– Теперь вы здесь живете? А как вас зовут?..
   – Милочка, Гоша мой друг, понятно? И я тебе, – тут я снижал голос, – я тебе в лучшем случае в отцы гожусь. Если не в деды.
   Мне отвечали:
   – Возраст не влияет значения…
   Когда, наконец, позвонила Надя – хотите верьте, хотите нет, – я почувствовал: это она звонит.
   – Здесь очень миленько, – сказала она, войдя и оглядевшись. – Обожди, я потная.
   На улице – жара. В метро – задохнуться. Я же с работы. Как у тебя сердце колотится!..
   Но уже и у нее в такт моему колотилось сердце.
   В своем врачебном белом халате, который я же и завязывал ей на спине, благодарно целуя между лопаток, в моих тапках, искупавшаяся под душем – “Ох, какое счастье в такую жару!”, – она пила со мной чай на кухне, и я ухаживал за ней, что-то с плиты подавал на стол. Мы с ней полюбили эту кухню. Бывало, среди ночи, проголодавшиеся, мы сидим здесь, не зажигая света. Синий огонь газовой горелки под плоским днищем чайника, свет луны в окно, и Надя в лунном свете, как русалка.
   Откроешь дверцу холодильника, на миг обдаст белое сияние, дохнет холодом из глубины. А каким вкусным казалось все! Никогда так не пах свежий хлеб, да и нет больше той любительской колбасы, мы нарезали ее толстыми ломтями.
   В те редкие ночи, когда Надя оставалась здесь, она рассказала мне о своем отце:
   – Пойми, я отравлена им на всю жизнь. Я всех с ним сравниваю. А сравнения быть не может, его невозможно сравнить ни с кем.
   И попросила:
   – Прикрой чем-нибудь эти камни.
   Камни, стоявшие в углах (как Гоша эти глыбы втаскивал?), мерцали в лунном свете, как надгробья. Я накидывал на них свою рубашку, Надин ситцевый халатик, он уже перекочевал сюда.
   – Отец в детстве снял меня с карниза. Да, да, я была лунатиком. Мне и сейчас в полнолуние… ну, как-то не по себе. В ночной рубашке я шла по карнизу шестого этажа, как он меня снял оттуда – не представляю. Я потом видела этот карниз. С тех пор в полнолуние мне тайком ставили у кровати таз с холодной водой.
   Ее отец, как оказалось, был крупный военный, генерал с большими звездами.
   Самолет, в котором он летел, врезался в тумане в гору. Про эту катастрофу много говорили, хотя в газетах о ней – ни слова. В те времена у нас не случалось ни катастроф, ни землетрясений, ни пожаров, все это было там, в мире капитала.
   Вообще-то лететь он должен был другим самолетом, в котором находились сопровождающие лица, но жена знала, как больней ужалить: “Это ты сопровождаешь такого-то? Не он – тебя, а ты его сопровождаешь! Ты!… Поздравляю!”. И отец переступил через себя, добился права лететь первым самолетом и погибнуть. А второй благополучно приземлился.
   Не истоптав и пары туфель, Надина мать вновь вышла замуж: за товарища отца, тоже генерала, заведующего кафедрой военной академии, отбив его у жены, у двух взрослых дочерей и внучки. Та же среда, те же привычки, и приноравливаться не надо. Только на одну звезду у него на погоне поменьше, да годами постарше.
   Говорили, он страшно скучал по внучке.
   И вот Галя, та самая затрапезного вида худая старуха в очках, которая презрительно не ответила на мое “здрасьте”, а я принял ее то ли за няньку, то ли за домработницу, она, хоть не по рождению, оказалась истинная белая кость и голубая кровь. Любя зятя не меньше дочери, она не простила ей ни гибели его, ни ее нового замужества. Она забрала Надю к себе в однокомнатную квартирку, не позволив Наде взять из той огромной квартиры ни одной вещи, только – фотографии отца и его мундир c орденами. Внучка, правнук – вот на кого она только и дышала, ими одними жила, отказывая себе во всем, спала на кухне, на диванчике, поджав ноги.
   Надя как-то показала мне фотографию: на палубе речного парохода она с отцом. Ей – лет четырнадцать, уже вполне оформившаяся, она заслонилась от яркого солнца рукой, ладонью наружу, плечом касалась отца, надежной своей опоры. Он – в светлом летнем кителе, в фуражке, трубка в руке. Лицо- будто вырублено из камня.
   Но видно, как он гордится дочерью, как душевно близки они. Ими можно было любоваться. Да и любовались, наверное.
   – Он был… – она смерила меня взглядом. – Ты на полголовы ниже его: метр восемьдесят, представляешь?
   Во мне – метр восемьдесят два, но я, разумеется, промолчал.
   А Гоша – мерзавец, вернулся из экспедиции раньше, чем ему полагалось. Да еще – в субботу. Да еще – утром ранним. Я выскочил к нему, успев натянуть тренировочные брюки. После длительного перелета добрых полчаса я держал его на кухне, усадив спиной к двери – в этих домах дверь кухни наполовину стеклянная, – принудительно занимал разговорами до тех пор, пока Надя, свежая, как утро весеннее, не вышла к нам.
   – Стране нужны полезные ископаемые, – нес я околесицу, давая время Наде справиться со смущением, – стране нужно золото, а он вместо того, чтобы там, в тайге…
   Но Надя не была смущена, смутился Гоша:
   – Ты не в тайге, ты вот, не выезжая из Москвы, золото нашел.
   И побагровел, возможно, оттого, что внаклон из неподъемного рюкзака, стоявшего на полу, вытягивал за хвост сибирскую нельму, муксун. Я сбегал за бутылкой, а когда вернулся, Надя уже разделала рыбу, стол был великолепен.
   Как поразительно меняется женщина под взглядами мужчин. Гошу можно понять: человек полтора месяца не вылезал из тайги. Он поднял стопку, готовясь что-то произнести, и опустил перед Надей глаза. После третьей стопки я сказал:
   – Ребята, а не отправиться ли мне в тайгу? Как вы на этот счет?
   – Заревновал? – пробасил Гоша.
   Нет, я не ревновал, я любовался Надей.
   Но слаб человек: чем меньше значит, тем больше хочет казаться. Кто я был тогда?
   Никто. С огромным трудом, ценою просьб, а просить мне всегда было мучительно, я добыл через приятелей билеты в Дом кино на премьеру фильма, про него уже говорили, что это – событие, туда съезжалась “вся Москва”, и туда я вез Надю.
   Фейерверк огней, толпа у подъезда, вечерние огни, скользящие по глянцу машин, машины, машины, из них являлись на яркий свет и на глаза публики знаменитости, шли сквозь строй. К нашему такси тоже кинулись: “Билетика, билетика, нет лишнего билетика?”. Контролеры в униформе в стеклянных дверях, еще какие-то нарядные озабоченные люди, кого-то встречают цветами, парадная лестница наверх, красный ковер, и мы поднимаемся по этой лестнице славы, в мир званых, и надо было видеть, как держалась Надя, утверждаясь с каждой ступенью.
   Фильм действительно был хорош, режиссер, в один миг ставший знаменитым, стоял в фойе, осажденный корреспондентами, вспышки фотоаппаратов, жужжание телекамер, свет, свет. Приятель отвлек меня, а когда я обернулся, Нади не было. И вдруг увидел ее: совершенно естественно, словно это и было ее место, она стояла рядом с режиссером в направленном на них свете, в лучах его славы: королева бала. И он, повернув голову, с живым интересом смотрел на нее. Позже эта фотография появилась в какой-то газете, но я не видел ее. Возвращались мы с Надей на метро.
   Вроде бы, ничего не случилось, но что-то разделило нас, я случайно заглянул чуть дальше дня нынешнего. Всю дорогу мы ехали молча, и в черном стекле напротив, за которым мелькали огни тоннеля, я видел, как Надя нет-нет, да и улыбнется своим мыслям. Я проводил ее до дома. “Пока!” И легкий жест руки, который всегда восхищал меня. “Пока”.
   Я обрадовался внезапно подвернувшейся командировке, возможности уехать.
 

Глава IV

 
   Но это только думают, что расстояния отдаляют. На самом деле, чем дальше уедешь, тем сильней затоскуешь. Самолетишко, которым летел я в Чувашию, был древний, оттого – полупустой, трясло его, как телегу на ухабах, да еще попали мы в зону турбулентности. Но ничего, не рассыпался, долетели. От Чебоксар – автобусом, он переваливался, то вдруг садился одним боком в яму и, завывая, выползал из нее.
   Несколько раз выходили толкать. Пассажиры спорили про какую-то новую дорогу, от толчков голоса их сливались: “нов-дроги” – “стар-дроги”. И под конец согласно слились: “новы дроги, новы дроги…”.
   Пока мотался по колхозам, думать было некогда, но вечерами, в районной гостинице, верней сказать – в Доме колхозника, в номере на двоих, когда сосед мой, бухгалтер, начинал за чаем рассказывать нечто поучительное, смотрю я на него, а вижу Надю. Ничто так не растравливает душу, как воспоминания. Бывало, Галя брала себе выходной: “Все! Замучилась! Поживи-ко, голубушка, без меня!” И ехала к подруге, и мы, счастливые, на целое воскресенье оставались втроем. Как-то Надя заснула после обеда на тахте, я сидел у окна, читал, а Витька маленький, стоя в своей кроватке, сосал мокрый кулачок и улыбался мне. И вот понимал же, что нельзя будить мать. Я только приложу палец к губам, погрожу ему, и он закатывается беззвучно. Да что же мне, дураку, еще было надо! И что случилось, собственно говоря? Ну, стала на виду у всех… И – молодец! Гордиться мне бы со стороны, как все на нее смотрят. В этом Доме колхозника под тихий голос бухгалтера я понял: без нее и без Витьки для меня уже жизни нет.
   Я срочно написал пару очерков для местного радио, и рано утром дежурная разбудила меня, потянула за ногу: “Звонили тебе, чего-то, мол, будут по радио говорить”. Радио у нас не выключалось, чуть слышно царапался голос. И я услышал: в году таком-то, собираясь на Казань, повелел Иван Васильевич, царь Грозный, ядра лить в месте этом. С тех пор и получил город название: Ядрин… Я лежал, укрывшись с головой, потный от стыда, мечтая только, чтобы сосед мой спал, не слышал. Но на эти деньги я купил Наде шаль. И вот- Москва. Теплое сентябрьское субботнее утро. Несколько раз принимался идти дождик при солнце. Я не звонил, пусть будет все неожиданно. Я выпрыгнул из троллейбуса. Надин дом. Я вышел из-за угла и вздрогнул. Во дворе, у подъезда – Витькина коляска с поднятым верхом, над ней под зонтом мужчина читает книгу и тихонько подкачивает коляску. Я узнал его.
 

Глава V

 
   – При-вет!
   – Здравствуй. Что случилось?
   – А если я скажу – ничего?
   И голос глуше, как бывало, когда-то этот голос волновал меня.
   – Это ты звонила минут пять назад?
   – А тебе сердце не подсказало?
   Я открывал дверь и слышал, как в пустой квартире звонит телефон. Звонки оборвались в тот самый момент, когда я вошел. Подождал. В квартире летняя застойная духота, пожелтелые от солнца газеты на окнах только что не дымятся: теща их прикнопливает, чтобы шторы не выгорали. Я открыл окно, подождал и полез под душ. И тут опять зазвонил телефон.
   – Слушай, ты мог бы со мной встретиться сейчас?
   Голый и мокрый, я стоял в кухне с трубкой телефона, и на линолеум натекла с меня лужа воды.
   – Это – срочно?
   – Не стучите монетой в стекло! Да, разговариваю. Обождете! У меня деловой разговор…
   И мне:
   – Представляешь, я говорю, он дверь открывает. Мужчина называется… Так ты бы смог?
   – Ты откуда говоришь?
   – С площади Маяковского.
   У меня были дела, но…
   – И где ты будешь?
   – Ну, ты же, я надеюсь, не хочешь, чтобы я стояла у памятника Маяковскому на жаре и подходили всякие… Тут напротив ресторан “София”, я подожду тебя там.
   Окатившись под душем, я забрал из ящика письменного стола деньги, все, что было там. В полупустом в этот час вагоне метро ветром сушило мне волосы.
   Надя сидела за столиком у окна лицом ко входу, потягивала через пластмассовую соломинку что-то из высокого стакана со льдом, и вот так, продолжая потягивать, улыбнулась мне серыми глазами.
   – Долго ехал? – спросил я, садясь напротив.
   Она смотрела на меня, охапка белых речных лилий лежала рядом с ней на столе.
   – Возьмем что-нибудь?
   Она все так же молча смотрела на меня. Она была вся такая летняя, загорелая, белая с короткими рукавами трикотажная кофточка – мелкими васильками. К серым ее глазам. Так хорошеет женщина, когда она влюблена, это я сразу почувствовал. Она вдруг протянула руку, нежно дотронулась до моего лба:
   – Боже, неужели лысеешь?
   Я почувствовал запах ее загорелой кожи, ее духов.
   – А волосы такие же шелковые, – и, как бывало, поправила их, процедила сквозь пальцы. Она смотрела на меня родственно, грустно, как на утерянный рай.
   – Так что возьмем? – спросил я, проглядывая меню.
   Официант уже стоял у нашего столика, поигрывал карандашом. И как бы теперь только увидев, Надя улыбнулась ему:
   – Что-нибудь легкое. Жарко. Есть я не хочу. Мороженое и кофе.
   И вновь одарила официанта дружеской улыбкой. В ней чувствовался ресторанный опыт, которого не было раньше. Мужчины от своих столиков поглядывали на нее.
   – Ну, как ты живешь?
   Руку на руку она положила на стол, легла на них грудью, мне было видно далеко вглубь.
   – Застегни пуговочку.
   – Да? А я и не заметила. Кстати, я уже несколько дней звоню тебе.
   – Мы в основном сейчас за городом. Сняли дачу.
   – Где?
   – В Баковке.
   – Там где-то поместье Буденного? По утрам, я слышала, он выезжает на коне.
   – Не видел ни разу.
   – Но вообще что за блажь снимать дачу вдвоем?
   – Втроем.
   – Да? А я и не знала. Кто у тебя? Мальчик? Девочка?
   – Теща.
   Официант составил с подноса мороженое и кофе, сначала поставил перед Надей, потом – мне.
   – Хорошая дача?
   – Летняя. Две комнаты, терраска. Хороший сад.
   Надя положила в кофе ложечку мороженого, помешивая, задумалась.
   – А мне, – она отпила, слизнула с губы, – понимаешь, мне совершенно некуда деть Витьку. Не ехать в командировку не могу и ума не приложу, с кем оставить его на это время? Отдать отцу? Там – новая семья. И менее всего я хочу, чтобы они сближались.
   – А няня твоя? Галя?
   – Милый, ты все забыл. Какая няня? Галя- моя бабушка. Я выросла на ее руках, мать моя этих забот не знала. Галя любила меня больше, чем собственную дочь. И Витьку она вырастила, я же целый день на работе. Она и тебя любила.
   Меня она ненавидела, уезжала из дому к приятельнице, и это были наши счастливые дни. Она считала, я разрушил жизнь Нади.
   – Галя умерла. На улице. На бегу. Когда мне позвонили… Это было ужасно.
   И вдруг – ласково, родственно, любяще:
   – А ведь у нас с тобой… У нас с тобой мог быть сын. Но ты не захотел.
   Я не захотел!… Да я бы мечтал тогда. Но самые немыслимые вещи Надя говорила так естественно, как дышала. И никогда я уже не узнаю, правда это или нет? И вообще, что во всем этом правда. Мне вдруг захотелось выпить.
   – Давай все же что-нибудь возьмем. Под такой разговор – мороженое… Вот тут рыба есть. Камбала. Ты любишь.
   – Значит, помнишь все-таки, что я люблю.
   Я подозвал официанта. И вскоре он принес распластанную камбалу, в графинчике – водка и замороженные, сразу заиндевевшие, толстостенные стопки.
   – Я тебе налью чуть-чуть?
   – Теn droрs. Десять капель.
   Я налил ей, чокнулись, выпили. Я уже понял, зачем она позвала меня. Белые привядшие лилии, которые рвут с лодки, заплывая в их заросли, и стебель, протянувшийся со дна, обрывается в глубине. Она была такая накупавшаяся в реке, надышавшаяся, на лице, на руках – свежий загар. И никакая это не командировка, что-то решается в ее жизни. Дай Бог.
   – Сколько уже Витьке?
   – Шесть лет. Я бы хотела отдать его в школу шестилетним. Оказывается- не берут.
   А мальчишка на редкость сообразительный, в нем есть что-то от деда. Даже внешне.
   И кончится тем, что ему скучно будет в первом классе. Вот такой идиотизм наш.
   – Мне надо поговорить с женой, – сказал я.
   Глаза ее сияли:
   – Ты всегда понимал с полуслова. Ты – единственный настоящий мой друг. Между прочим, Витька помнит тебя. И любит.
   Вот этого не надо было говорить. Витьке тогда и года не было. Я помню, как он стоял в кроватке, сосал мокрый кулачок.
   – Допьем?
   На площади за кремовой шторой во всех направлениях сновали люди, все- ниже огромных подошв Маяковского на пьедестале. Он угрюмо возвышался на жаре. Держа штору рукой, Надя смотрела в окно. Она пополнела немного, шея округлилась. Но ей это шло.
   Глянцевая черная машина остановилась у ресторана, вылез мужчина в темном костюме, в галстуке, виски с проседью, с заднего сиденья выпорхнула девица в ярко-оранжевом.
   – Нет, какие мы все же были сумасшедшие…- Надя покачала головой, улыбаясь. – Ворвался ко мне в кабинет… Больные ходят по коридору, врачи, каждую минуту могут войти. Закрыл дверь на ключ…
   Мне передали Витю на перроне: “Слушайся дядю Олега!”. И уже издали, заслоненная толпой, Надя помахала нам, уходя: “Пока!”. Я вел по платформе вдоль состава шестилетнего, не похожего на себя маленького, испуганного мальчика, рука его была в моей руке. Мы сели к окну, народ еще только подходил. Я хотел положить его чемоданчик на сетку, но он молча обнял его у себя на коленях, сгорбясь над ним. Там было все его домашнее, с чем он боялся расстаться. Электричка набилась быстро, уже теснились, стояли в проходах. Мелькали, мелькали за окном дачные поселки, платформы, около которых мы не останавливались. Мальчик смотрел в окно.
   Я помнил его совсем еще молочного. Сейчас у него были две макушки, жесткие темные волосы торчали на затылке.
   Постукивали под полом колеса, убаюкивая. Напротив нас сидели мужчина, женщина и девочка, усталые-усталые после рабочей недели. Они внесли много вещей, кошелки, сетки, набитые битком, затолкали под скамейку. Мужчина уснул, привалясь виском к стене, девочка положила голову ему на плечо. Покачиваясь в такт поезду, женщина сидела прямо, сложив руки на коленях, лицо увядшее, но глаза, никого не видящие вокруг, светились тихим счастьем.
 

Глава VI

 
   У Василия Ивановича, хозяина дачи, непомерно толстого, так что до летней уборной, не присев по дороге отдышаться на скамеечке у нас под окном, он дойти не мог, было у него во дворе единственное млекопитающее: кошка. И то- не своя, приблудная. Те, кому она принадлежала, жили за четыре участка отсюда, они приходили, забирали ее, унесут, запрут, но едва солнце взошло, Мурка уже идет по росистой траве, отряхивая лапы. Или сидит на припеке, охорашивается, облизывает шерстку. И пойманных мышей-полевок она приносила в зубах Василию Ивановичу, клала на крыльцо. Была она не породистая, не пушистая, обыкновенная молодая кошка, серая со спины, белая по животу и воротничок белый, но такая вся ладная, такая у нее была милая, разумная мордочка, что и не хочешь- залюбуешься. С ней первой и подружился Витя. Бывало, повалится Мурка на спину на дорожке, подставляя солнцу белый, заметно располневший живот, в нем у нее подрастали котята, подожмет лапы, и Витя на корточках почесывает ей под подбородком, а она, зажмурясь, довольно урчит.
   Непросто мне было сказать Тане, моей жене, кого я хочу привезти к нам, возможно, на все лето. Она знала про Надю, я ничего от нее не скрывал, мы женаты были уже три года, но детей у нас не было, и в том, что я привезу сюда чужого ребенка, не совсем мне чужого, был, помимо всего, как бы скрытый упрек ей.
   – Делай, как знаешь, – сказала она. И несколько дней мы почти не разговаривали.
   У Василия Ивановича на чердаке нашлась плетеная детская кроватка, в ней выросли его дочери, сначала – старшая, потом – младшая, муж ее, морской офицер, служил где-то в Литве, и она ездила к нему туда, не решаясь бросить больного отца, оставшегося вдовцом. Нашелся и матрасик. Я выбил его во дворе, застелили чистыми простынями, поставили кровать в комнату, где спала теща, и теща сразу же переселилась на терраску, она была оскорблена за дочь:
   – Он что, не понимает, во что тебя ставит? Овца ты, овца…
   – Мама, ты мне портишь жизнь, – говорила Таня едва слышно. Чем трудней ей становилось сдерживаться, тем тише говорила она: школьная привычка, когда в классе расшумятся, она понижала голос, и класс стихал, прислушиваясь.
   – Ах, я тебе жизнь порчу? Хорошо, я уеду, чтоб глаза мои всего этого не видели.
   И начинала складывать вещи. Сборы длились долго, пока Таня не подойдет к ней:
   – Мама, не делай этого. Тебе потом трудно будет вернуться.
   – Мне за тебя больно, пойми!
   – Мама, я тебя прошу…
   Теща оставалась, но в этот день она, как правило, не обедала, не ужинала, и я мог догадаться: была ссора.
   Обычно спать Витю укладывал я. Но однажды задержался у Василия Ивановича, слушая радио, и укладывала его Таня. Она вышла оттуда с мокрыми глазами, я как раз подоспел, спохватившись:
   – Случилось что-нибудь?
   Она не ответила. Много позже она рассказала, как, стоя уже в кроватке, в трусах и в майке, он попросил: “Можно я надену фланелевую пижамку?” И вдруг заплакал, прижался к ней, к чужой женщине, всхлипывая: “Мне ее бабушка Галя сама сшила…” У Тани были школьные каникулы, но раз в неделю к ней приезжали две девочки из ее класса, троечницы по русскому языку, она занималась c ними, разумеется, бесплатно, и Витя тоже сидел на краешке стола и писал. Потом они вместе обедали, шли провожать девочек на станцию и там, гуляя, ждали меня из города.
   – У него, оказывается, хороший слух, – Таня делала все новые открытия в этом чужом мальчике, – мы с ним пробовали петь на два голоса из “Пиковой дамы”…
   – У вас классический репертуар?..
   – А мы с ним давно уже поем. Помнишь это место, – она тихо напела: “Уж вечер, облаков померкнули края, последний луч зари на башне умирает, последняя в реке блестящая струя с потухшим небом угасает…” Он спросил: “А как это он умирает?” Мы шли вдвоем, я нес тяжелую кошелку, как обычно из города, Витька впереди нас рыскал по лесу, то на одну сторону тропинки перебежит, то на другую.
   – И как ты ему объяснила?
   – Никак. Помнишь поваленную березу? Мы обычно на ней сидим, ждем тебя. И как раз солнце садилось. И все это он видел сам, я только показывала ему. Он – городской мальчик, он, может быть, впервые так все видел. И сам увидел, как облаков действительно померкнули края.
   Дождь застал нас на середине пути. Я накинул свою куртку Витьке на голову, он обнял себя ею и шел очень довольный. Ветра не было, дождь падал отвесно между прямыми стволами сосен, и, когда мы выходили из леса, уже блестела впереди глинистая дорога и видно было, как в крайнем из домов белый дым из трубы не подымается вверх, а шапкой садится на крышу, течет понизу в сыром воздухе.
   Вернулись мы вымокшие.
   К утру ветер переменился, и сразу почувствовалось, что времянка наша- летняя.
   Когда я шел на электричку, далеко было слышно, как на соседней улице перекликаются петухи, во многих домах уже топили печи, пахло в поселке древесным дымом, а в лесу черные от дождя, мокрые понизу стволы сосен заметно посерели с наветренной стороны. Вечером мне объявили: у Вити болит горло. Оказалось, теща в обед еще заметила, как он глотает с трудом, попробовала лоб – горячий.
   – Что ж ты не жаловался, дурачок?
   – Я боялся, меня ругать будут.
   Всю ночь горела электроплитка, кирпич на ней раскалился. От красноватого света огненных спиралей казалось, и лицо мальчика пылает от жара, дышал он тяжело. И засыпая, и просыпаясь, я видел, как Таня вставала к нему в ночной рубашке, давала пить, садилась в ногах. К утру ему, вроде бы, стало полегче. Договорились мы так: я позвоню матери, она – врач, пусть решает. Но Нади нигде не было. И день в редакции выдался особенно суматошный, я успокоил себя тем, что, если плохо, Таня найдет, откуда позвонить мне, сбегает на станцию, попросится в чью-нибудь дачу. Но под конец работы мне стало что-то не по себе, всю дорогу в электричке я простоял в тамбуре у дверей, словно от этого поезд быстрей шел.
   Потом уже Таня рассказала мне, как она бегала, искала врача, нашла в ведомственном санатории, уговаривала, просила, но врач (“главное ведь – женщина”) отказалась бросить прием высокопоставленных больных: “Привезите ребенка. Где-нибудь здесь, на участке, посмотрю его”. А сама сидела с сестрой в пустом кабинете: какие там больные, там – отдыхающие. Тем временем теща, видя, что помощи нет и нет, а ребенку все хуже, решилась: накрутила на щепку ватный тампон, умокнула его в керосиновую лампу и смазала Вите горло керосином и раз, и другой, рассудив, что в керосине ни одна бактерия не выживет. Была еще тревожная ночь, но утром, бледный, слабый, одни глаза на лице, он, сидя в кровати, попросил есть, и я видел, как Таня тайком поцеловала его в двойную макушку.
   Все лето и осень Витя прожил у нас. Несколько раз Надя делала не очень уверенные попытки забрать сына, однажды я даже привез его на условленную станцию метро, и были объятия, слезы, и вернулся он со мной вместе: что-то у Нади в жизни не ладилось, она опять куда-то уезжала. Да и нам, честно говоря, не хотелось отдавать его, привыкли, стало бы без него вдруг пусто. Больше всех привязался он к теще, с ней вдвоем он был целые дни.
   – Такой хозяйственный! – гордилась она. – “Бабушка, хурму дают!”- “Да ты замерзнешь стоять, тут очередь на полтора часа”. – “Не замерзну!” Вся очередь на него дивилась, под конец уж пропустили нас вперед.
   Он заметно подрос с лета, теплые вещи стали ему малы, и Таня купила ему черные валеночки, синюю пуховую куртку, теплые штаны к ней, а теща связала шерстяной шлем. И такой он складненький был во всем этом.
   Как-то вечером мы пошли с ним прогуляться перед сном. Я держал в руке его пуховую варежку, в ней шевелилась крошечная его рука, приноравливался идти в ногу: на один мой шаг, три-четыре его шажка. И среди сотен “почему”, на которые я пытался отвечать, думал о том, как все в жизни странно складывается: ведь вот, мог бы это быть мой сын… Мы проходили с ним мимо освещенной витрины хозяйственного магазина, где выставлены различные инструменты, банки с краской и от пустоты витрины – много зеркал, и я видел его рядом с собой и попеременно – нас обоих в этих зеркалах. И, конечно, он спросил, зачем же освещено, так ворам легче будет украсть… Мы сделали круг и, когда вновь проходили мимо этой витрины, он сказал: “Все же лучше на свете жить, чем в похоронах лежать…” Я вспомнил и поразился: несколько дней назад я смотрел по телевизору последние известия, и подошел он, привлеченный музыкой. Хоронили кого-то из маршалов: венки, почетный караул, траурные марши… Он как будто и внимания не обратил, а вот – смотри-ка! – все дни держал это в своей головке.