Чингиз Айтматов

Лицом к лицу



ПРЕДИСЛОВИЕ


   Впервые за всю мою творческую практику я возвращаюсь вновь к давно уже опубликованному произведению. Повесть «Лицом к лицу» написана более тридцати лет назад. Пожалуй, именно с этой небольшой вещи и начался мой литературный путь. Если же она до сих пор сохраняет в себе некий смысл, интересный для современного читателя, то это говорит, мне думается, прежде всего о том, что была она задумана искренне. Я пытался вложить в нее тот жизненный опыт, который тогда у меня за плечами имелся, — ведь мои отрочество и юность совпали с войной и первыми послевоенными годами. В четырнадцать лет я стал секретарем аильного (сельского) Совета, затем был налоговым агентом, то есть собирал с семей денежный налог. Все это прошло через меня, через мою юношескую психологию как очень большое испытание. Я увидел людей в экстремаль-ной ситуации тех военных и послевоенных лет и сам нес посильную ношу.
   Казалось, теперь можно было бы и не вспоминать о прошлом, однако ныне, когда мы пережи-ваем общественный подъем, я имею в виду перестройку и гласность, которые открыли для нас ранее запретные творческие ворота, нам стало особенно ясно, что далеко не весь урожай собрали мы с литературных нив в свое время. Да, многое было под запретом, многое подавалось тенден-циозно, но были и своего рода установившиеся взгляды на то, как, допустим, надо изображать войну, человека на войне, — ведь мы победители, значит, соответственно этому должен выступать и литературный герой. И вот теперь, по прошествии многих-многих лет, пожалуй, к чести совсем еще молодого прозаика, каким был я тогда, можно отметить, что я обратился к теме, насколько мне известно, в ту пору почти никем еще не затронутой, — судьбе дезертира, его жены и его матери.
   Повесть «Лицом к лицу» была напечатана в журнале «Октябрь», она получила читательское признание, и критика не обделила ее своим вниманием, но, повторяю, много времени прошло с тех пор, и все же я решил вернуться к ней и вспомнить то, от чего мне в свое время пришлось отказа-ться по цензурным соображениям, — от каких-то глав, каких-то поступков моих героев, которые прежде весьма осложнили бы судьбу моего произведения.
   Думается, теперь мне удалось полнее показать всю глубину трагедии тогдашних людей, связанную с тем, что война стала для нас не только победоносным историческим событием, но она послужила и тяжелейшим испытанием для каждого человека в отдельности. Уже тогда осознава-лось то, о чем мы печемся сейчас, война как таковая является страшной разрушительной силой, так или иначе она несет даже побеждающей стороне огромные бедствия и многие жертвы. Уже тогда происходил конфликт отдельной личности, отдельного человека с общепринятым понимани-ем долга — в частности воинского долга.
   В прежней редакции эта коллизия оказалась несколько обойденной по той причине, что опре-деленную роль тут играла тема раскулачивания, которая, как мы некогда полагали, являлась фактором классовой борьбы. Оно и на самом деле было классовой борьбой, так как велась та борьба против здравых крестьянских сил, против работящих крестьян и более того — против самой психологии крестьянина-труженика, которая воспитывалась многими и многими поколениями. Именно этот конфликт, это столкновение, это противоречие и повлияли на судьбу моего героя, который оказался дезертиром. Я попытался рассказать читателю, что это значило с общест-венной точки зрения, с точки зрения народной морали, с точки зрения гражданского долга, но одновременно мне хотелось показать трагедию этого человека и его семьи, людей, которые тщетно пытались уклониться от этого конфликта, уйти от неразрешимого спора между личностью и долгом.
   Думается, мне более или менее удалось восстановить первоначальный замысел в той его полноте, с которой следовало бы написать мою повесть, хотя прошли — повторюсь еще раз — многие и многие годы. Кстати, жизненная коллизия, сходная с той, в которой оказались мои герои, нашла позднее, а именно почти два десятка лет спустя, свое отображение, причем, по-моему, более яркое, в повести Валентина Распутина «Живи и помни». После того, как я прочитал ее, я уже не возвращался к своей вещи, не перечитывал ее при-стально, а вот теперь, при переделке, вдруг обнаружил, что был у меня тот же мотив, правда, буквально в двух-трех фразах о том, как моя героиня испугалась, что забеременела. Но, видно, опасения не подтвердились, страх забылся, она успокоилась, а у Распутина на этом построена вся его великолепная повесть. Впрочем, я не жалею — один пишет так, другой видит по-своему. Сейчас я вспомнил то, чего не сумел сказать прежде, потому что тогда это не было бы принято и понятно.
   В свое время я обдумывал одно сюжетное событие, которое не решился включить в повесть именно из-за его связи с темой раскулачивания. Теперь же восстановлена целая большая глава о том, как умирает мать моего героя, а он не может даже похоронить ее, хотя находится совсем неподалеку. Незадолго до своей смерти мать, видя безвыходное положение сына, предлагает ему уйти туда, куда некогда бежали ее братья-кулаки. Вот тут и возникала важная связь трагических тем.
   И в заключение мне хотелось бы выразить признательность Люсьену Лейтесу, моему швейцар-скому издателю, моему доброжелательному другу и вообще замечательнейшему человеку за то, что он побудил меня вернуться к моей первой повести. Без него это вряд ли бы случилось. Я благодарен ему, ибо, написав три десятка страниц, почувствовал, что это сделано не зря.


ЛИЦОМ К ЛИЦУ


   Мимо единственного на полустанке фонаря косяками проносились охапки сырых тополиных листьев. В эту ночь тополя роняли листву. Прямые и стройные, как шомпола, упруго раскачива-лись они на ветру, и шум их высоких вершин напоминал отдаленный рокот моря.
   Темна ночь в ущелье Черной горы. Но еще непроглядней она на маленьком полустанке под горой. Время от времени темнота словно колышется от света и грохота поездов; поезда проносятся дальше, и снова на полустанке темно и безлюдно.
   Эшелоны идут на запад. Вот и сейчас подошел длинный состав с пропыленными вагонами. В приоткрытой топке паровоза сверкнуло огне-красное пламя; лязгнув буферами, вагоны останови-лись. Никто не сошел на полустанке, никто не крикнул: «Какая это станция?» Люди, истомленные дальней дорогой, спали в вагонах. Только неостывшие оси колес продолжали еще тонко поскрипывать.
   Когда дежурный по станции, размахивая фонарем и тяжело топая сапогами, пробежал в голову состава, из предпоследнего вагона высунулся дневальный. За плечом у него смутно блеснул штык винтовки.
   Дневальный, вытянув шею, стоял у двери, напряженно всматриваясь в темноту и прислушива-ясь. В ущелье, как всегда, дул резкий ветер, за приземистой станционной улочкой, где-то под обрывом, натруженно, подспудно гудела река. По лицу дневального скользнул холодный тополиный лист — словно коснулась щеки дрожащая ладонь человека. Дневальный отпрянул, поглядел внутрь вагона. Потом снова выглянул: безлюдье, ветер, ночь…
   Спустя минуту вороватой тенью отделился от вагона человек в шинели, отошел к кустам у арыка и скрылся в них. Раздался пронзительный свист. Человек в кустах рванулся бежать, но тут же притих, прижался к земле. Он понял: это дежурный давал свисток к отправлению. Вагоны тяжело заскрипели, и поезд тронулся в свой дальний путь.
   Отгудели над рекой пролеты моста. Дальше — туннель. Паровоз, прощаясь, заревел во всю мощь своей глотки.
   Когда стихло эхо в скалах, когда наконец успокоились растревоженные галки на станционных деревьях, человек приподнялся в кустах и начал дышать шумно и жадно, словно перед этим долго сидел под водой.
   Все глуше и реже постукивали рельсы, откликаясь на бег удаляющихся колес.
   Бурно вздыхали тополя. С гор тянуло запахом осенних выпасов.
   Темна ночь в ущелье Черной горы…
   С тех пор, как Сейде родила, сон у нее чуток, как у птицы. Перепеленав ребенка в сухое, она сидела при свете фитиля, приткнувшись боком к бешику[1]. Ее смуглая гладкая грудь, выпростан-ная наружу, мягко нависла над детской головкой.
   В углу, накрывшись поверх одеяла чананами, спала свекровь. Старая она, слабая, кашляет со стоном, как больная овца. Сил хватает лишь на то, чтобы молиться Богу. Даже во сне бормочет: «О Создатель, вручаю тебе судьбы наши…» Когда Сейде уходит на работу, старуха нянчит внука. Все-таки помощь! Она и в поле носит ребенка, чтобы мать покормила его грудью, а сама дышит с хрипом, и руки мелко трясутся. Старухе очень трудно, но она никогда не жалуется: кому, как не ей, нянчить первенца своей единственной снохи?
   Давно уже за полночь, а все не спится. Да и можно ли спокойно уснуть? Кто бы мог подумать, кто мог ждать, что настанут такие времена? Появились слова, ранее не слыханные: «герман», «фашист», «повестка»… В аиле что ни день, то проводы. С курджунами, с мешками за спинами собираются мужчины на большой дороге, набиваются в брички и кричат на прощанье: «Э, полно вам слезы лить!» Брички трогаются, мужчины машут тебетеями: «Кош! Кайыр, кош…"[2] Заплакан-ные женщины и дети, сбившись в кучу, стоят на бугре, пока брички не скрываются из глаз, потом молча расходятся. Что-то будет дальше, что ждет их впереди? Вернутся ли с войны аскеры[3]?
   Прошлым летом, когда Сейде, чабанская дочь, вошла в семью мужа, их дом еще не был достроен: стены не засаманены и не оштукатурены, крыша не залита глиной. Если бы снова вернуть те дни! Урывками достраивали они свой дом, и, может быть, так же урывками Сейде грелась в лучах своего короткого счастья. Помнится, из арыка бежала теплая струйка воды, а они с мужем, высоко взмахивая кетменями, перемешивали полову с землей и, заголив ноги до бедер, месили звучно чмокавшую глину. Это была тяжелая работа: новое сатиновое платье Сейде полиняло за несколько дней, но они совсем не замечали усталости. Муж тогда казался очень довольным, он то и дело хватал жену за полные смуглые руки, обнимал и, балуясь, наступал ей в глине на ногу. Сейде вырывалась, со смехом бегала вокруг ямы. Когда муж догонял ее, она сердилась для виду:
   — Ну, оставь, оставь же! Ведь мать увидит — и не стыдно? — А сама тут же пряталась за плечи мужа, на мгновение прижимаясь к его спине сильными, упругими грудями. — Ну, довольно, говорю, ой, ты посмотри только на себя, на кого ты похож, все лицо в глине!
   — А ты сама-то ? Сперва на себя посмотри!
   И Сейде доставала из карманчика бешмета, брошенного в тени под деревом, маленькое круглое зеркальце. Это она не ленилась делать и всякий раз, застенчиво отворачиваясь от мужа, с восхищением смотрела в зеркальце на свое раскрасневшееся лицо, заляпанное глиной. Но ведь глина не испортит красоты — стоит только смыть ее. Сейде смеялась перед зеркальцем, смеялась от счастья. Пусть себе брызжется глина!
   Вечером, искупавшись в арыке, она ложилась под урючиной в постель, тело ее долго сохраня-ло запах и прохладу проточной воды. А в темной синеве ночи над головой матовым перламутром светились иззубренные вершины снежного хребта, на люцернике, за арыком, цвела свежая, душистая мята, и где-то совсем рядом в траве пел перепел. Ее охватывало отрадное ощущение светлой спокойной красоты в себе самой и во всей окружающей ее жизни, и она еще ближе пододвигалась к мужу, мягко закидывала руку за его шею. А сколько они мечтали в ту пору! О том, как достроят дом, как обзаведутся хозяйством, как пригласят к себе ее родителей и какие приготовят для них подарки… Все это было счастьем. Время тогда летело стремглав — не заметишь, как день сменяется ночью.
   Когда засаманили стены, началась война. Кое-как, наспех, оштукатурили стены внутри дома, и тут начали брать джигитов в армию.
   Никогда не забыть того дня, не остыло еще горе разлуки. Словно вчера все это было. Мобили-зованных провожали всем аилом за околицей. Сейде постыдилась людей и не посмела проститься с мужем так, как ей хотелось: ведь она была здесь совсем новенькой келин[4]. Она неловко сунула мужу руку, потупилась, боясь показать слезы; так они и расстались. Но когда джигиты скрылись в степи, Сейде вдруг поняла до боли, что надо было послушаться сердца, отбросить стыдливость перед старшими, и, может быть, в последний раз крепко обнять, крепко поцеловать мужа. Как горько упрекала она себя! Не успела даже шепнуть ему на ухо о своей смутной догадке: кажется она забеременела. Но было уже поздно. Потерянного не воротишь. Там, далеко в степи, пыль застилала дорогу. С той поры потянулись гнетущие дни, и все, чего она не сумела выполнить, теперь спеклось кровью в груди; она всегда ощущала в своей груди этот жгучий, мучительный комок.
   Фитиль догорал. Жалко было отнять грудь у маленького: он так хорошо уснул с соском во рту; иногда вдруг шевельнется и опять нежно зачмокает. Далеко отсюда кочевали мысли Сейде.
   Со двора кто-то осторожно постучал в окно. Сейде вскинула голову, насторожилась. Снова повторился негромкий прерывистый стук. Сейде быстро отняла грудь, сбросила с плеч чапан и легкими шагами подошла к окну, бессознательно застегивая на груди пуговицы платья. Через низкое окно во дворе ничего не видать — мрак.
   Сейде зябко передернула плечами, чуть слышно звякнули подвески на косах.
   — Кто там? — подозрительно спросила она.
   — Я… Открой… Сейде! — приглушенно и нетерпеливо ответил хриплый голос.
   — Да кто ты? — неуверенно переспросила она, отпрянула в сторону и метнула испуганный взгляд на детский бешик.
   — Я… Это я, Сейде, открой!
   Сейде наклонилась к окну, тихо вскрикнула и, схватившись за голову, опрометью кинулась к двери.
   Дрожащей рукой нащупала она в темноте крючок, рванула дверь и беззвучно припала к груди стоящего перед ней человека.
   — Сын свекрови! Сын моей свекрови! — сдавленным шепотом выговорила она по привычке и, уже больше не в силах сдерживаться, назвала его по имени: «Исмаил!» Сейде заплакала. Какое счастье, какое нежданное счастье — ее муж вернулся живой и невредимый! Вот он стоит, Исмаил, и от него пахнет крепкой махоркой. Ворот шинели грубым ворсом царапает ей лицо, словно волосяной аркан.
   Что же он молчит? Или это от радости? Дышит тяжело и, как слепец, торопливо шарит, гладит руками ее плечи и голову.
   — Зайдем-ка в дом! — быстро прошептал Исмаил, сгреб ее в охапку, шагнул через порог. Только теперь опомнилась Сейде.
   — Ой, да что ж это я, глупая? Мать, суюнчу[5]: сын вернулся!
   — Чш! — Исмаил схватил ее за руку. — Стой, кто дома?
   — Мы одни, сын твой в бешике!
   — Постой, дай отдышаться!
   — Мать обидится…
   — Подожди, Сейде!
   Все еще не веря в то, что муж вернулся, Сейде порывисто обняла его, истово прижалась. В темноте они не видели друг друга, да надо ли видеть? Она слышала, как под сукном шинели отрывистыми, неровными толчками билось его сердце. Не во сне, а наяву она целовала его обветренные жесткие губы.
   — Истосковалась я! Когда вернулся-то? Насовсем? — спрашивала она.
   Исмаил снял с плеч руки Сейде и сказал глухо:
   — Прямо со станции… Подожди, я сейчас…
   Он вышел во двор и, оглядываясь по сторонам, прокрался к сараю. Через минуту вернулся. В руках у него была винтовка. Нащупав ногой кучу курая[6] в углу, засунул винтовку под самый низ.
   — Что делаешь? — удивилась Сейде. — Поставь в комнате!
   — Тише, Сейде, тише!
   — Почему?
   Не ответив на вопрос, Исмаил взял ее за руку:
   — Идем, показывай сына.
   Почти каждый день, в сумерках, с дальних лугов, густо поросших чийняком и кураем, Сейде таскает вязанки хвороста. Долго бредет она по неприметным овечьим тропам с увала на увал и, когда аил уже близко, присаживается на бугре отдохнуть в последний раз. Ослабив петлю веревки, переброшенную через грудь, она вздыхает с облегчением и прислоняется спиной к вязанке. Хорошо сидеть так, на минуту забыв обо всем, и спокойно смотреть в небо. Внизу в аиле, тарахтят брички, слышны голоса верховых, разъезжающих по улице. Ветер доносит знакомый запах кизячного дыма, прелой соломы и пережаренной кукурузы.
   Но сегодня Сейде не удалось отдохнуть. Издалека донеслось эхо паровозного гудка. Сейде встрепенулась, натянула веревку, с раскачкой стронула с земли вязанку и, взвалив ее на себя, быстро пошла, сгибаясь под тяжестью. Гудок паровоза напомнил ей о побеге Исмаила. Беспокойно заныло сердце.
   Сейде шла по улице, опасаясь, как бы не встретился кто-нибудь, не остановил бы ее. «Скорей бы кончились лунные ночи», — думала она. Тогда бы ей не приходилось каждый день ходить за хворостом, готовить Исмаилу еду и потом носить ее к нему в убежище. «Не дай бог, а вдруг заподозрят!» Женщины уже не раз приставали, чтобы она показала им курайное место. Но брать их с собой нельзя: там Исмаил. Днем он отлеживался в пещере, а в темные ночи пробирается домой. Когда он приходит, они завешивают окна, запирают двери. На всякий случай под конулом[7] Сейде вырыла яму и прикрыла ее циновкой из чия и кошмой.
   Так и живут. Старуха-мать никак не может привыкнуть к такой жизни — туговатая на ухо, она напряженно прислушивается к каждому шороху, поминутно вздрагивает, с жалостью и страхом поглядывает на Исмаила слезящимися красновекими глазами. Кажется, она думает, украдкой вздыхая: «Эх, сынок ты мой, бедный сынок!»
   Исмаил начинает иногда расспрашивать, как идут дела в аиле. Но это ни к чему. Ему не по себе, чаще он сидит молча, угрюмый, устало опустив плечи, и с нетерпением поглядывает на кипящий казан. Надо побыстрей накормить его, чтобы до рассвета он успел вернуться в свою пещеру. Сейде суетливо возится у очага и думает свои думы. Ей и жалко Исмаила, и она боится потерять его, боится остаться одна с больной старухой и сыном на руках. Исмаил очень изменил-ся. В пещере он не видит солнца, не дышит ветром, лицо его приняло землистый оттенок, на отекших щеках торчит взъерошенная борода. Иной раз он смотрит жалостно, беспомощно, как загнанная лошадь, а иной раз глаза его твердеют, черные точки зрачков поблескивают в щелях век со скрытой жестокостью и яростью, бледнеет прикушенная губа. Жуть берет, глядя на него! В такие минуты Исмаил даже забывает с сыне, которого держит на руках.
   Таким ли был Исмаил в прошлое лето? Черный от загара, жилистый, как журавль, он работал, не покладая рук, не зная устали. Тогда они строили дом. Тогда все было ясно и просто в их жизни, ничто не смущало и не тревожило их. Надо было только жить и трудиться. «Вот построимся, обнесу усадьбу дувалом — от чужого глаза», — частенько говорил Исмаил, по-хозяйски оглядывая двор. А теперь он дезертир. Теперь он приходит в собственный дом украдкой, по ночам. И как только придет, уже торопиться уйти.
   Сейде старается не замечать этого. В те редкие ночи, когда муж приходит и сидит перед нею с сыном на руках, ей смертельно хочется забыть обо всем, забыть, забыть и хоть на один короткий час по-настоящему быть счастливой.
   «Пусть он дезертир, пусть! — утешает она себя, раскатывая на доске тесто. — Мужчина знает, как ему поступать. Ведь Исмаил говорит: „Каждому своя жизнь дорога, а в эту войну только тот и уцелеет, кто сам позаботится о своей голове“. Не мне его учить, значит так надо, ему виднее, разве стану я собственными руками отрывать его от себя? Да ни за что! Он и сам говорит: „Будь что будет, но под пулю не пойду. Хоть день да мой — у себя, дома. Что мне делать там, на фронте, где-то на краю света? Отцы-деды и во сне не видали тех краев… Кому как, а мне никакой нужды в этом нет, я не желаю… А если бы пошел, что изменится? Один я врага не одолею, и без меня обойдутся…“
   Оно и правда, может обойдутся. Одним Исмаилом казна не обеднеет. Ну, сбежал, и что ж из этого? Никому никакого вреда, пусть себе бережется, подумаешь, разве ему охота погибать?.. Лишь бы зиму перебиться, — в доме кукурузы мало, дотянуть бы до весны… Да у других в аиле не лучше, народ теперь живет не так, как прежде, — хлеба у всех в обрез. До весны то ли хватит, то ли нет… Тяжко придется…»
   По утрам полынь над арыками покрывалась бородками инея и густо посыпала землю приморо-женными шариками семян. Временами выпадал снег. Овцы ходили с мокрой шерстью, дымящейся буроватым навозным паром. За ними неотступно летали сороки, нагло высматривая облезлые бока овец. Зима приближалась, туманная, хмурая… А войне не видать ни конца ни края, все больше народу уходило на фронт.
   На этот раз отправляли самых молодых, которым только что вышел срок, совсем еще безусых ребят.
   — Ботом[8], еще вчера они бегали босоногими сорванцами, а гляди, как быстро вошли в рост. Теперь вот едут на войну, не вкусив радостей жизни. О пропащий герман, смерти на тебя нет! — горестно приговаривали старики и старухи, постукивая клюками возле бричек, остановившихся у двора, где пили бозо[9]. Здесь в последний раз собрались призывники с девушками и молодыми келин. Беспрерывно хлопали двери бозокерской кибитки, слышны были пьяные голоса поющих. Их пение хватало за сердце: слышались в нем и печаль, и решимость, и пьяная удаль, и раздумье.
   Старухи отжимали слезы с ресниц:
   — Эх, родненькие, пусть скорей придет день, когда мы снова услышим ваши песни!..
   Сейде тоже была здесь, среди молодых. Еще утром ее любимый кайни[10] Джумабай пришел навеселе.
   — Собирайся, джене[11], мы заказали бозо, повеселимся напоследок. Идем!..
   Не хотелось Сейде обидеть парня, но все же она попыталась отказаться: молола в это время на джаргылчаке[12] талкан[13] для Исмаила.
   — Неудобно мне идти туда, ты не обижайся. Я провожу вас на улице…
   — Как это неудобно? Ты же меня провожаешь, своего кайни… Нет, пойдем, ради Исмаил-аке пойдем. Может быть, он сейчас в самом пекле войны… Если приведется встретиться на фронте, скажу: сама меня провожала, привет передам… Чем я хуже других? Всех провожают родные, а я что?..
   Сейде не нашлась, что ответить, смутилась — даже Джумабай это заметил:
   — А что, стыдно стало? Ну, то-то! Идем…
   И вот она сидит в доме бозокера[14], не смея поднять глаз, словно провинилась перед всеми. Забившись подальше в угол, она прикрыла рот платком и молчит.
   Насколько дорог тебе человек, это со всей остротой чувствуешь только при расставании. Вот эти парни, которые завтра глянут в глаза смерти, сейчас гомонят перекидываются шутками, поют и, может быть, именно поэтому близки как никогда. В эти минуты они думали не столько о себе, о своей судьбе, сколько о людях, остающихся в аиле, и желали им на прощание здоровья и счастья: и только за это одно хотелось сделать для них что-то большое и хорошее, всю душу свою отдать.
   Вот Джумабай, пунцовый, забавно хмельной от бозо, поднялся с кошмы. Поглядеть на него — все еще нескладный, угловатый подросток. Он взял в руку чашу с бозо — пришел его черед спеть на прощанье.
   Брат Джумабая, Мырзакул-ырчи[15], недавно вернулся с фронта без руки. Сейчас он председателем сельсовета. Даже ребятишки распевают его песни, послушаешь — за душу берет.
   Джумабай запел одну из самых любимых песен брата с протяжной задумчивой мелодией:
   Эй-и-и!
   Шестьдесят вагонов на прицепе Подхватил крылатый паровоз, Я покидаю свой аил — Прощайте, мои родные…
   Семьдесят вагонов на прицепе Вскачь уносит резвый паровоз.
   Я покидаю свой аил, Прощайте, мои дженелер…
   — Бау, джигит! — послышались дружные одобрительные возгласы. — Возвращайся с победой!..
   Джумабай преобразился на глазах — словно посуровел и возмужал. Горделиво расправив плечи, смотрел он в окно на любимые горы; казалось, только теперь понял, что не пройдет и часа, как родной аил останется далеко позади. Он продолжал петь:
   …Мы уезжаем в сторону Арыси, Не отрывая взора от тебя, Ала-Тоо, Долго, долго нас провожали Твои сине-белые снега…
   — Бау, джигит! — кричали ему. — Где еще есть такие горы, как наш Ала-Тоо!..
   Теперь пели все: и юноши, и келин, и девушки.
   А Сейде, уйдя в свои думы, забыла в эту минуту обо всем на свете. Ей казалось, она видит: делеко за туннельной горой по бескрайней казахской степи мчится на всех парах воинский эшелон, и джигиты, столпившись у дверей вагонов, поют и прощально машут в сторону сине-белых снеговых вершин Ала-Тоо, караванной цепью растянувшихся на горизонте. И горы удаляются, покрываясь дымкой. Ей казалось, что она тоже бежит, догоняя поезд, а потом, оставшись в степи одна, устало прислоняется к телеграфному столбу. Ее ухо слышит его гудение: словно темир комуз[16] выводит тоскливый «Плач верблюдицы"[17].
   Растроганная этим прощальным пением, Сейде осторожно подняла голову. Джигиты уже собирались в путь. Иные плакали, иные смеялись спьяну, но все, как один, были исполнены решимости. Они громко желали друг другу вернуться с победой. Они были как родные братья. И в душе женщины родилась и засияла материнская любовь к ним, сострадание, боль и гордость. Если бы она могла помочь!.. Мысленно она представила себе, как сейчас встанет и скажет во всеуслы-шание: «Остановитесь, джигиты! В самом расцвете сил вы собираетесь уйти, покинуть родной аил. А вам только жить да жить! Пустите меня, я пойду и умру за вас!..»