Герои Достоевского и Ерофеева существуют в мирах, где нет места ни любви, ни диалогу, ни взаимопониманию. Эти миры лежат во зле и обрекают каждого на изначальное метафизическое одиночество. Одиночество как Подпольного господина, так и Венички имеет космологические масштабы. Каждый из них забился в ту скорлупу ореха, о которой шекспировский Гамлет говорил, что если его поместить внутрь нее, то он почувствует себя господином Вселенной. Для Подпольного господина мир сжался до пределов его "угла", и он безраздельно властвует в нем, судит сущее и должное, выносит приговоры идеям и принципам и отправляет их на плаху. Сознавая свои всемогущество и безнаказанность, он, подобно какому-нибудь Калигуле или Нерону, не признает этических преград и готов ради стакана чая опрокинуть, погубить, потопить, сжечь даже не Рим, но мир.
   Для Венички его "угол" и "скорлупа" - это рюмка. Ему неведомо социальное одиночество, от которого тихо дичала душа Подпольного господина. Его тело заброшено в социальность, коммунитарность, от которых нет спасения. Физическое уединение - это слишком большая роскошь в том социальном мире, где судьба предоставила ему возможность отбыть свой жизненный срок и который похож если не на армейскую казарму, то на вагон пригородной электрички, переполненный Мармеладовыми, Лебядкиными, Лебедевыми, Фердыщенками, Ракитиными, Лизаветами Смердящими. Поэтому Веничка забился в рюмку, как в угол; и хотя ему в этом состоянии чаще плохо, чем хорошо, он не желает выбираться из него. В этом экзистенциальном тупике он, казалось бы, готов довольствоваться экзерсисами по составлению коктейлей в духе "совкового" раблезианства, смешивая водку с одеколоном, политурой и денатуратом и давая невообразимым смесям экзотические названия - "Ханаанский бальзам", "Дух Женевы" или попроще - "Слеза комсомолки", "Поцелуй тети Клавы", "Сучий потрох" и т.д.
   Веничка развлекается, приписывая каждому из коктейлей свое предназначение: "Ландыш", например, будоражит ум, тревожит совесть, укрепляет правосознание. А "Белая сирень" - напротив того, успокаивает совесть и примиряет человека с язвами жизни. Веничка - не плоский прагматик, а одухотворенный метафизик и потому придает своему творчеству, кроме функционального оправдания, еще и метафизическое обоснование: "Пить просто водку, даже из горлышка, - в этом нет ничего, кроме томления духа и суеты. Смешать водку с одеколоном - в этом есть известный каприз, но нет никакого пафоса. А вот выпить стакан "Ханаанского бальзама" -в этом есть и каприз, и идея, и пафос, и сверх того еще метафизический намек". Но оттуда, из высоких сфер "метафизических намеков" он еще отчетливее видит все то, что подтверждает его самоощущение собственного одиночества. Будь то даже обыкновенное дерево, всплывшее перед его замутившимся взором, вид его неизменно откликнется на господствующую в душе доминанту: "Вот и я, как сосна... Она такая длинная-длинная и одинокая-одинокая, вот и я тоже..."
   Роль вина в жизни Венички двойственна. В социальном плане оно его опускает на дно и делает ниже многих совершенно ничтожных сограждан. Но оно же выталкивает его дух из мрака подполья в метафизическую высь, где нет ничего, кроме вселенской тоски, мировой скорби и неизбывной грусти о тщете земной суеты. Вино возносит его над миром, делает великим и вместе с тем безысходно и непоправимо одиноким. Его социальная ипостась, неприкаянная и жалкая, прозябает среди сограждан, а его метафизическое "я" царит над миром, никого не допуская в свои пределы, дорожа своим духовным одиночеством как свидетельством избранности. Все окружающие видят его жалкую земную оболочку, но никому не дано знать, что происходит в чертогах его вознесшегося над миром духа. И на этом, высшем уровне Веничка -аристократ, который не без основания считает, что "его душе присущ самовозрастающий логос", и который никогда не снизойдет до толпы и ни за что не допустит ее в святая святых своего "я": "О том, что меня занимает, об этом никогда и никому не скажу". Только с Богом и ангелами он до конца откровенен.
   Для всех, кто пытается вторгнуться внутрь его духа, разрушить важное и дорогое для него состояние аристократического одиночества, у Венички есть надежное оружие самозащиты - интеллектуальная ирония. Он не скупится на нее и успешно дистанцируется от собеседников, возносясь над ними на недосягаемую высоту, оставляя их, "надземных" людей, с их плоской рассудочностью далеко внизу: "Все, что повседневно вас занимает, - мне бесконечно постороннее".
   Веничке, открытому лишь для мимолетных диалогов с ангелами, претит "поверхностный атеизм". И когда герой Ерофеева задается вопросом о лучшем средстве против него, то ответ оказывается неожидан и вместе с тем предсказуем. Абсолютное большинство его ответов на экзистенциальные вопросы выстроены в ключе парадигмы винопития, ее эстетики, этики и метафизики. То есть ответ звучит так, будто мы слышим его из уст раблезианского Оракула Божественной Бутылки: "Больше пейте, меньше закусывайте".
   С тех же раблезианских позиций Веничка смеется над затертыми штампами расхожих представлений о "высоком и прекрасном". О своей петушковской богине он говорит: "А она - подошла к столу и выпила залпом еще сто пятьдесят, ибо она была совершенна, а совершенству нет предела..."
   На протяжении переезда от станции "33-й километр" до станции "Электроугли" Веничка излагает систему своих воззрений по одному частному вопросу, которые нельзя назвать иначе, как трактатом о пьяной икоте. Обильно сдобренный кантовской терминологией, латинскими выражениями, ссылками на Маркса и Энгельса, цитированием Евангелия и Достоевского, этот трактат обращается к темам рока и свободы, раскрывает диалектику взаимопревращений хаоса и порядка, случайности и необходимости, т.е. излагает чуть ли не универсальные принципы синергетики. Это одновременно гимн хаосу, вопль первобытного ужаса перед неодолимостью рока и возвышенная Теодицея. И все это на полутора страницах текста, которые можно успеть прочитать или произнести вслух на коротком перегоне между двумя остановками пригородной электрички. Возникает впечатление, будто душа великого Лао-цзы вселилась в бренную оболочку уже изрядно пьяного Венички, не утратившего, однако, способности прозревать глубины и осязать тайны.
   Гений Венички позволяет ему констатировать сущностные особенности одолевающей человека икоты - ее неподвластность контролирующим усилиям рассудка и воли и отсутствие малейшего намека на регулярность проявлений. Тут же его мысль, оттолкнувшись от эмпирически фундированной констатации, взмывает в метафизические и сакральные выси: "Не так ли беспорядочно чередуются в жизни человечества его катастрофы? Закон - он выше всех нас. Икота - выше всякого закона... Она неисследима, а мы беспомощны. Мы начисто лишены всякой свободы воли, мы во власти произвола, которому нет имени и спасения от которого - тоже нет. Мы -дрожащие твари, а о н а - всесильна. Она, т.е. Божья Десница, которая над всеми занесена и пред которой не хотят склонить головы одни кретины и проходимцы. Он непостижим уму, а следовательно, Он есть. Итак, будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный".
   В эстетике винопития Ерофеева раблезианское начало нередко оттесняется далеко на задний план той чисто русской метафизикой пьянства, которая зачастую тождественна метафизике суицида. К художественному анализу этого тождества был близок Достоевский, когда задумывал роман "Преступление и наказание", называвшийся у него первоначально "Пьяненькие". В этой метафизике нет жизнерадостного веселья и карнавального разгула радующейся плоти, а есть лишь трагическое предчувствие неизбежности рокового конца. В ней душа, и так уже отдалившаяся от всех, готовится к последнему шагу, в неизбежность и близость которого верит пуще, чем в Господа Бога.
   Подполье не занимает все внутреннее пространство души Венички. Для него, в отличие от Подпольного господина, существуют и истина, и добро, и красота. Их нет рядом и вокруг, но он уверен: они существуют и их свет брезжит для него в сумраке житейского туннеля. Он говорит: "Я не утверждаю, что теперь - мне -истина уже известна или что я вплотную к ней подошел. Вовсе нет. Но я уже на такое расстояние к ней подошел, с которого ее удобнее всего рассмотреть".
   Подпольный гражданин Веничка - это, как и его литературный предтеча, Подпольный господин Достоевского, человек с больной, страдающей душой. Для него "мировая скорбь" - не литературный штамп, а умонастроение, которое он носит в себе и от которого не в силах избавиться. Состояние страждущей души Венички -это "горчайшее месиво" скорби, страха и немоты. Но если Подпольный господин ни от кого не скрывал своей боли, то Веничка существует в такой социальной среде, где не следует подавать вида, что твоя душа страждет, где нельзя демонстрировать симптомов своего внутреннего неблагополучия, а необходимо симулировать душевное здоровье, тратя на это огромные силы.
   Невозможность диалогического общения демонстрируется Веничкой при помощи как иронии, так и цинизма. Будучи хотя и древней, но вместе с тем вполне модернистской формой одиночества в культуре, цинизм - это возможность пребывания не столько наедине с собой, сколько "наедине со всеми". Однако цинизм Венички позволяет ему обособиться в первую очередь от ценностей культуры советского модерна-авангарда. У него это совершенно особый цинизм, умный и едкий, направленный не против мира в целом, а против своего пребывания в этом окаянном мире в его окаянные дни. "Крылатые", словно летучие мыши, цитаты советских литературных классиков вместе с зубодробительными марксистскими идеологемами постоянно помещаются Веничкой в принижающие, "опускающие" их контексты. Так происходит, например, когда он сочиняет эссе на тему: "Стервозность как высшая и последняя стадия блядовитости". Порой, рассуждая, например, о женщинах, он берет на себя роль "марксиста" и говорит, что ему, "как Карлу Марксу, нравилась в них слабость, т.е. вот они вынуждены мочиться, приседая на корточки..." Временами интонации Венички весьма напоминают интонации Подпольного господина: "Я остаюсь внизу и снизу плюю на вашу общественную лестницу. Да. На каждую ступеньку лестницы -по плевку". А временами в них чувствуется что-то от бунта Ивана Карамазова: "...Умру, так и не приняв этого мира", или же звучит что-то гамлетовское: "Какая-то гниль во всем королевстве и у всех мозги набекрень". Порой его захлестывает темное чувство неудержимой ярости, и тогда в адрес "архитекторов" и "прорабов" московско-советской цивилизации раздаются проклятия: "О, позорники! Превратили мою землю в самый дерьмовый ад..." Они, эти "позорники", сделали все, чтобы "убить Бога" в живой душе Москвы, изнасиловать ее и погрузить в состояние сумеречной бездуховности. Они сокрушили многие сотни освещавших внутреннее пространство этой души золотых куполов.
   Погасив этот свет, они тем самым создали гигантское темное социальное "подполье". Оттуда, из этого "подполья" Веничке явилась судьба в образе того "неизвестного с бритвою в руке", перед которым трепещет всякая русская душа. Для Венички он оказался слишком хорошо известным субъектом, но только не с бритвой, а с огромным шилом в руках. Он предстал в окружении нескольких обладателей классических профилей, то ли явившихся с Лубянки, то ли сошедших с тисненых переплетов священных марксистских скрижалей. "И вот тут случилось самое ужасное: один из них, с самым свирепым и классическим профилем, вытащил из кармана громадное шило с деревянной рукояткой... Они пригвоздили меня к полу, совершенно ополоумевшего... Зачем, зачем, - бормотал я... зачем, зачем? Они вонзили мне шило в самое горло... густая, красная буква "ю" распласталась у меня в глазах и задрожала. И с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду".
   Этим "метафизическим намеком" на парадигматический характер судьбы Йозефа К. закончилась полемика поклонника уютных Петушков с архонтами московской цивилизации, которая не верит ни слезам, ни крови и не слышит ни жалоб, ни стонов, ни молений. Ему не просто "наступили на горло" или "подержали за горло", ему проткнули певчее горло трубадура жасминного рая. И сделано это было даже без театральности декоративного судопроизводства, как в цивилизованной Европе Франца Кафки, а по-московски брутально, с опричнинской безжалостностью. На этом оборвались московские "записки из подполья", ставшие эпитафией советскому официальному авангарду.
   СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ
   Чичерин Г. Моцарт. Исследовательский этюд. М., 1979. С. 155.
   (c) В. Бачинин, 2001