нам скоро не понадобится.
   Джон с криком «Не люблю жуков!» выстрелил в комара и снова продул кольт. Комар пискнул, но успел улететь в форточку.
   Франсуаза, доев лягушку с сыром, набрала номер Франсуа и загадочно прощебетала:
   – Любимый, сегодня спи без меня!
   И добавила многообещающе:
   – Нас с тобой ждут экзотические приключения!..
   Один только Грыць ничего не слышал и ни о чём не думал – он беззаботно спал под боком у Василия. Каждый из соратников был занят своими мыслями и планами и не обращал на него ни малейшего внимания.

Воровский Вацлав

Пропавшая скрипка

   Ну и скандал!
   Приехал в Петербург концертировать знаменитый скрипач Исайе – нарочно выписали его из-за тридевяти земель – и вдруг – извольте радоваться – украли у него скрипку!
   Да какая скрипка! Работа Страдивариуса из Кремоны – триста лет от роду! Это в десять раз старше, чем дворянство Пуришкевича!
   Взволнованный таким истинно русским приемом, Исайе бросился к тому, к другому…
   – Помилуйте, – говорит, – всю Европу изъездил – и ничего подобного. Мало того: в Азии был – скрипку берегли, как пупок Будды, – на белом слоне возили. В Америке был – особый вагон скрипке предоставили. В Африке был – дикари ей, как божеству, поклонялись – трех готтентотов в честь ее зарезали… А приехал в Россию, в страну образованную, конституционную, в страну Крушеванов и Пуришкевичей – вот тебе… украли. Как я теперь без нее жить буду?
   – А вы обратитесь в «Союз русского народа», – посоветовал кто-то.
   И пошел Исайе к Дубровину.
   Встретил тот его недоверчиво, прочел визитную карточку, нахмурился, покачал головой.
   – Исайе… Исайе… вы что же это, жид, что ли, будете?
   Но оказалось – не жид, а бельгиец, и лицо Дубровина просияло.
   – А… знаю, знаю! Как же, мне Пеликан.
   И вождь «русского народа» сразу стал разговорчив, любезен, доверчив.
   – Скрипка, говорите вы; эх, батенька, что там скрипка, у нас целые вагоны исчезают, целые поезда неведомо где затериваются… Тут не Запад, не Европа, не конституционный разврат. Тут Россия. Мы покончили с революциями, мы возвращаемся теперь к исконным русским началам, к русской правде.
   Вам, господам европейцам, не понять русского духа. У вас там все аккуратно разложено по полочкам – то мое, то твое, – моя скрипка, твои часы. Все у вас эгоистично, узко, буржуазно – собственность да собственность. В государстве, в муниципалитетах, в обществах – везде формалистика, отчетность, контроль, не прикоснись, не позаимствуй, не распоряжайся по своему разумению. Дрожат над каждой копеечкой, над каждой вещью – мертвые, сухие люди!
   Нет, Россия не то! Если нужно для блага родины, мы отбрасываем всякую формалистику: отечество выше всего. Пусть революционеры кричат о растрате, о расхищении общественных капиталов, о казноедстве… Это они все из зависти. Нет! Тысячу лет жила Россия без контроля, без отчетности, без гласности – и крепка была, вознеслась над всем миром, покорила под нози всех врагов и супостатов – и немецкого царя Наполеона, и японскую республику…
   Вы вот все – скрипка, скрипка… Что такое скрипка? Пустая забава, увеселительный предмет… У меня у самого мальчонка на балалайке играет… А вы вот подумайте, такой факт: у меня из запертого сундука исчезли все документы по делу Пуришкевича. Я их опубликовать собирался, а они исчезли! Вот как! И знаю, кто их стянул… а вот ведь молчу, не жалуюсь, не бегаю по городу. А потому, что отечество мне дороже всего! А вы все – скрипка, скрипка… Оно, конечно, без инструмента какой же вы теперь работник… Ну да не горюйте, вы всегда в Одессе место на конке получите… Я вам, пожалуй, письмецо в управу дам.
   И скрипач ушел от Дубровина радостный, просветленный, благословляя истинно русскую культуру и истинно русскую правду.

Гаршин Всеволод

То, чего не было

   В один прекрасный июньский день, – а прекрасный он был потому, что было двадцать восемь градусов по Реомюру, – в один прекрасный июньский день было везде жарко, а на полянке в саду, где стояла копна недавно скошенного сена, было еще жарче, потому что место было закрытое от ветра густым-прегустым вишняком. Все почти спало: люди наелись и занимались послеобеденными боковыми занятиями; птицы примолкли, даже многие насекомые попрятались от жары. О домашних животных нечего и говорить: скот крупный и мелкий прятался под навес; собака, вырыв себе под амбаром яму, улеглась туда и, полузакрыв глаза, прерывисто дышала, высунув розовый язык чуть не на пол-аршина; иногда она, очевидно от тоски, происходящей от смертельной жары, так зевала, что при этом даже раздавался тоненький визг; свиньи, маменька с тринадцатью детками, отправились на берег и улеглись в черную жирную грязь, причем из грязи видны были только сопевшие и храпевшие свиные пятачки с двумя дырочками, продолговатые, облитые грязью спины да огромные повислые уши. Одни куры, не боясь жары, кое-как убивали время, разгребая лапами сухую землю против кухонного крыльца, в которой, как они отлично знали, не было уже ни одного зернышка; да и то петуху, должно быть, приходилось плохо, потому что иногда он принимал глупый вид и во все горло кричал: «какой ска-ан-да-ал!»
   Вот мы и ушли с полянки, на которой жарче всего, а на этой-то полянке и сидело целое общество неспавших господ. То есть сидели-то не все; старый гнедой, например, с опасностью для своих боков от кнута кучера Антона разгребавший копну сена, будучи лошадью, вовсе и сидеть не умел; гусеница какой-то бабочки тоже не сидела, а скорее лежала на животе: но дело ведь не в слове. Под вишнею собралась маленькая, но очень серьезная компания: улитка, навозный жук, ящерица, вышеупомянутая гусеница; прискакал кузнечик. Возле стоял и старый гнедой, прислушиваясь к их речам одним, повернутым к ним, гнедым ухом с торчащими изнутри темно-серыми волосами; а на гнедом сидели две мухи.
   Компания вежливо, но довольно одушевленно спорила, причем, как и следует быть, никто ни с кем не соглашался, так как каждый дорожил независимостью своего мнения и характера.
   – По-моему, – говорил навозный жук, – порядочное животное прежде всего должно заботиться о своем потомстве. Жизнь есть труд для будущего поколения. Тот, кто сознательно исполняет обязанности, возложенные на него природой, тот стоит на твердой почве: он знает свое дело, и, что бы ни случилось, он не будет в ответе. Посмотрите на меня: кто трудится больше моего? Кто целые дни без отдыха катает такой тяжелый шар – шар, мною же столь искусно созданный из навоза, с великой целью дать возможность вырасти новым, подобным мне, навозным жукам? Но зато не думаю, чтобы кто-нибудь был так спокоен совестью и с чистым сердцем мог бы сказать: «да, я сделал все, что мог и должен был сделать», как скажу я, когда на свет явятся новые навозные жуки. Вот что значит труд!
   – Поди ты, братец, с своим трудом! – сказал муравей, притащивший во время речи навозного жука, несмотря на жару, чудовищный кусок сухого стебелька. Он на минуту остановился, присел на четыре задние ножки, а двумя передними отер пот со своего измученного лица. – И я ведь тружусь, и побольше твоего. Но ты работаешь для себя или, все равно, для своих жученят; не все так счастливы… попробовал бы ты потаскать бревна для казны, вот как я. Я и сам не знаю, что заставляет меня работать, выбиваясь из сил, даже и в такую жару. – Никто за это и спасибо не скажет. Мы, несчастные рабочие муравьи, все трудимся, а чем красна наша жизнь? Судьба!..
   – Вы, навозный жук, слишком сухо, а вы, муравей, слишком мрачно смотрите на жизнь, – возразил им кузнечик. – Нет, жук, я люблю-таки потрещать и попрыгать, и ничего! Совесть не мучит! Да притом вы нисколько не коснулись вопроса, поставленного госпожой ящерицей: она спросила, «что есть мир?», а вы говорите о своем навозном шаре; это даже невежливо. Мир – мир, по-моему, очень хорошая вещь уже потому, что в нем есть для нас молодая травка, солнце и ветерок. Да и велик же он! Вы здесь, между этими деревьями, не можете иметь никакого понятия о том, как он велик. Когда я бываю в поле, я иногда вспрыгиваю, как только могу, вверх и, уверяю вас, достигаю огромной высоты. И с нее-то вижу, что миру нет конца.
   – Верно, – глубокомысленно подтвердил гнедой. – Но всем вам все-таки не увидеть и сотой части того, что видел на своем веку я. Жаль, что вы не можете понять, что такое верста… За версту отсюда есть деревня Лупаревка: туда я каждый день езжу с бочкой за водой. Но там меня никогда не кормят. А с другой стороны Ефимовка, Кисляковка; в ней церковь с колоколами. А потом Свято-Троицкое, а потом Богоявленск. В Богоявленске мне всегда дают сена, но сено там плохое. А вот в Николаеве, – это такой город, двадцать восемь верст отсюда, – так там сено лучше и овес дают, только я не люблю туда ездить: туда ездит на нас барин и велит кучеру погонять, а кучер больно стегает нас кнутом… А то есть еще Александровка, Белозерка, Херсон-город тоже… Да только куда вам понять все это!.. Вот это-то и есть мир; не весь, положим, ну да все-таки значительная часть.
   И гнедой замолчал, но нижняя губа у него все еще шевелилась, точно он что-нибудь шептал. Это происходило от старости: ему был уже семнадцатый год, а для лошади это все равно, что для человека семьдесят седьмой.
   – Я не понимаю ваших мудреных лошадиных слов, да, признаться, и не гонюсь за ними, – сказала улитка. – Мне был бы лопух, а его довольно: вот уже я четыре дня ползу, а он все еще не кончается. А за этим лопухом есть еще лопух, а в том лопухе, наверно, сидит еще улитка. Вот вам и все. И прыгать никуда не нужно – все это выдумки и пустяки; сиди себе да ешь лист, на котором сидишь. Если бы не лень ползти, давно бы ушла от вас с вашими разговорами; от них голова болит и больше ничего.
   – Нет, позвольте, отчего же? – перебил кузнечик, – потрещать очень приятно, особенно о таких хороших предметах, как бесконечность и прочее такое. Конечно, есть практические натуры, которые только и заботятся о том, как бы набить себе живот, как вы или вот эта прелестная гусеница…
   – Ах, нет, оставьте меня, прошу вас, оставьте, не троньте меня! – жалобно воскликнула гусеница: – я делаю это для будущей жизни, только для будущей жизни.
   – Для какой там еще будущей жизни? – спросил гнедой.
   – Разве вы не знаете, что я после смерти сделаюсь бабочкой с разноцветными крыльями?
   Гнедой, ящерица и улитка этого не знали, но насекомые имели кое-какое понятие. И все немного помолчали, потому что никто не умел сказать ничего путного о будущей жизни.
   – К твердым убеждениям нужно относиться с уважением, – затрещал, наконец, кузнечик. – Не желает ли кто сказать еще что-нибудь? Может быть, вы? – обратился он к мухам, и старшая из них ответила:
   – Мы не можем сказать, чтобы нам было худо. Мы сейчас только из комнат; барыня расставила в мисках наваренное варенье, и мы забрались под крышку и наелись. Мы довольны. Наша маменька увязла в варенье, но что ж делать? Она уже довольно пожила на свете. А мы довольны.
   – Господа, – сказала ящерица, – я думаю, что все вы совершенно правы! Но с другой стороны…
   Но ящерица так и не сказала, что было с другой стороны, потому что почувствовала, как что-то крепко прижало ее хвост к земле.
   Это пришел за гнедым проснувшийся кучер Антон; он нечаянно наступил своим сапожищем на компанию и раздавил ее. Одни мухи улетели обсасывать свою мертвую, обмазанную вареньем, маменьку, да ящерица убежала с оторванным хвостом. Антон взял гнедого за чуб и повел его из сада, чтобы запрячь в бочку и ехать за водой, причем приговаривал: «ну, иди ты, хвостяка!», на что гнедой ответил только шептаньем.