— Вот, полюбуйся на орлов! — издали заметив Тройникова, закричал начальник штаба, — Твои и Нестеренкины! И в голосе его была личная обида человека, который все так хорошо составил, рассчитал и учёл, и вот из-за нераспорядительности, из-за ротозейства, из-за какой-то несчастной пушки все рушилось и приходило в хаос. А уже напирали сзади машины и другие пушки, на дороге, сжатой с двух сторон лесом, образовывалась пробка. Для Сорокина не имело значения, чья это пушка. Главным было, что рушился его продуманный во многих деталях план. Но для Тройникова как раз это имело значение. Одно дело, если это Нестеренкина пушка, и совсем другое дело, если это пушка его. В определённом смысле это сейчас был даже вопрос чести. Но выходило, кажется, что провалилась под мост его пушка. И командир батареи, растяпа, в присутствии вышестоящего начальства жаловался ещё:
   — Он, товарищ полковник, у меня бойца увёл! Красивая складывалась картина. Мало того что пушка под мостом, так ещё кто-то из Нестеренкиной дивизии увёл у них бойца. С заложенными за спину руками Тройников повернулся туда, куда указывал капитан. Там стоял старший лейтенант, артиллерист. Под взглядом командира дивизии он по-строевому отчётливо приложил руку к козырьку, но явно не робел. В нем чувствовалась нескованность человека, знающего себе цену и готового за свои действия отвечать. И обмундирование на нем сидело как влитое. Штатский человек, сколько бы ни старался, как бы ни затягивался, все равно видно, что в форму он влез, как лошадь в широкий хомут. А этот словно родился в ремнях, и гимнастёрка на его сильном теле сама сидела именно так, как единственно она и могла сидеть. Опытным глазом Тройников все это увидел и оценил, но каждое из этих качеств, при других обстоятельствах расцениваемое со знаком плюс, теперь тем сильней было направлено против старшего лейтенанта, чем более жалким по сравнению с ним выглядел растяпа капитан. С холодным любопытством Тройников оглядел его. Смел! Сам Тройников не робел перед начальством, но это ещё не значило, что в отношении него кто-то из подчинённых мог позволить себе подобное. Тем более офицер другой дивизии. А Сорокин все ещё кричал, и капитан вытягивался перед ним, пытаясь оправдываться. Ему то было обидно, что у него увели бойца и никто не хочет принять это во внимание. И не мог понять: раз его пушка под мостом, он уже ни в чем прав быть не может. Чем больше обижен, тем более виноват.
   — Ты разберись тут, Тройников! — приказал Сорокин, строгостью прикрывая свою беспомощность. — Чтоб через десять минут пробка рассосалась. Это твой, между прочим, твой орёл отличился: чужого бойца увёл… Так вот что оказывается! Это меняло картину. И Тройников заново оглядел старшего лейтенанта. «Смел!» — подумал он, на этот раз уже с одобрением. Теперь он заметил и двух бойцов с карабинами, стоявших за его плечом, — оба по виду и по духу такие же, как их комбат. А батареи поблизости не было. Батарею и того самого бойца, из-за которого шёл спор, видимо, отправил вперёд. Старший лейтенант начинал ему нравиться.
   — Как фамилия? — спросил Тройников строго, поскольку подобных действий он одобрять не мог. Комбат опять козырнул, и с ним вместе подтянулись оба разведчика.
   — Старший лейтенант Гончаров, товарищ полковник! Глаза глядели весело. Кажется, не глуп.
   — Почему не знаю? Улыбка, едва заметная, тронула губы комбата:
   — Прибыл в вашу дивизию недавно, товарищ полковник? Врёт! По глазам видно. Но обстановку оценить сумел. И Тройников уже с удовольствием оглядел его, запоминая.
   — Надо помочь Нестеренке, — сказал он, чтобы все слышали, и приласкал взглядом растяпу капитана, уже за одно то его полюбив, что он, такой неудачливый, был не в его дивизии. Да в его дивизии и не мог быть такой. — Поможем, раз в беду попал! И оглянулся, уверенный, что кто-то, кто ему нужен, окажется за ого спиной. И действительно, за спиной его оказался командир проходившего мимо батальона.
   — Так точно, товарищ полковник, поможем, — доложил командир батальона, на лету смекнув. До сих пор пехота, видя гневающегося генерала, сама, без команды, делала «шире шаг!», тем более что Сорокин никому определённо ничего не приказывал, а кричал сразу на всех. И ни у кого не возникало охоты попасться ему на глаза. Но теперь тут был командир их дивизии, и он сказал: «Надо помочь». Направляясь к своей машине, Тройников видел, как солдаты посыпались под мост, где лежала провалившаяся пушка, и уже раздалось: «Раз, два — взяли!.. Ещё — взяли!.. Сама пойдёт! Сама пойдёт!..» Перед утром Тройников вернулся на свой КП. Издали заметя командира дивизии и весь подобравшись, часовой с трофейным автоматом на груди приветствовал его. Тройников по своей привычке строго глянул солдату в глаза, окинул взглядом его всего от носков сапог до звёздочки на пилотке. Часовой был молодой, крепкий парень, давно влегший в солдатскую лямку и нёсший её легко. Он охотно тянулся перед командиром дивизии, но не слишком, а весело. Вот такие были бойцы его дивизии, на каждого приятно посмотреть. Ответив на приветствие, Тройников вошёл в землянку. Все то мелкое, что занимало его на дорогах — его ли пушка придёт раньше или пушка другой дивизии, все это отошло сейчас на задний план. Тройников достал карту из планшетки, расстелил её на столе — от движения воздуха в сыром сумраке землянки заколебались жёлтые огни свечей — и, закурив, уперевшись в расстеленную карту ладонями, задумался. Да, он не воевал ещё, предстоящий бой будет его первым боем. Но у него были свои преимущества перед теми, кто перенёс разгром, окружение, отступал от самых границ. Бесследно это не проходит. Как в большинстве людей живёт подспудное ощущение, что вся жизнь, которая промелькнула до них, была как бы подготовкой к тому главному, что началось с их появлением, так Тройникову казалось, что основное начинается только теперь. И перед тем, что начиналось, он был твёрд. Стоя над картой, он думал не о потерянных километрах — не ими измеряется успех. Он думал о том, как будет изменён ход войны. Чем тяжелей положение, тем крупней должен быть риск. Он чувствовал в себе силы, верил, что его час придёт. Отвлёк Тройникова адъютант, явившийся доложить, что командиры полков, вызванные на рекогносцировку, прибыли. С холма видно было поле, реку и деревню за рекой. И весь этот очерченный тающим горизонтом простор полей, с деревенькой вдали, с блеском реки и лесом, с жёлтыми хлебами, зелёным лугом, с высоким летним небом, вместе с облаками, отражёнными в реке, казался остановившимся, неправдоподобно мирным. Тройников подозвал первым к стереотрубе командира 205-го стрелкового полка Матвеева, рукой указал за реку, за луг — на деревню:
   — Видишь деревню? Будешь её брать. Матвеев, черноволосый, крупный, на последнюю дырочку затянутый по животу широким ремнём, с мясистыми щеками и странными на этом полнокровном лице тоскующими глазами, долго смотрел на деревню, потом так же долго смотрел на карту, придерживая её на планшетке толстыми пальцами, — ветер трепал углы.
   — Может не даться в лоб, — сказал он наконец, посопев, и потянул себя за ухо. Тройников глянул на его яркие тугие губы, медленно произносившие слова. В этом сильном мужском теле с богатой растительностью была немужская душа. По необъяснимой причине она досталась Прищемихину, который рядом с Матвеевым казался подростком. Подросток с морщинистым лицом, узкими глазами, в которых мелькала быстрая мысль, большими оттопыренными ушами и вздёрнутым носом, в ноздри которого было глубоко видно. Был Прищемихин опытен в военном деле, и хотя задача пока что ставилась не его полку, он, времени не теряя, прикидывал её по карте.
   — Ну и прав немец, что не дастся в лоб, — сказал Тройников. — Дурак он, что ли? А поверить, что мы дураки, в это он поверит: не мы его, он нас бьёт. Брать деревню будешь ты. А возьмёт её Прищемихин. Понял? Удар твой ложный. Немца притянешь на себя, свяжешь его в бою, а Прищемихин тем временем выйдет в тыл. Иди сюда, Прищемихин. Река, огибая деревню, текла до леса и там, разлившись широко, заворачивала на запад в отлогих берегах — от нас на левом фланге, от немцев — на правом. И но нашему берегу в зеленой осоке кое-где стёклышком на солнце блестела в низине вода. Это было болото, обмелевшее сейчас и подсыхавшее в июльскую жару без дождей. Болото, река, а за рекой на том берегу по лугу — немецкие позиции.
   — Разведку посылал? — спросил Тройников.
   — Ходила, — сказал Прищемихин, скромно умолчав, что ночью сам лазил с разведчиками по болоту и далее на той стороне побывал. Он вдруг улыбнулся, мелкие морщины пошли по всему лицу, верхняя короткая губа поднялась, оголив крупные зубы. — Начистоту говорить можно?
   — Говори, я послушаю.
   — Ходила разведка. Ничего, болото перебрести можно. Только днём под огнём по кочкам осколъзатъся… Так я их до рассвета ещё там положил.
   — Где там? — Т ройников глядел на него глазами испуганно-радостными.
   — В осоке лежат.
   — Где? Не вижу! — кричал Тройников, вскинул бинокль к глазам. — А ну, кто видит? Смотрите все! Он оттого заставлял сейчас смотреть всех, что гордился Прищемихиным, отличал его и хотел, чтоб все видели это. Но во всех биноклях только блестела река и на немецком зеленом луговом берегу заметно было кое-где шевеление. А на нашем берегу простёрлось болото под солнцем — кочки, трава и вода. И ни души.
   — Жить хотят, оттого и не видно никого, — сказал Прищемихин и усмехнулся. — Это на учениях, бывало, сколько ни гоняй, только отвернулся — один голову высунул, другой задницу, хоть стреляй их. А тут не ученье — война. С ночи в осоке лежат, брюхом в воде. Водки каждому двойную норму выдал, но — не куря! Предупредил строго. Деревню возьмёте — закуривай! Старшинам с ночи приказ дал: «Кухни держать под парами!» И маршрут: как пехота в деревню войдёт, чтоб раньше артиллерии с кухнями там быть. Командир резервного полка Куропатенко, коротко остриженный и все равно рыжий, как осеннее солнце, захохотал от души:
   — Да ты правду говори, Прищемихин, — может, твои в деревне уже?
   — Зачем в деревне, — поскромничал Прищемихин. — Мои в болоте лежат. Я так мыслю. — Развернув карту на колене, Прищемихин поднял палец у себя над головой и кому-то погрозился. Всем в дивизии было известно: Прищемихин не «думает», не «предполагает», а — «мыслит». Даже к ординарцу своему обращался он так: «Ты насчёт ужина сегодня как мыслишь?» Был он солдатом ещё той германской войны и, выросши до командира полка, пройдя все стадии — и взводного, и ротного, — остался солдатом по своему нутру. И хотя не раз посылали его на курсы командного состава, бой он все равно видел по-своему, не сверху, а снизу.
   — Я мыслю так: немец на той стороне по лугу редко сидит, так кое-где порыл окопчики неглубокие. Глубоко нельзя, вода близко подступает. На ночь он в деревню спать идёт, вместо себя ракетки пошвыривает, реку освещает. Тут нам главное дело не перемудрить. Откуда он меня ждать может? От леса. Лес к самой воде подступает, там скрытно сосредоточиться можно. Так я в лесу одну роту оставил. Командир роты — парень молодой, но мыслит правильно. Ударит оттуда для отвода глаз, но с умом, чтоб людей зря в трату не дать. Тройников слушал его, улыбаясь. Мельком глядул на Матвеева. Нахмуренный, тот завистливо сопел. На широкой переносице между бровями проступил пот.
   — Добро! — сказал Тройников. — Действуй. Одним батальоном выйдешь деревне в тыл, двумя, не задерживаясь, — вперёд. До скрещения дорог. Возьмёшь высоту плюс пять ноль, оседлаешь дороги — и сразу окапывайся. Это твоя главная задача. Дальше высоты не иди! — Он погрозил Прищемихину. — Понял? Ужинаю у тебя, раз у тебя кухни в первом эшелоне идут.


ГЛАВА IV


   Настал день, и дороги опустели. Все исчезло. Скрылось в землю. Остались только бесчисленные следы ступавших здесь ночью сапог, перечёркнутые колеями повозок, вдавленными следами гусениц, — над всем этим, казалось, ещё витали голоса. Всходило солнце. На траве, на холодных телах танков, укрытых в лесу, обсыхала роса. Хорошо было сейчас сидеть в свежевыротом окопе. Сверху — солнце, сухой полевой ветерок по брустверу, а от не прогретой в глубине земли прохладно спине сквозь гимнастёрку. Гудят вытянутые пудовые ноги, отходя понемногу, а голова лёгкая, и так сладко сейчас потянуться всем млеющим телом. Война ничего не отменила, только все чувства стали острей на войне. И нет слаще утреннего сна в окопе после такой ночи. Сквозь дрёму бухнет орудийный выстрел, а ты сидишь, вытянув ноги, не размыкая век… Гончаров потянулся, заложа руки за голову, зевнул, глядя на Литвака маслеными глазами:
   — Ну вот, Борька, мы и встретились. Борька Литвак, тот самый солдат, которого он ночью забрал из чужой батареи, поднял от котелка лицо, улыбнулся стеснительно и добро. Он был голоден и ел так, словно домой попал. Слив в ложку последние капли из котелка, он облизал её по-солдатски и сунул за голенище.
   — Слушай, а за мной не придут?
   — Неохота?
   — Суп у вас гороховый здорово варят.
   — Тем и славимся. Они были однолетки и года четыре сидели в школе на одной парте. Но сейчас Гончаров выглядел старше и крупней. С ним произошла та перемена, которая быстро наступает в армии у молодых людей. Он развился физически, расширился в груди, в плечах, а сознание ответственности за многих людей — и равных ему по годам, и годившихся ему в отцы — проложило на лице его ранний отпечаток мужественности и серьёзности. Эту перемену, как незримую грань, разделявшую их, Литвак смутно чувствовал. И отчего-то неловко было называть его Юркой. А Гончаров смотрел на него с суровой ласковостью, как на младшего старший брат.
   — Курить научился?
   — Есть, товарищ комбат, тот грех, — сказал Литвак, шуткой обходя неловкость. Он взял у Гончарова кисет: «Ого!» Кисет был резиновый, трофейный, немецкий, и у Литвака даже некоторой завистью и уважением заблестели глаза. Гончаров расстегнул отложной воротник гимнастёрки, подставил ветерку голую грудь. Дым табака щекотал ему ноздри, но не хотелось стряхивать с себя дремоту в эти последние короткие минуты, которые он ещё мог позволить себе подремать, пока разведчик устанавливает стереотрубу, а телефонист на солнышке клюёт носом над аппаратом. Борьке же оттого, что он встретился со школьным другом, и попал к нему в батарею, и поел хорошо, и теперь закурил, показалось вдруг с лёгкостью, что война отодвинулась на долгий срок — надо же в конце концов людям поговорить!
   — Старшина батареи у вас кадровый? — спросил Гончаров.
   — Угу.
   — Сверхсрочник?
   — Мало сказать…
   — Я вижу. — Гончаров улыбался сонной улыбкой. — Это он для тебя специально подобрал персональные сапоги. Из бросовых. Чтоб каждому виден был в них человек умственного труда. Старшины-сверхсрочники вообще любят студентов. Историков обожают особенно.
   — Когда-то ты тоже собирался историю изучать. Помнится мне.
   — Был такой факт биографии. Да вовремя сообразил: если все историю будем изучать, некому её защищать окажется. А как выяснилось, это тоже необходимо. Слушай! — спохватился вдруг Гончаров. — Ты как в армии вообще? У тебя ж что-то вены на ногах и один глаз ни черта не видит. Литвак скромно опустил глаза:
   — Видишь ли, я убедил военкома, что я — снайпер.
   — А на меньшее ты не соглашался?
   — Нет, почему. Он поверил. Ты же знаешь мою силу убеждения. Только потом меня почему-то направили в артиллерию. Гончаров строго смотрел на него смеющимися глазами. И вдруг расхохотался, не выдержав, окончательно стряхнув с себя сон. Прошлое, отдалённое не таким уж долгим сроком, было теперь рядом с ними. И за дымкой времени чем неясней вспоминалось оно, тем казалось милей.
   — Помнишь Петьку Москаленко? — спросил Литвак. — Ведь я тебя к нему ревновал.
   — Где он сейчас?
   — Не знаю. Знаю только, что поступил на физмат. Да, Петька Москаленко. Худой, длинный, выше всех в классе, с маленькой головой, узким лбом и синими-синими глазами. Был Петька сыном уборщицы студенческого общежития. Обычно перед праздниками она приходила в школу, робко стояла под дверью учительской, не решаясь войти. И когда ей говорили, что у сына её незаурядные способности, она пугалась, кланялась и только просила учителей:
   — Вы уж как-нибудь с ним построже. Отца-то у нас нет, а сама я что могу? Эти её посещения школы для Петьки Москаленко были мучением, он покрывался красными пятнами, и лучше в это время было на него не смотреть. А у Гончарова отец был архитектор. На городской площади вокруг памятника Пушкину стояли старинные чугунные фонари, отлитые по его проекту. И было в городе здание авиатехникума, построенное Юркиным отцом. Это здание и эти фонари весь класс бегал смотреть. Они были не то что предметом гордости, но как бы принадлежали классу, их строил Юркин отец. Гончаров приходил в школу отглаженный, и начищенных ботинках, отличный спортсмен, кидал в парту портфель и сидел на уроках со скучающим видом. А Петька Москаленко рядом с ним грыз карандаш и уставясь в одну точку остро блестящими глазами, решал дифференциальные уравнения. Или по целым урокам напролёт они разговаривали. И тогда кто-нибудь, из учителей не выдерживал:
   — Гончаров, повторите, что я только что рассказывал! Этой минуты, как представления, ждал весь класс. Гончаров откидывал парту, вставал, покачивая плечами, шёл к доске и там, повернувшись лицом к классу, слово в слово повторял то, что говорилось на уроке. А потом, помолчав, глядя в лицо учителя ясными безжалостными глазами, начинал дополнять его рассказ такими подробностями, от которых класс замирал в восторге. Они с Петькой никогда не учили уроков и всегда все знали. Это было высшим шиком. Им пытались подражать, но эхо кончалось плачевно. Они были не просто хорошими, они были блестящими учениками, и за это учителя прощали им многое. И все-таки что мог Петька Москаленко, не мог никто. На его худых плечах и маленькой голове с узким лбом свободно помещались и логарифмы, и дифференциальные исчисления, которым никто его не учил, потому что в школе это не проходят, а мать у него была неграмотной женщиной и больше всего на свете почитала и боялась учителей.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента