В ведомстве призрения состоит учреждение, неуклюже именуемое «Убежище для несовершеннолетних, обвиняемых в общественно опасных деяниях». Убежища эти должны были быть созданы-по новому плану — согласно новейшим данным психологии и педагогики. Именно так — на новых началах — мероприятия комиссариата были проведены в жизнь.
   Одним из заведующих был назначен никому неведомый врач с Мурмана. Другим заведующим был назначен какой-то мелкий служащий на железной дороге — тоже с Мурмана. Ныне этот социальный реформатор находится под судом, обвиняется в сожительстве с воспитанницами и в вольном расходовании средств вольной коммуны. Прошения он пишет полуграмотные (этот директор приюта), кляузные, неотразимо пахнущие околоточным надзирателем. Он говорит, что «душой и телом предан святому народному делу», предали его «контрреволюционеры».
   Поступил сей муж на службу в ведомство призрения, «указав на свою политическую физиономию, как партийного работника, большевика».
   Это все, что оказалось нужным для воспитания преступных детей.
   Состав других воспитателей: латышка, плохо говорящая по-русски, окончила четыре класса неведомо чего.
   Старый танцовщик, окончивший натуральную школу и тридцать лет пробывший в балете.
   Бывший красноармеец, до солдатчины служивший приказчиком в чайном магазине.
   Малограмотный конторщике Мурмана.
   Девица конторщика с Мурмана.
   К призреваемым мальчикам было еще приставлено пять дядек (словцо-то какое коммунистическое).
   Работа их официальным лицом характеризуется так: «день дежурят, день спят, день отдыхат, делают — что сами находят нужным, заставляют мыть полы кого придется».
   Необходимо добавить, что в одном из приютов числилось на 40 детей 23 служащих.
   Делопроизводство этих служащих, многие из которых преданы уже суду, находилось, согласно данным ревизии, в следующем состоянии:
   Большинство счетов не заверено подписью, на счетах нельзя усмотреть, на какой предмет израсходованы суммы, нет подписи получателей денег, в расписках не сказано, за какое время служащим уплачено содержание, счет разъездных одного мелкого служащего за январь сего года достиг 455 рублей.
   Если вы явитесь в убежище, то застанете там вот что.
   Никакие учебные занятия не производятся. 60 % детей полуграмотны. Никакие работы не производятся. Пища состоит из супа с кореньями и селедки. Здание пропитано зловонием, ибо канализационные трубы разбиты. Дезинфекция не произведена, несмотря на то, что среди призреваемых имели место 10 тифозных заболеваний. Болезни часты. Был такой случай. В 11 часов ночи привезли мальчика с отмороженной ногой. Он пролежал до утра в коридоре, никем не принятый. Побеги часты. По ночам детей заставляют ходить в мокрые уборные нагишом. Одежду припрятывают из боязни побегов.
   Заключение:
   Убежища комиссариата по призрению представляют собой зловонные дыры, имеющие величайшее сходство с дореформенными участками. Администраторы и воспитатели — бывшие люди, примазавшиеся к «народному делу», никакого отношения к призрению не имеющие, в огромном большинстве никакой специальной подготовкой не обладающие. На каком основании они приняты на службу властью крестьян и рабочих — неизвестно.
   Я видел все это — и босых и угрюмых детей, и угреватые припухшие лица унылых их наставников, и лопнувшие трубы канализации. Нищета и убожество наше поистине ни с чем не сравнимы.



О ГРУЗИНЕ, КЕРЕНКЕ И ГЕНЕРАЛЬСКОЙ ДОЧКЕ



(Нечто современное)
   Два печальных грузина навещают ресторацию Пальмира. Один из них стар, другой молод. Молодого зовут Ованес.
   Дела плохи. Чай подают жидкий. Молодой смотрит на русских женщин. Любитель. Старик смотрит на музыкальную машину. Старику грустно, но тепло.
   Молодой обнюхивает обстоятельства.
   Обнюхал. Молодой надевает национальный костюм, кривую шашку и мягкие кавказские сапоги.
   Горизонты проясняются. В ресторации Пальмира молодому предлагают изюм и миндаль. Ованес покупает. Знакомая из государственного контроля варит на дому гузинаки.
   Товар приносит барыш.
   Идут дни и недели. У Ованеса на Моховой лавка восточных сластей.
   У Ованеса лавка на Невском. Услуживающий ему мальчик Петька щеголяет в сияющих новых калошах. Знакомым прислугам Ованес не кланяется, а козыряет. Домовому старосте на именины подносится не что иное, как шоколадный торт. Все уважают Ованеса.
   В то же время живет на Кирочной генерал Орлов. Его сосед — отставной фельдшер Бурышкин.
   В институте, когда дочь Орлова — Галичка — переходила из третьего класса во второй, императрица поцеловала ее в щеку. Родные и знакомые думали, что Галичка выйдет за инженера путей сообщения. У Галички стройная и тонкая нога, обтянутая замшевым башмачком.
   Фельдшер Бурышкин состоит на службе при всех режимах. Бурышкин начеку. Он носит вату в ушах и в то же время смазные сапоги. Придраться нельзя.
   Придрались. Бурышкин изгнан. Много свободного времени. Заметил весну. Пишет прошение. Почерк красивый.
   Удар среди ясного неба; Галичка переходит на жительство к Ованесу.
   Генералу так грустно, что он заводит дружбу с Бурышкиным. Провизии мало. Управа выдала кету. С дочерью не встречается.
   Однажды утром, проснувшись, генерал подумал: все тюфяки, большевики настоящие люди. Подумал и заснул снова, довольный своими мыслями.
   Галичка сидит у Ованеса за кассой. Подруги из института служат у нее в лавке продавщицами. Очень весело. От публики нет отбоя. Магазин совсем как у Абрикосова. Публику все презирают. Подруг зовут Лида и Шурик. Шурик очень веселая, наставляет рога подпоручику. Галичка затеяла ежедневные горячие завтраки. В министерстве продовольствия, где она служила раньше, служащие всегда устраивали горячие завтраки на кооперативных началах.
   Генерал задумывается чаще.
   Генерал примиряется с дочерью. Генерал каждый день ест шоколад. Галичка нежна и хороша необыкновенно. Ованес завел себе николаевскую шинель. Генерал удивляется тому, что никогда не интересовался грузинами. Генерал изучает историю Грузии и кавказские походы. Бурышкин забыт.
   Городская управа выдала кету. Пенсию заплатили керенками.
   Весна. Галичка с отцом проезжают по Невскому в экипаже. Бурышкин бродит в рассуждении — чего бы поесть. Хлеба нет. Старику обидно.
   Бурышкин решает купить гузинаки для умерщвления аппетита.
   Лавка Ованеса полна народа. Фельдшер стоит в хвосте. Лида и Шурик презирают его. Генерал рассказывает Ованесу анекдоты и хохочет. Грузин снисходительно улыбается. Бурышкин в ничтожестве.
   Ованес не хочет дать фельдшеру сдачи с керенки. А у Ованеса есть мелочь.
   — Декрет насчет сдачи читали? — спрашивает Бурышкин.
   — Наплевал я на декреты, — отвечает грузин.
   — Нет у меня мелочи, — шепчет Бурышкин.
   — Коли нету — отдавай гузинаки.
   — А в Красную Армию не хочешь.
   — Наплевал я на Красную Армию.
   — Ага!
   Бурышкин в штабе. Бурышкин рассказывает. Комиссар отряжает 50 человек.
   Отряд в лавке. Шурик в обмороке. Побледневший генерал трясущейся рукой с достоинством водружает пенсне.
   Обыск у Ованеса. Найдены: мука, крупа, сахар, золото в слитках, шведские кроны, сухие яйца «Эгго», подошвенная кожа, рисовый крахмал, старинные монеты, игральные карты и парфюмерия «Модерн». Все кончено.
   Ованес сидит. По ночам ему снится, что ничего не случилось, что он находится в ресторации Пальмира и смотрит на женщин.
   Бурышкин исполнен энергии. Он — свидетель.
   Аборт у Галички прошел благополучно. Она слаба и нежна. Муж Шурика поступил инструктором в Красную Армию, участвовал в каких-то боях на внутреннем фронте, получает фунт хлеба в день, очень весел. Вернулся с нехорошей болезнью. Шурик лечится у дорогого врача и капризничает. Подпоручик говорит, что теперь все больны.
   Генерал сводит знакомство с провизором Лейбзоном. Генерал ослаб, исхудал. Ему начинает нравиться еврейская предприимчивость.
   Не оправившуюся от болезни Галичку навещает Лида. Она подурнела, служит секретаршей в Смольном, на нее очень действует весна. Она говорит, что женщине трудно устроиться теперь. Железные дороги не действуют, нельзя поехать в деревню.



СЛЕПЫЕ


   На табличке значилось: «Убежище для слепых воинов». Я позвонил у высокой дубовой двери. Никто не отозвался. Дверь оказалась открытой. Я вошел и увидел вот что:
   С широкой лестницы сходит большой черноволосый человек в темных очках. Он машет перед собой камышовой тросточкой. Лестница благополучно преодолена. Перед слепым лежит множество дорог — тупички, закоулки, ступени, боковые комнаты. Тросточка тихонько бьет гладкие, тускло блистающие стены. Недвижимая голова слепого запрокинута кверху. Он движется медленно, ищет ногой ступеньку, спотыкается и падает. Струйка крови прорезывает выпуклый белый лоб, обтекает висок, скрывается под круглыми очками. Черноволосый человек приподнимается, мочит пальцы в своей крови и тихо кличет: «Каблуков». Дверь из соседней комнаты открывается бесшумно. Передо мной мелькают камышовые тросточки. Слепые идут на помощь упавшему товарищу. Некоторые не находят его, прижимаются к стенам и незрячими глазами глядят кверху, другие берут его за руку, поднимают с пола и, понурив головы, ждут сестру или санитара.
   Сестра приходит. Она разводит солдат по комнатам, потом объясняет мне:
   — Каждый день такие случаи. Не подходит нам дом этот, совсем не подходит. Нам надобен дом ровный, гладкий, чтобы коридоры в нем были длинные. Убежище наше — ловушка: все ступеньки, ступеньки… Каждый день падают…
   Начальство наше, как известно, проявляет особенный административный восторг в двух случаях — когда надо спасаться или пищать. В периоды всяческих эвакуации и разорительных перетаскиваний деятельность властей получает оттенок хлопотливости, творческого веселья и деловитого сладострастия.
   Мне рассказывали о том, как протекала эвакуация слепых из убежища:
   Инициатива переезда принадлежала больным. Приближение немцев, боязнь оккупации приводила их в чрезвычайное волнение. Причины волнения многосложны. Первая из них та, что всякая тревога сладостна для слепых. Возбуждение охватывает их быстро и неодолимо, нервическое стремление к выдуманной цели побеждает на время уныние тьмы.
   Второе основание для бегства — особенная боязнь немцев.
   Большинство призреваемых прибыли из плена. Они твердо убеждены в том, что если придет немец, то снова заставит служить, заставит работать, заставит голодать.
   Сестры говорили им:
   — Вы слепы, никому не нужны, ничего вам не сделают…
   Они отвечали:
   — Немец не пропустит, немец всем работу даст, мы у немца жили, сестра…
   Тревога эта трогательна и показательна для пленников.
   Слепые попросили отвезти их вглубь России. Так как дело пахло эвакуацией, то разрешение было получено быстро. И вот началось главное.
   С печатью решимости на тощих лицах закутанные слепцы потянулись на вокзалы. Проводники рассказывали потом историю их странствований. В тот день шел дождь. Сбившись в кучу, понурые люди всю ночь ждали под дождем посадки. Потом, в товарных вагонах, холодных и темных, они брели по лицу нищего отечества, ходили в советы, в грязных приемных ожидали выдачи пайков и, растерянные, прямые, молчаливые, покорно шли за утомленными и злыми проводниками. Некоторые сунулись в деревню. Деревне было не до них. Всем было не до них. Негодная людская пыль, никому не нужная, блуждала подобно слепым щенятам, по пустым станциям, ища дома. Дома не оказалось. Все вернулись в Петроград. В Петрограде тихо, совсем тихо.
   В стороне от здания главного приютился одноэтажный дом. В нем живут особенные люди особенного времени — семейные слепые.
   Я разговорился с одной из жен — рыхлой, молодой женщиной в капоте и в кавказских туфлях. Тут же сидел муж — старый костлявый поляк с оранжевым цветом лица, выеденного газами.
   Я расспросил и понял быстро: отупевшая маленькая женщина — русская женщина нашего времени, заверченная вихрем войны, потрясений, передвижений.
   В начале войны она «из патриотизма» пошла в сестры милосердия.
   Прожито много: изувеченные «солдатики», налеты немецких аэропланов, танцевальные вечера в офицерском собрании, офицеры в «галифе», женская болезнь, любовь к какому-то уполномоченному, потом — революция, агитация, снова любовь, эвакуация и подкомиссии…
   Где-то, когда-то, в Симбирске были родители, сестра Варя, двоюродный брат путеец… Но от родителей полтора года нет писем, сестра Варя далеко, теплый запах родины испарился…
   Теперь вместо этого — усталость, расползшееся тело, сидение у окна, любовь к безделью, мутный взгляд, тихонько перебирающийся с одного предмета на другой, и муж — слепой поляк с оранжевым лицом…
   Таких женщин в убежище несколько. Они не уезжают потому, что ехать некуда и незачем. Сестра надзирательница часто говорит им:
   — Не пойму, что у нас здесь… Все сбились в кучу и живем, а жить вам не полагается… Я теперь и названия убежища не подберу, по штату мы казенное учреждение, а теперь… ничего не понять…
   В темной низкой комнате — друг против друга на узких кроватях сидят два бледных бородатых мужика. Стеклянные глаза их недвижимы. Тихими голосами они переговариваются о земле, о пшенице, о том, какая нынче цена поросятам…
   В другом месте дряхлый и равнодушный старичок учит высокого сильного солдата игре на скрипке. Слабые визгливые звуки текут из-под смычка поющей трепещущей струей…
   Я иду дальше.
   В одной из комнат стонет женщина. Заглядываю и вижу: на широкой кровати корчится от болей девочка лет семнадцати с багровым и мелким личиком. Темный муж ее сидит в углу на низкой табуретке, широкими движениями рук плетет корзину и внимательно и холодно прислушивается к стонам.
   Девочка вышла замуж полгода тому назад.
   Скоро в особенном домишке, начиненном особенными людьми — родится младенец.
   Дитя это будет, поистине, дитя нашего времени.



ВЕЧЕР


   Я не стану делать выводов. Мне не до них.
   Рассказ будет прост.
   Я шел по Офицерской улице. Это было 14 мая, в 10 часов вечера. У ворот одного из домов я услышал крик. В подворотню заглядывали людишки лавочник, проходивший мимо, внимательный мальчишка-приказчик, барышня с нотами, щекастая горничная, распаленная весной.
   В глубине двора, у сарая, стоял человек в черном пиджаке. Сказать о нем человек — значит сказать много. Он был узкогруд и тонок, паренек лет семнадцати. Вокруг него бегали раскормленные плотные люди в новых скрипящих сапогах и вопили тягучие слова. Один из бегущих с недоумением, наотмашь ударил паренька кулаком по лицу. Тот, склонив голову, молчал.
   Из окна второго этажа торчала рука, сжимавшая револьвер, и летел быстрый хриплый голос:
   — Будь уверен, жить не будешь… Товарищи, израсходую я его… Не можешь ты у меня жить…
   Паренек, понурясь, стоял против окна и смотрел на говорившего со вниманием и тоскою. А тот, расширив до предела узкие щели мутных голубых глаз, загорался злобой от нелепого и горячего своего крика. Паренек стоял, не шевелясь. В окне блеснуло пламя. Звук выстрела прозвучал подобно мощной бархатной ноте, взятой баритоном. Покачиваясь, парень отошел в сторону и прошептал:
   — Что же вы, товарищи… Господи…
   Я видел потом, как его били на лестнице. Мне пояснили; бьют комиссары. В доме помещается «район». Мальчишка — арестованный, пытался улизнуть.
   У ворот все еще стояли щекастая горничная и заинтересованный лавочник. Избитый, посеревший арестант кинулся к выходу. Завидя бегущего, лавочник с неожиданным оживлением захлопнул калитку — подпер ее плечом и выпучил глаза. Арестант прижался к калитке. Здесь солдат ударил его прикладом по голове. Прозвучал скучный заглушенный хрип:
   — Убили…
   Я шел по улице, сердце побаливало, отчаяние владело мной.
   Избивавшие были рабочими. Никому из них не было более тридцати лет. Они поволокли мальчишку в участок. Я проскользнул вслед за ними. По коридорам крались широкоплечие багровые люди. На деревянной скамейке, сжатый стражей, сидел пленник. Лицо у него было окровавленное, незначительное, обреченное. Комиссары сделались деловитыми, напряженными, неторопливыми. Один из них подошел ко мне и спросил, глядя на меня в упор:
   — Что надо? Убирайся вон!
   Все двери захлопнулись. Участок отгородился от мира. Наступила тишина. За дверью отдаленно звучал шум сдержанной суеты. Ко мне приблизился седенький сторож:
   — Уйди, товарищ, не ищи греха. Его уж прикончат, вишь — заперлись. Потом сторож добавил: — Убить его, собаку, мало, не бегай в другой раз.
   В двух шагах ходьбы от участка мне бросился в глаза освещенный ряд окон кафе. Оттуда доносилась солдатская музыка. Мне было грустно. Я пошел. Вид зала поразил меня. Его заливал необычный свет мощных электрических ламп свет яркий, белый, ослепительный. У меня зарябило в глазах от красок. Мундиры синие, красные, белые — образовывали цветную радостную ткань. Под сияющими лампами сверкало золото эполет, пуговиц, кокард, белокурые молодые головы, черный блеск крепко вычищенных сапог светился недвижимо и точно. Все столики были заняты германскими солдатами. Они курили длинные черные сигареты, задумчиво и весело следили за синими кольцами дыма, пили много кофе с молоком. Их угощал растроганный рыхлый старый немец, он все время заказывал музыкантам вальсы Штрауса и «Песню без слов» Мендельсона. Крепкие плечи солдат двигались в такт с музыкой, светлые глаза их блистали лукаво и уверенно. Они охорашивались друг перед другом и все смотрели в зеркало. И сигары, и мундиры с золотым шитьем совсем недавно были присланы им из Германии. Среди немцев, глотающих кофе, были всякие: скрытные и разговорчивые, красивые и корявые, хохочущие и молчаливые, но на всех лежала печать юности, мысли и улыбки — спокойной и уверенной.
   Наш северный притихший Рим был величественен и грустен и эту ночь. Впервые, в нынешнем году не были зажжены огни. Начались белые ночи.
   Гранитные улицы стояли в молочном тумане призрачной ночи и были пустынны. Темные фигуры женщин смутно чернелись у высоких свободных перекрестков. Могучий Исаакий высказывал единую непроходящую, легкую, каменную мысль. В синем сумрачном сиянии видно было, сколь чист гранитный и мелкий узор мостовой. Нева, заключенная в недвижимые берега, холодно ласкала мерцание огней в темной и гладкой своей воде.
   Молчали мосты, дворцы и памятники, спутанные красными лентами и изъязвленные лестницами, приготовленными для разрушения. Людей не было. Шумы умерли. Из редеющей тьмы стремительно наплывало яростное пламя автомобиля и исчезало бесследно.
   Вокруг золотистых шпилей вилось бесплотное покрывало ночи. Безмолвие пустоты таило мысль — легчайшую и беспощадную.



Я ЗАДНИМ СТОЯЛ


   Мы похожи на мух в сентябре: сидим вялые, точно нам подыхать скоро надо. Мы представляем собой собрание безработных Петроградской стороны.
   Зал для собрания отвели просторный. Надвигающиеся солнечные лучи широкие, белые — уперлись в стену.
   Доклад делает председатель Комитета безработных. Он говорит:
   — Безработных сто тысяч. Остановившиеся заводы не могут быть пущены в ход. Нет топлива.
   Биржа труда работает худо. Хоть в ней сидят рабочие, однако это не очень умные, не очень грамотные рабочие. Продовольственная управа бесконтрольна в своих действиях. Те, кто распределяет хлеб между населением, те же имеют право и браковать его. Ничего хорошего из этого не выходит. Никто ни в чем не отчитывается.
   Сообщение выслушивается пассивно. Ждут выводов. Выводы следуют.
   Необходимо, чтобы в учреждении не служили целыми семьями — муж, да жена, да дети.
   Необходимо безработным контролировать биржу труда.
   Необходимо предоставить Комитету безработных просторное помещение и т. д., и т. п.
   Под стульями светятся черным блеском сапоги. Всем известно, что безработный, обладая досугом и остатком денег, полученных при расчете, по утрам усердно поплевывает на сапоги, создавая себе, таким образом, иллюзию занятия.
   Докладчик умолк. На кафедру входят присмиревшие неумелые люди в куцых пальтишках. Безработные Петрограда заявляют о великих своих нуждах, о пятирублевом пособии и о дополнительной карточке.
   — Смирный народ исделался, — пугливо шепчет за моей спиной шепелявый старческий голос. — Кроткий народ исделался. Выражение-то какое у народа тихое…
   — Утихнешь, — отвечает ему басом другой голос, густой и рокочущий. Без пищи голова не ту работу оказывает. С одной стороны — жарко, с другой — пищи нет. Народ, скажу тебе, в задумчивость впал.
   — Это верно — впал, — подтверждает старик.
   Ораторы менялись. Всем хлопали. Совершила выступление интеллигенция. Застенчивый человек с бороденкой, задумываясь, покашливая и прикрывая ладонью глаза, поведал о том, что Маркса не поняли, капиталу нужно движение дать.
   Ораторы говорили, публика расходилась. Только угрюмые рабочие чего-то ждали.
   На трибуну взошел рабочий лет сорока, с круглым, добрым лицом, красным от волнения. Речь его была бессвязна.
   — Товарищи, здесь председатель говорил, другие также… Я одобряю, я свое не могу выразить. Меня в заводе — ты какой? Я говорю — ни к кому я не принадлежу, я неграмотный, дай мне работу, я тебя накормлю, я всех накормлю. На завод ребята с газетами приходили, все горлопанили. Я задним стоял, товарищи, я ни к кому не принадлежал, мне работу дай… Кто красноречивый был — что мы видим? — он в комиссарах горлопанит, а нам велит: ходи вокруг биржи… Мы вокруг биржи ходим, потом вокруг Петроградской стороны пойдем, потом вокруг России… Как же так, товарищи?..
   Рабочего прерывают. Рев потрясает зал. Аплодисменты оглушительны.
   Оратор смущен, радостен, он машет руками и мнет фуражку.
   — Товарищи, я свое не могу выразить, меня от дела отставили, зачем я теперь? Все учили про справедливость. Если справедливость, если народ мы, значит, казна наша, ляса наши, именьишка наши, вся земля и вода наши. Устрой нас теперь, мы задними стояли, мы ни в чем этом не виноваты, мы нынче пустые по углам слоняемся. Невозможно дальше в таком беспокойстве жить…
   Все враги у нас — и немец, и другие, я поднимать их всех притомился… Я про справедливость хотел выразить… Поработать бы нам этим летом — и все…
   Последний оратор имел успех, наибольший успех, единственный успех. Когда он сошел с возвышения — его точно на руки подхватили, обступили и все хлопали.
   Он счастливо улыбался и говорил, поворачивая голову во все стороны:
   — Никогда за мной этого не было, чтоб говорить. Но теперь я, товарищи, по всех митингах пойду, я про работу должен все сказать.
   Он пойдет на митинг. Он скажет. И боюсь я, что он будет иметь успех этот последний наш оратор.



ЗВЕРЬ МОЛЧИТ


   Баба улыбчива, ласкова, белолица. Из клетки на нее смотрит с холодным вниманием старая обезьяна.
   С нетерпимой пронзительностью вопят попугаи, объятые скучным недугом. Серебристыми язычками они трутся о проволоку, скрюченные когти впились в решетку, серые клювы, столь схожие с желобками из жести, раскрываются и закрываются, как у птицы, издыхающей от жажды. Бело-розовые тельца попугаев мерно качаются у стенок.
   Египетский голубь смотрит на бабу красным блистающим глазком.
   Морские свинки, сбившись в шевелящийся холмик, попискивают и тычут в решетку белые мохнатые мордочки.
   Баба ничем не одаряет голодных животных. Орехи и монпансье — это не по ее карману.
   Тогда обезьяна, умирающая от старости и недоедания, приподнимается с тяжким усилием и взбирается на палку, волоча за собой распухший серый волосатый зад.
   Понурив бесстрастную морду, равнодушно раскорячив ноги, обратив на бабу тусклый и невидящий взор — обезьяна отдается дурному занятию, так развлекаются тупые старики в деревне и мальчики, скрывающиеся на черном дворе за сорными кучами.
   Румянец заливает бледные щеки женщины, ресницы ее трепещут и призакрывают синие глаза. Очаровательное движение, полное смущения и лукавства, изгибает шею.
   Вокруг бабы раздается ржанье солдат и подростков. Помотавшись по зверинцу, — она снова подходит к обезьянской клетке.
   — Ах, старый пес… — слышен укоризненный шепот. — Совсем ты из ума выжил, бесстыдник…
   Баба вытаскивает из кармана кусок хлеба и протягивает обезьяне.
   Трудно передвигаясь, животное приближается к ней, не спуская глаз с заплесневевшего куска.
   — Люди голодом сидят, — бормочет солдат, стоящий неподалеку.
   — Что зверю-то делать? Зверь — он молчит…
   Обезьяна ест внимательно, осторожно двигая челюстями. Луч солнца тронул сощуренный бабий глаз. Глаз засиял и покосился на сгорбившуюся полосатую фигурку.
   — Дурачок, — с усмешкой прошептала женщина. Ситцевая юбка ее взметнулась, ударила солдата по глянцевитым сапогам и, медлительно виляя, потянулась к выходу, туда, где вспыхнувшее солнце буравило серую дорожку.
   Баба уходит, — солдат за нею.
   Я и мальчики — мы остаемся и смотрим на жующую обезьяну. Старая полька, услуживающая в здании, стоит рядом со мной и торопливо бормочет о том, что люди Бога забыли, все звери скоро от голоду подохнут, теперь люди, все крестные ходы затевают, вспомнили о Боге, да поздно…