Страница:
А она ждала, что он хоть слово скажет.
– Господи, раньше я эту войну ненавидела, а теперь их видеть не могу. Что им надо, почему замиряться не хотят? Мы терпим, чем они все лучше нас?
Будто издалека странно так посмотрел он на нее, и долго помнила она этот его взгляд, столько слов ему потом было сказано, но мысленно, мысленно, потому что его уже с ней не было. Она не знала, что в этот вечер, разложив костерок под скалой, он прощался с нею.
Она не знала, не почувствовала, и сердце ничего не подсказало ей. И когда услышала, что соседи режут барашка, побежала к ним в перерыв. Барашек был молодой, она попросила отрубить ей килограмма два-три, но хозяин, усатый, толстый, взял на ладонь заднюю ногу и, подкидывая ее на весу, пошлепывая сверху, говорил, любуясь: «Не порть!», и она взяла целиком, представив, как на столе это будет лежать на блюде. А хозяйка обещала зажарить. Самой ей некогда было и не в чем, да и боялась испортить: не приходилось ей никогда зажаривать вот так целиком.
Стояла оплетенная бутыль местного вина на столе, арбуз соленый на тарелке, а на кровати, в подушках, в одеялах, – баранина в глиняной посуде, вся комната пахла ею. Он придет, она выложит на блюдо баранью ногу, обложит ее персиками и грушами из компота, а разрезать мясо большим ножом будет он сам. И это будет их прощальный вечер.
Весь день она была как в огне, ничего не ела, и не хотелось есть без него, весь день в радостном волнении. И теперь сидела, ждала. Она так намоталась за день – и на съемках, и в магазин сбегать, и к хозяйке не раз, и домой забежать, – что, сморенная усталостью, не заметила, как задремала. Но, услышав его шаги под окном, вскочила с живостью. Тень от пола до притолоки встала в дверях. Светил месяц в окно, в спину ей, и она не сразу сообразила: это была ее тень.
Теперь, если не было режиссера в монтажной, Изабелла садилась в сторонке, ждала.
Фильм уже монтировали, и что-то не ладилось, что-то вырезали, что-то, говорили, будут доснимать. Ее это не интересовало. Она ждала увидеть все ту же сцену: проход офицеров. И, если позволяло время, монтажница звала ее, она подсаживалась к монтажному столу. Мелькание, мелькание, и вот двинулся строй, вздымая известковую пыль. Ремни, портупеи, погоны, фуражки с кокардами, лица, лица. Его лицо. Крупно. И, словно захлебнувшись воздухом, сердце пропускало удар, немели щеки. И звучало в ушах:
Взвейтесь соколы орлами,
Полно горе горевать…
Конверт от него наутро, после того как она весь вечер прождала, принес парнишка лет двенадцати: «Прости, что не сказал, – писал он, – долгие проводы – лишние слезы. Будет возможность, напишу». С тех пор – ничего. Иногда она включала телевизор в надежде увидеть его: вдруг мелькнет. Уверенно говорили, показывая на карту, военные с большими звездами на погонах. Проносились на бронированных машинах солдаты с оружием в руках, молодые парни, но уже не зеленая молодежь, у этих – боевой азарт в лицах. Возле разбитого дома горбоносая женщина в платке говорила, опустив глаза, чувствовалось, она видеть не может того, кому говорит:
«Оставьте нас. Нам ничего от вас не надо». И опять не впервые показывали этот раскопанный ров, распластанные люди на дне его, а живые, зажав тряпками носы, ходят по краю, заглядывают вниз. Точно как на той войне, которую она знала по фильмам, вот так же после немцев раскапывали рвы, и живые опознавали убитых.
Он снился ей однажды, стриженный наголо, в белой, словно смертной, рубашке, худой такой, что выпирали ключицы. И голова худая, виски провалились. Он не узнавал ее.
И, напуганная этим сном, она как-то в сумерках зашла на теплый свет свечей в церковь на углу. Облупленная снаружи, оббитая до красного кирпича, она ремонтировалась внутри, и женщины со свечами в руках стояли под деревянным настилом, подпертым столбами. Их освещенные снизу лица, шепот, запах ладана, сырой штукатурки, растопленного воска… Сквозь прозрачное колебание нагретого пламенем свечей воздуха глаза батюшки, казалось, подернуты неземной слезою, но губы, сочные, живые, читали привычной скороговоркой: «…в месте светле, в месте злачне, в месте покойне, отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание…»
«Выключи!» – сказал он тогда чужим голосом. А она не сразу догадалась, подумать не могла, показалось, что собака рвет на земле узел какого-то тряпья. И только когда увидела, как вздрагивает на земле нога в высоком солдатском ботинке, когда собака, по-волчьи поджав хвост, дергает зубами, поняла.
Она попросила монтажницу на другой день:
– Рая, у тебя, наверное, есть срезки. Дай мне кадрик.
Та склеивала ленту на монтажном столе, зарядила, вновь зажужжало, замелькало на крошечном экране.
– Сейчас этот придет, – не оборачиваясь, сказала монтажница.
– А ты дай, я уйду. Или мне в другой раз зайти?
– Вон они в корзине. Бери хоть все.
Из большого матерчатого мешка, распятого на металлическом каркасе, куда сбрасывали ненужные ленты, Изабелла доставала, раскручивала их в руках, смотрела на свет.
– Чего ты там возишься?
И, запустив руку наугад, монтажница достала, глянула мельком:
– Вот.
Кадр за кадром смотрела она всю сцену на свет: вот они идут, ближе, крупней…
– Этого не будет? – спрашивала она, заикаясь. – Совсем? А как же?
– Нам паньски планы неведомы. Монтирует все по новой, черти его крутят.
Изабелла сидела с лентой на коленях, когда вошел режиссер.
– Так… Что у нас? Смотрим!
Наклонясь над монтажным столом, он стоял к ней спиной, мощные короткие ноги расставлены, фирменные джинсы, каменный зад.
– Федор Федорович, – сказала она жалким голосом, – а как же проход офицеров? Его что, теперь не будет? Это правда?
– Почему посторонние в монтажной?
– Федор Федорович, так нельзя.
Он живо обернулся, а она сидела, испуганная.
– Па-ачему, я спрашиваю, посторонние в монтажной? – повысил он голос, и она впервые увидела, какие крупные у него зубы. – Па-ачему?
– Простите меня, Федор Федорович, – она готова была сейчас на любое унижение, – вы сами просили его. Вы говорили, зрителю жаль будет, если… Как же так? Так нельзя. Это, может быть, последнее, что осталось от человека.
– Кто ее сюда пустил? – заорал он и глядел на нее тем взглядом, в котором она уменьшалась до невидимых размеров. – Вон отсюда и не сметь!
Изабелла вскочила. На стене над ней висел металлический шкафчик, она ударилась головой, оглохнув на миг. Боль была такая, что все поплыло зелеными и огненными кругами.
– Вы не вырежете эту сцену, – говорила она, тяжело дыша, и он отступил на шаг, она показалась ему безумной. – Я прокляну вас и ваш фильм. Знайте, во мне есть эта сила. Он не выйдет на экран!
– Уберите от меня эту психопатку! – немного струхнув, крикнул режиссер, но когда ее уже не было в монтажной. – Всякие будут, понимаешь…
Подобно многим кинематографистам, он был суеверен.
А она шла по коридору, как слепая, и встречные оборачивались ей вслед. Дома от тупой боли в голове она потрогала ушиб. Сплошная корка: волосы, запекшаяся кровь.
Как он тогда ласково взъерошил ей затылок большой теплой своей рукой: «Для чего покрасилась, как все? Вот и не узнаю, какой ты масти».
Много ли он успел узнать про нее?
– Господи, раньше я эту войну ненавидела, а теперь их видеть не могу. Что им надо, почему замиряться не хотят? Мы терпим, чем они все лучше нас?
Будто издалека странно так посмотрел он на нее, и долго помнила она этот его взгляд, столько слов ему потом было сказано, но мысленно, мысленно, потому что его уже с ней не было. Она не знала, что в этот вечер, разложив костерок под скалой, он прощался с нею.
Она не знала, не почувствовала, и сердце ничего не подсказало ей. И когда услышала, что соседи режут барашка, побежала к ним в перерыв. Барашек был молодой, она попросила отрубить ей килограмма два-три, но хозяин, усатый, толстый, взял на ладонь заднюю ногу и, подкидывая ее на весу, пошлепывая сверху, говорил, любуясь: «Не порть!», и она взяла целиком, представив, как на столе это будет лежать на блюде. А хозяйка обещала зажарить. Самой ей некогда было и не в чем, да и боялась испортить: не приходилось ей никогда зажаривать вот так целиком.
Стояла оплетенная бутыль местного вина на столе, арбуз соленый на тарелке, а на кровати, в подушках, в одеялах, – баранина в глиняной посуде, вся комната пахла ею. Он придет, она выложит на блюдо баранью ногу, обложит ее персиками и грушами из компота, а разрезать мясо большим ножом будет он сам. И это будет их прощальный вечер.
Весь день она была как в огне, ничего не ела, и не хотелось есть без него, весь день в радостном волнении. И теперь сидела, ждала. Она так намоталась за день – и на съемках, и в магазин сбегать, и к хозяйке не раз, и домой забежать, – что, сморенная усталостью, не заметила, как задремала. Но, услышав его шаги под окном, вскочила с живостью. Тень от пола до притолоки встала в дверях. Светил месяц в окно, в спину ей, и она не сразу сообразила: это была ее тень.
Теперь, если не было режиссера в монтажной, Изабелла садилась в сторонке, ждала.
Фильм уже монтировали, и что-то не ладилось, что-то вырезали, что-то, говорили, будут доснимать. Ее это не интересовало. Она ждала увидеть все ту же сцену: проход офицеров. И, если позволяло время, монтажница звала ее, она подсаживалась к монтажному столу. Мелькание, мелькание, и вот двинулся строй, вздымая известковую пыль. Ремни, портупеи, погоны, фуражки с кокардами, лица, лица. Его лицо. Крупно. И, словно захлебнувшись воздухом, сердце пропускало удар, немели щеки. И звучало в ушах:
Взвейтесь соколы орлами,
Полно горе горевать…
Конверт от него наутро, после того как она весь вечер прождала, принес парнишка лет двенадцати: «Прости, что не сказал, – писал он, – долгие проводы – лишние слезы. Будет возможность, напишу». С тех пор – ничего. Иногда она включала телевизор в надежде увидеть его: вдруг мелькнет. Уверенно говорили, показывая на карту, военные с большими звездами на погонах. Проносились на бронированных машинах солдаты с оружием в руках, молодые парни, но уже не зеленая молодежь, у этих – боевой азарт в лицах. Возле разбитого дома горбоносая женщина в платке говорила, опустив глаза, чувствовалось, она видеть не может того, кому говорит:
«Оставьте нас. Нам ничего от вас не надо». И опять не впервые показывали этот раскопанный ров, распластанные люди на дне его, а живые, зажав тряпками носы, ходят по краю, заглядывают вниз. Точно как на той войне, которую она знала по фильмам, вот так же после немцев раскапывали рвы, и живые опознавали убитых.
Он снился ей однажды, стриженный наголо, в белой, словно смертной, рубашке, худой такой, что выпирали ключицы. И голова худая, виски провалились. Он не узнавал ее.
И, напуганная этим сном, она как-то в сумерках зашла на теплый свет свечей в церковь на углу. Облупленная снаружи, оббитая до красного кирпича, она ремонтировалась внутри, и женщины со свечами в руках стояли под деревянным настилом, подпертым столбами. Их освещенные снизу лица, шепот, запах ладана, сырой штукатурки, растопленного воска… Сквозь прозрачное колебание нагретого пламенем свечей воздуха глаза батюшки, казалось, подернуты неземной слезою, но губы, сочные, живые, читали привычной скороговоркой: «…в месте светле, в месте злачне, в месте покойне, отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание…»
«Выключи!» – сказал он тогда чужим голосом. А она не сразу догадалась, подумать не могла, показалось, что собака рвет на земле узел какого-то тряпья. И только когда увидела, как вздрагивает на земле нога в высоком солдатском ботинке, когда собака, по-волчьи поджав хвост, дергает зубами, поняла.
Она попросила монтажницу на другой день:
– Рая, у тебя, наверное, есть срезки. Дай мне кадрик.
Та склеивала ленту на монтажном столе, зарядила, вновь зажужжало, замелькало на крошечном экране.
– Сейчас этот придет, – не оборачиваясь, сказала монтажница.
– А ты дай, я уйду. Или мне в другой раз зайти?
– Вон они в корзине. Бери хоть все.
Из большого матерчатого мешка, распятого на металлическом каркасе, куда сбрасывали ненужные ленты, Изабелла доставала, раскручивала их в руках, смотрела на свет.
– Чего ты там возишься?
И, запустив руку наугад, монтажница достала, глянула мельком:
– Вот.
Кадр за кадром смотрела она всю сцену на свет: вот они идут, ближе, крупней…
– Этого не будет? – спрашивала она, заикаясь. – Совсем? А как же?
– Нам паньски планы неведомы. Монтирует все по новой, черти его крутят.
Изабелла сидела с лентой на коленях, когда вошел режиссер.
– Так… Что у нас? Смотрим!
Наклонясь над монтажным столом, он стоял к ней спиной, мощные короткие ноги расставлены, фирменные джинсы, каменный зад.
– Федор Федорович, – сказала она жалким голосом, – а как же проход офицеров? Его что, теперь не будет? Это правда?
– Почему посторонние в монтажной?
– Федор Федорович, так нельзя.
Он живо обернулся, а она сидела, испуганная.
– Па-ачему, я спрашиваю, посторонние в монтажной? – повысил он голос, и она впервые увидела, какие крупные у него зубы. – Па-ачему?
– Простите меня, Федор Федорович, – она готова была сейчас на любое унижение, – вы сами просили его. Вы говорили, зрителю жаль будет, если… Как же так? Так нельзя. Это, может быть, последнее, что осталось от человека.
– Кто ее сюда пустил? – заорал он и глядел на нее тем взглядом, в котором она уменьшалась до невидимых размеров. – Вон отсюда и не сметь!
Изабелла вскочила. На стене над ней висел металлический шкафчик, она ударилась головой, оглохнув на миг. Боль была такая, что все поплыло зелеными и огненными кругами.
– Вы не вырежете эту сцену, – говорила она, тяжело дыша, и он отступил на шаг, она показалась ему безумной. – Я прокляну вас и ваш фильм. Знайте, во мне есть эта сила. Он не выйдет на экран!
– Уберите от меня эту психопатку! – немного струхнув, крикнул режиссер, но когда ее уже не было в монтажной. – Всякие будут, понимаешь…
Подобно многим кинематографистам, он был суеверен.
А она шла по коридору, как слепая, и встречные оборачивались ей вслед. Дома от тупой боли в голове она потрогала ушиб. Сплошная корка: волосы, запекшаяся кровь.
Как он тогда ласково взъерошил ей затылок большой теплой своей рукой: «Для чего покрасилась, как все? Вот и не узнаю, какой ты масти».
Много ли он успел узнать про нее?