– Э-э… Я прошу прощения… Вот у вас – фотография…
   Я не знал, как мне еще спросить. «Кто это такой?»
   – Это Колин отец, – сказала Колина мать ласково просто.
   – Он погиб в экспедиции, – сказал Коля и посмотрел на отца. – В Алтайском крае. Мне тогда было два года.
   – Наверное, погиб, – сказала Колина мать. – Они с товарищем вышли на разведку из лагеря и назад не вернулись. Их искали, но не нашли.
   Я покачал головой, сделав печальное – боюсь, от усердия плачущее – лицо. Мы выпили еще по одной, еще съели пельменей, Колина мать – осторожно, робко – что-то спрашивала меня о Москве, я что-то ей отвечал, потом принесла альбом о Москве – «Главная улица», обернутый в голубую – наверное, принесенную Колей с химкомбината – хрусткую кальку, – она любила Москву, хотя ни разу там не была (как я понял, она не была даже в Свердловске), и очень хотела съездить в Москву, – и Коля твердо сказал (его худое лицо закраснелось пятнистым румянцем, глаза заблестели) и пристукнул по столу худой, длиннопалой, на тонком запястье рукой: «Все, мама, в следующий отпуск едем в Москву» – кстати, он мать называл на «вы», – а старуха на высокой кровати смотрела на нас и, согласно улыбаясь, кивала маленькой костяной головой… – но все это было уже для меня незначаще, и дальнейших подробностей я не запомнил. Помню только, что остаток этого вечера – а после фотографии весь вечер для меня превратился в остаток – во мне раскаленным гвоздем сидела одна до смерти перепуганная, звенящая изнуряющим меня напряжением мысль: не выпить лишнего и невзначай – когда подсознание может выскочить поперек разума или, того хуже, из гипертрофированных алкоголем благих побуждений – не сболтнуть ничего о Митрохине, – тем более что Николай, по уже генетическому инстинкту всех подвыпивших советских людей, начал говорить о работе. После того, как он осудил одну половину своего руководства и похвалил другую и, замолчав, в ожидании посмотрел на меня – приглашая взглядом теперь меня хвалить и ругать, – я даже вспотел от волнения, потому что одно уже имя и отчество Николая Петровича мне назвать было страшно, – и вышел из положения тем, что вцепился, как тигр, в Помазана и за четверть часа разорвал его на куски. Потом… потом мы попили чай с брусничным вареньем – Колина мать сокрушалась, что не знала о нашем приходе заранее, а то бы испекла пироги, – и… и – я ушел. Перед уходом я записал их адрес – не очень понимая, зачем, – и оставил им свой; я так расчувствовался, что готов был предложить им свое гостеприимство в Москве: сердце мое кричало, язык уже начинал проговариваться – пока неслышно, проглатывая слова, – и только чудовищным усилием воли (я боролся с собой, как лев, еще бы пара стаканчиков – и я бы сломался) мне удалось себя удержать: во-первых, я по опыту знал, что после сделанных спьяну с самыми благими намерениями предложений наутро хочется удавиться, а во-вторых, я, к великому счастью, вспомнил, что в трех – центральная смежная – комнатах мы живем вчетвером, и едва ли моим это понравится. Но повторяю: еще бы два или даже один толстостенный стаканчик… Я висел на волоске – потому что эти простые и добрые, не понимающие городского лицемерия и лживых условностей люди несомненно приехали бы – если, конечно, у них было на кого оставить Колину бабушку… Николай рвался меня провожать, говорил, что я заблужусь и замерзну, – но он уже опьянел, в его тонком и шатком теле безраздельно властвовал алкоголь, предостерегающе поталкивал его из стороны в сторону – и я категорически отказался, хотя Колина мать – с ласковой тревогой поглядывая на сына, у них здесь отношение к этому было проще, пили, по-видимому, все, – ни слова не сказала против того, чтобы он меня проводил… Я попрощался – и вышел в звездную уже ночь.
   Я не буду подробно описывать вереницу тех бредовых картин, которые по дороге в гостиницу разворачивались в моей голове (а выпили мы изрядно); скажу только, что за те полчаса, которые я добирался до номера, раздевался, умывался, чистил зубы и потом на волнах алкоголя головокружительно засыпал, – в моем растревоженном до болезненно-ярких красок воображении Николай Петрович встречался с Колей, Коля обнимал Николая Петровича, Колина мать стояла рядом и смотрела на них – со слезами в светлых, как солнечный дождь, глазах и счастливо дрожащей улыбкой на иконописном лице – и, конечно, рядом был я, с отеческим умилением взирающий – и конечно организовавший – долгожданную встречу… О жене Митрохина и двоих его сыновьях – одному было пятнадцать, другому одиннадцать лет – я даже не вспоминал. На моей картине им места не было.
   Наутро я проснулся в десять часов; голова почти не болела, лишь немного сухо было во рту – то ли спирт был хорош, все-таки химики – могут и хорошо очистить, и хорошо отравить, то ли закуска была замечательная, то ли воздух сибирский… нет, воздух сибирский был, увы, нехорош, – поклевал из банки тушенку – есть все-таки не хотелось, прочитал за три часа все детективы, ближе к вечеру уложил свой нехитрый багаж, уплатил за гостиницу, доехал на задыхающемся «Таджике» до аэропорта, зарегистрировался, сел в самолет и – улетел… Краснохолмск – траченной молью проплешиной на медвежьей шкуре тайги – секундно мелькнул под крылом – и растаял, будто его и не было. Я летел на высоте десять тысяч метров, подо мной расстилались неподвижные ледяные поля облаков, в иллюминаторы заглядывало вымороженное синее небо – и за каждые пять минут улетал на семьдесят пять километров от Николая, от его матери, от Краснохолмска… и точно на такое же расстояние неуклонно приближался к Москве. Я был в смятении. Впервые в жизни – и это не было преувеличением, я ясно вдруг понял, каким же моя жизнь была легкомысленным, никому и ничем не обязанным пустяком, – в первый раз в жизни я стоял перед таким мучительным, трудно разрешимым, – ас моим жизненным опытом и в свете того, что я о Митрохине знал, – почти не разрешимым выбором.
   Мысли мои путались, как шерстяной рассыпавшийся клубок. Когда до Москвы оставался час, мне удалось их собрать и немного успокоиться. Только собрать – ни к какому решению я не пришел, но я уже мог – на место подсознательных вскриков – поставить перед собой два ясных вопроса. Первым был всех вопросов вопрос: знал ли Митрохин о существовании сына? Вторым – был всех вопросов вопросов вопрос: что я, Владимир Кудрявцев, должен был делать?
   После совершенно измучивших меня попыток применить шерлокхолмсовскую дедукцию я признал себя в решении вопроса номер один побежденным. Я не сумел найти ни малейшего подтверждения ни тому, что Николай Петрович знает о Николае, ни тому, что он не знает о нем ничего. Я скрупулезно проанализировал все поведение Николая, его матери и даже старухи за вчерашние три или четыре часа – и Митрохина за два последние года – и не нашел ничего, за что бы я смог зацепиться. Холмс бы ответил на этот вопрос, я – нет. После долгих – трусливых и бесплодных – блужданий по кольцевой поставленного мною первым вопроса я собрался наконец с силами – и вышагнул из проклятого круга. Самолет уже спускался под облака. Оставался второй вопрос. Что я должен был делать, как я – и как честный человек, мне хотелось им быть, и чтобы (не буду греха таить) не сломать свою еще не окрепшую на жизненном поприще шею, – должен был поступить? Говорить или нет – о том, что мне стало известно, – Митрохину?
   Одно было ясно мне сразу – эта ясность как будто упрощала задачу, уменьшая число неизвестных, и в то же время своей беспощадностью просто убивала меня. Если Митрохин знает, что в Краснохолмске живет его сын, то я становлюсь для него персоной нон грата. И дело даже не в том, что мое знание может чем-то ему угрожать; просто любому человеку – я поставил на его место себя, у меня было богатое воображение, доставлявшее мне немало хлопот, и понял: не просто неприятно, а невыносимо работать с другим человеком, который с самого верха до низа перетряхнул твое пусть и не грязное, но белье. Это конец – в этом отделе мне больше не работать, – а я уже выбрал тему для диссертации и Митрохин мне обещался помочь… Кроме разума, восставало еще и чувство: черт с ним, с отделом и диссертацией (мать всегда упрекала меня в легкомыслии), – черт с ним, с этим отделом, но мне было страшно представить себе, как я говорю Митрохину: «Николай Петрович, в Краснохолмске живет ваш сын», – а он поднимает на меня свои голубовато-серые – смущенные? равнодушные? злые? – глаза и говорит: «Да, я знаю. Ну и что?» Что мне останется делать? Рассказать ему – укорить его тем – что сын считает его мертвецом? (А если Николаю известно, что отец его жив, и он просто повторяет заученную с детства легенду?!) Нет, конечно, тогда надо просто встать и уйти, – но я сдохну за те несколько даже быстрых шагов, во время которых он будет сверлить мне глазами спину. И как после этого я буду встречаться с ним – особенно один на один?…
   Выругавшись, отбросил я этот исход и перешел ко второму. Митрохин ничего не знает о сыне. Я прихожу и обо всем рассказываю ему. Так. А зачем, собственно говоря, я об этом ему рассказываю? Митрохин живет двадцать лет спокойно и не знает, что у него в Краснохолмске сын. Сын живет двадцать лет – плохо ли, хорошо, но тоже спокойно – и не знает, что у него есть отец. Приходит благодетель Кудрявцев, восстанавливает истину – и жизнь десятка спокойно живущих людей летит кувырком. То есть для Коли-то ничего не изменится – не бросит же Митрохин Москву, институт, жену и детей, – но самому – если он ничего не знает, то добросовестно заблуждавшемуся – Митрохину за что же такая мука? Что это за мука, я представить себе не мог, для меня чувство отцовства было столь же недоступным, как и чувство однополой любви, – но то, что я видел в жизни, и то, что я читал, убеждало меня с несомненностью в том, что это сильное чувство.
   И кроме этого чувства самого по себе – независимого от внешней стороны жизни: что должен испытывать после моего рассказа Митрохин, который лучше меня знает, что такое Краснохолмск и что такое Краснохолмский химкомбинат, в цехах которого не встретишь человека старше сорока пяти лет, а те единицы, которых встретишь, и на людей не похожи? И опять-таки – я знаю, что я эгоист: как он будет после этого относиться ко мне, проникшему в его тайну и отравившему его благополучную (очень благополучную: оклад с надбавками за четыре сотни, ежегодные командировки за границу, дача в Манихино, новая «Волга» по институтскому распределению… молодая – на двенадцать лет моложе его – и красивая по слухам жена, двое сыновей, один из которых шахматный вундеркинд, а младший художник – у Митрохина на столе часто лежали рисунки, и он как бы невзначай – а подхалимы знали и спрашивали: «А что это у вас, Николай Петрович?» – показывал заходившим к нему в кабинет детскую безудержную мазню), – как будет Митрохин смотреть на меня, отравившего угрызениями совести – а он человек неплохой – его благополучную жизнь?…
   Проклятая командировка.
   Я прилетел в Москву, приехал домой – думал весь вечер, думал, казалось, во сне всю ночь, думал выходные – уже не по собственной воле, махнул рукой, проклятые мысли независимо от меня терзали меня – ив понедельник пошел в институт, так ничего и не придумав.
   В институте, конечно, все было по-старому – как будто я никуда не улетал… порою мелькала необоримо соблазнительная мысль: а был ли – Коля? Зануда Помазан долго и нудно расспрашивал меня о поездке, повторяя с ослиным упрямством: договор, договор, договор… Я с трудом отвязался от него; хорошо еще, что не было Лапшина – желудочный грипп не на шутку его скрутил; он непременно спросил бы меня – рот до ушей (куда там – до затылка, за уши): «Ну, и как там Краснохолмские красавицы?» – и приставал бы ко мне с расспросами до тех пор, пока… нет, я, конечно, ничего бы ему не сказал – но, в общем, весь день не дал бы покоя. Но Володьки Лапшина не было, я сел за кульман, конструкция разбегалась деталями передо мной, крутился штрихованный водоворот из фланцев, косынок, храповиков, сухарей… Надо было идти к Митрохину, ему я должен был рассказать – «доложить», по выражению старого Александра Николаевича, – о том, как я подписал договор, кому передал аттестации, как выклянчил документацию на эжектор… Надо было идти – но я не шел. Не шел! И неотвязно стояла перед глазами картина: Коля у застекленного шкафчика в головах железной кровати показывает мне коллекцию пустых пачек из-под двенадцатикопеечных папирос…
   С трудом я досидел до обеда – даже курить ходил на другой этаж, чтобы не столкнуться с Митрохиным, – пообедал, вернулся в лабораторию, посидел с полчаса за кульманом, бездумно заштриховывая разрез, – и вдруг решил: надо идти.
   Надо вставать и идти к Митрохину.
   Если вы ждете от меня каких-то невероятных психологических откровений, то их нет у меня: в самолете, дома и в предобеденном институте я исчерпался. Я решился пойти и сказать Митрохину, что в Краснохолмске живет его сын, потому что просто вдруг – необъяснимо – решил: независимо от того, принесет это кому-либо пользу или принесет вред, усложнит или напротив облегчит кому-нибудь жизнь, огорчит или обрадует, – к числу всех этих «кого-нибудь» я относил и себя, – независимо от всего этого я решил: отец должен знать, что у него есть – сын. Почему должен – этого я ни себе, ни вам не могу объяснить. Как сейчас принято говорить в определенных окололитературных кругах – экзистер… эк-зис-тен-ци-ализьм. Просто должен – и все.
   Я встал, зафиксировал кульман, выкурил на лестнице сигарету – и пошел к Митрохину.
   Лерочка стучала на машинке – в межтумбовом проеме стола светились, как две луны, ее чудовищные коленки. Я сказал: «Здравствуйте, Лерочка», – и спросил: «Николай Петрович у себя?» Лерочка ослепила меня своими тарельчатыми глазами и, ни на секунду не отрываясь от клавишей, кивнула курносой, завитой каракулем головой. Я постучавшись вошел.
   Митрохин сидел за столом и со страдальческим видом рылся в бумагах. Увидев меня, он улыбнулся мне – и мне было странно, очень странно увидеть, что за прошедшие несколько дней он совершенно не изменился. Мы пожали друг другу руки, Митрохин сказал: «Садитесь, пожалуйста» – и показал мне на стул. Я – сел.
   – Ну, как съездили?
   – Спасибо, – сказал я. – Все в порядке. – Я положил перед ним наши копии договора и чертежи. Он пододвинул их поближе к себе и стал разбирать. – Это эжектор на условный диаметр шестьсот, – сказал я. – На все другие диаметры конструкция аналогичная, регулирование расхода идет по давлениям. – Митрохин кивнул, хрустко развернул свежую синьку – ее удушливый, невыветрившийся запах вдруг болезненно отозвался в моей чувственной памяти – и прищурился, прыгая голубыми глазами по чертежу. – Договор Кожевников подписал и просил поблагодарить за аттестации.
   Сердце мое вдруг застучало. Митрохин сидел передо мной – грузный и все равно элегантный, благообразный, даже красивый, равномерно – благородно – седой, в своем шикарном финском костюме и – вдруг, в первый раз я заметил – с тонким, как нитка, обручальным кольцом на правой руке… О деле все было сказано. Надо было говорить.
   – Ну, а как вообще у них дела? – спросил Митрохин, отрываясь от синьки и доброжелательно глядя на меня. Он был воспитанный человек и не позволял себе говорить, не глядя на собеседника. – Шестую пустили?
   – Планируют на конец января. Не успели – одна из опор оказалась с литейным браком. За несколько дней до моего приезда зам главного инженера поехал в Первоуральск.
   Митрохин сокрушенно покачал голубовато-седой головой – должно быть, инстинктивно сочувствуя неприятностям другого начальника.
   – Ясно… А Митюшина видели?
   – Видел, – сказал я… и, неожиданно для себя – разум собирался еще потянуть, предоставил себе отсрочку, – спросил: – Николай Петрович… а вы в Краснохолмске были?
   Митрохин сложил чертеж – и вдруг посветлел – и как будто ослаб – лицом.
   – А как же. В первый раз – двадцать… уже двадцать три года назад. Мы пускали вторую линию. У нас, Владимир Сергеевич, командировки были не то что сейчас – по полгода не вылезали. Александр Николаевич там целый год просидел. – И он затуманившимся взглядом – дружески, по-домашнему – посмотрел на меня.
   – Николай Петрович, – сказал я. Финиш был уже близок: я протянул руку и падая сорвал голубую ленточку. – Я прошу меня извинить… – именно этим «я прошу меня извинить» я пересек черту; после этого отступать уже было нельзя – поздно. – Это, конечно, не мое дело… Николай Петрович, я видел в Краснохолмске вашего сына.
   Секунду лицо Митрохина не менялось – потом дрогнуло в обычной для него добродушной и чуть-чуть насмешливой белозубой улыбке.
   – Сына? Которого же из двух, Владимир Сергеевич? Впрочем, обоих я видел не далее как вчера – сегодня утром, когда я уходил, они еще спали. Может быть, переселение душ? Или… как это – раздвоение личности?
   И он еще шире – хотя и несколько удивленно (ну еще бы!) – улыбнулся. И я понял: Митрохин не знает ничего. И какое-то торжественное, никогда раньше не испытанное мною чувство поднялось у меня в душе.
   – Николай Петрович, я не знаю… – «правильно ли я делаю», «посчитал своим долгом», «это мой долг», – пронеслось у меня в голове, – но ничего этого я не сказал – а сказал: – Я видел вашего старшего сына. Его зовут Николаем, ему двадцать два года… он работает оператором в третьем цеху, у Васильева. – Я не выдержал, отвел и опустил глаза – лицо Митрохина не успело еще измениться, и мне мучительно не хотелось – страшно было – смотреть, как оно будет меняться. – Я был у него в гостях, он пригласил меня в гости. Его мать зовут Антонина Федосеевна. Я увидел вашу фотографию на столе, и мне сказали, что это Николая отец. Вы погибли в экспедиции на Алтае, пропали без вести двадцать лет назад. Я ничего им не сказал, Николай ничего не знает. Но я подумал, что вам я должен сказать.
   Я сказал все это – и, невероятным усилием подняв глаза, посмотрел на Митрохина.
   Николай Петрович сидел, и лицо его было такого же цвета, как его волосы и серый с синими искрами финский костюм. Его всегда плотно, чуть иронично сложенные губы разошлись, приоткрыв блестящую полоску зубов, и изогнулись глубокой карикатурной подковою. Обычно прищуренные, с лучиками морщинок глаза широко – неузнаваемо меняя лицо – раскрылись: лучики исчезли, – раскрылись так, как на старой фотографии в бревенчатой избе на окраине Краснохолмска, – нет, не так, шире, сверху и снизу от радужек фарфорово заблестели полоски белков. И еще я увидел, что он уже стар. Он страшно постарел и ослабел за последнюю минуту. И, увидев его старость и слабость, я понял, что сейчас я сильнее его, и поэтому дальше наш разговор должен вести я сам. Я поднялся и положил перед ним смявшуюся в кулаке бумажку с адресом Николая.
   – Вот адрес. – Николай Петрович (снизу вверх, получилось жалобно) посмотрел на меня и взял бумажку своей крупной и как-то неестественно растопырившейся рукой. – Конечно, об этом никто не узнает, – сказал я. Дико и оскорбительно было для меня предположение, что я могу кому-нибудь об этом сказать, но сейчас я думал не о себе – о Митрохине. В мире и в институте каждый день происходят самые дикие вещи – пусть хотя бы за это душа его будет спокойна. – Извините.
   Я повернулся и пошел к выходу. Когда я открывал дверь, я услышал незнакомое мне – сдавленное, хриплое:
   – Спасибо…
   Я возвратился в комнату и сел за проклятый кульман. Я настолько выдохся в борьбе со своими сомнениями, что даже не переживал – чувствовал только страшное облегчение оттого, что донес и сбросил с себя явно непосильную для моего характера ношу. Остаток дня я проработал как автомат – моя рейсшина ласточкой летала по чертежу, стремительно одевая колонну ажурной оснасткой. Без четверти шесть я механически перещелкнул фиксатор, расписался в журнале – «семнадцать сорок пять», оделся и поехал домой. Из неба шел мокрый снег; мне было холодно и покойно.
   На следующее утро я составил отчет о командировке и пошел к Митрохину. Лерочка сидела на своем месте, и колени ее как обычно блестели в проеме стола. Протягивая руку к митрохинской двери, я на секунду задержался у стрекочущей игрушечным пулеметом машинки. Непонятная робость вновь охватила меня.
   – Николай Петрович у себя, Лерочка?
   Лерочка достучала строку, каретка с грохотом вернулась в исходное положение, – и подняла на меня свои карие с зеленоватым отливом глаза – огромные и неразумные, как у андерсеновской волшебной собаки.
   – Николая Петровича нет, – сухо сказала Лерочка. – Он уехал в командировку.
   Я продолжал держать пальцы на ручке двери – потом медленно опустил руку.
   – И… надолго?
   – На неделю, – недовольно сказала Лерочка, нависая когтистым, хищно изогнувшимся пальцем над клавиатурой. – А после этого взял еще за свой счет, я не знаю на сколько.
   И сорвалась в барабанную дробь, как ошалевший от весеннего солнца дятел.
   Я не стал спрашивать, куда уехал Николай Петрович Митрохин, и тихонько закрыл за собою дверь.
 
   1993