Глава 8


   Минуло четыре года. Четыре года относительного покоя, когда можно отстроить порушенные хоромы, когда бабы вновь рожают детей, а мужики пашут и сеют хлеб. Хотя уже в воздухе носило, что Юрий вновь схлестнется с Дмитрием, и горе тогда Ростову, зажатому меж Тверью и Москвой! А подрастающие князья, словно переняв наследную болесть, начинали тяжко ссориться, чему деятельно помогали многие бояре. И уже скоро дело должно было дойти до дележа града Ростова и волости… И все же это были относительно спокойные годы, о чем Кирилл почасту толковал с зятем своим, Федором Тормосовым, когда те наезжали гостить, обычно всей многочисленной семьею, со свояками, тетками, племянниками, детьми и челядью. И венцом всех этих разговоров было одно: кто одолеет, в конце концов, Москва или Тверь? Тверь — была привычнее, спокойнее, спасительней казалась для града Ростова.
   Мечты, похороненные со смертью Михаила Тверского, все еще робко брезжили в неспешных застольных речах.
   — Вот бы, ежели бы… Покойник, Михайло Ярославич, царство ему небесное, гляди-ко, почти уже всю землю Владимирскую совокупил в руце своя! За малым дело не состроилось! Новгород Великий, вот… Да, Новгород!
   Упрямы, непоклонливы новгородцы-ти! А ныне опять все поврозь, да под московского князя головы клонят…
   Жена была права в давнем озарении своем. Кирилл всю жизнь мечтал о благолепии, о торжественном уставном несении вышней службы, и всю жизнь, в тайная тайных души, верил, что князь должен быть справедлив, великодушен, мудр и милосерд, и когда раз за разом видел иное — недоумевал, не верил, не понимал и не принимал, на многое и вовсе решительно закрывая глаза.
   В иную пору, в иной действительности был бы Кирилл и в почете и на месте своем. Но тогда, когда все рушилось, бродило, а новое не устроялось еще, он был порою смешон, как токующий тетерев, что слышит одного лишь себя.
   Но уже и эти заботы отходили для него посторонь, теряли прежнюю свою остроту и боль. И все чаще Кирилл такие вот беседы кончал присловьем:
   — Един Господь!
   В нем все укреплялось и росло сознание, что земная жизнь, его труды и чаянья — суета сует и всяческая суета, и то, чему он посвятил свою жизнь, вряд ли столь уж важно перед лицом Господа и той, другой, истинной, вечной жизни. И все меньше трогало Кирилла, что хозяйство плыло из рук, уходило добро, уходили люди, пустели волости, некем и нечем становилось содержать городской двор… Здесь, на земле нажитое, оно и должно было остаться на этой земле.
   Впрочем, хоть и скудел боярин Кирилл, все же он оставался великим боярином, и хозяйство его, трижды порушенное, все еще было боярским и большим. И сына Стефана отдали учиться не куда-нибудь, а в Григорьевский затвор, рядом с княжеским теремом, куда ушла едва ли не вся библиотека князя Константина Всеволодича, и отроки лучших боярских семей учились именно здесь, и самые ученые иерархи церковные выходили именно отсюда.
   К Кириллу невидимо подходила старость. Подходила, как наступает тихая осень. Все тепло и солнечно, но редеют леса, свежеет воздух, меркнут краски, и вот уже каким-нибудь ранним утром треснет льдинка в лужице под ногой, и птичьи караваны уходят и уходят в синих холодных небесах туда, на юг… Так было и с ним: не согнулся стан и сила еще не ушла из предплечий, и в светлых волосах не вдруг проглядывали, прячась, нити седины, но уже виднее стали белые виски, и узкою лентою посеребрило бороду, и посветлели брови, и новые, добрые складки пролегли у рта, и морщинки у глаз не сходили, даже когда он переставал щуриться. И все больше от дел городских, невеселых, обращался он к детям, словно в них чаял достичь того, до чего не удалось досягнуть самому, себе же оставляя, в дальнем далеке, тихую надежду на монастырское уединенное успокоение.
   В детях на первом месте был для него Стефан, горячий и нравный. С ним, как с равным уже, проводил Кирилл часы, толкуя греческие книги, обсуждая деянья Александра Македонского, Омировы сказанья, чтя вслух хронику Амартола и русские летописи, по которым недавняя и уже отошедшая в небытие киевская старина выглядела величавой и славной, а князья киевские — Ярослав, Святослав, Олег, Владимир, креститель Руси, великими и грозными.
   Малыши — Варфоломей с Петром — занимали гораздо меньше места в душе и в мыслях родителя, хотя и помнилось, и тревожило бывшее в церкви, но помнилось и поминалось от случая к случаю, а так, ежеден, Варфоломея не выделяли в особину, уделяя ему и меньшому брату поровну вниманья и ласки.
   И, как часто, как всегда бывает, просмотрели те незаметные и крохотные поначалу отклонения, те поступки, совершенные «не так» или «не совсем так», которые ознаменовывают начало человеческой неповторимости. Но что было неповторимо в характере Варфоломея?
   Толстый карапуз, качаясь на ножках, косолапо идет к двери, на четвереньках перелезает через порог, действуя однако рукой: другой, в потном кулачке, зажато что-то. Вот он, поворотясь задом, спускается, как медвежонок, со ступеньки на ступеньку, вниз по долгой красной лестнице высокого крыльца. И, наконец, в очередную соступив, босая ножка ощущает вместо щекотной сухости дерева теплую пыль двора. Покачиваясь, он идет по двору туда, к высокому, выше его роста, бурьяну, приговаривая шепотом: «Не кусяй, не кусяй!» Пестрый жук, зажатый у него в кулачишке, отчаянно скребет лапами и уже нешуточно вцепился ему в ладонь. Но малыш терпит. Вот он разжимает ладонь — лопухи, татарник и крапива уже окружили его своими высокими колючими головами — и начинает тихонько, одним пальцем, поглаживать жука по спинке. Жук расцепляет ядовитые челюсти, вертит головой, сучит усиками и наконец, с щелканьем вскрыв твердые надкрылья, выпускает нежноблестящие прозрачные нижние крыла и резким рывком срывается с детской руки, тут же исчезая в высоких острых травах. Младенец удовлетворенно смотрит вслед жуку, коего он подобрал на полу изложни, неведомо как залетевшего в терем, и терпеливо нес сюда, чтобы выпустить.
   Жаль только, что жук так быстро улетел, не дав рассмотреть свои крылышки!
   Варфоломей поворачивает к дому и, посапывая, пускается в обратный путь.
   Почему один малыш поступает так, а другой, и в той же семье, иначе?
   Почему один мучительски отрывает лапки и крылья жуку, разоряет гнезда, убивая птенцов, вперекор родительскому слову (и даже под угрозою порки!), а другой садит на зеленый листик и осторожно выносит на улицу червяка, а, заглядывая в то же гнездо, боится дышать, чтобы не испугались птенчики?
   Сколько тут усилий воспитателя, родителей, и сколько — от природы самого человека? Быть может, не так уж не правы авторы христианских житий, полагавшие, что праведник рождается с уже готовым устремлением к праведности?
***
   Варфоломей рос неслышно, не причиняя никаких неприятностей родителям.
   Был здоров, тих и послушен. И то, что отличало и, пожалуй, выделяло его, было как раз тем, что позволяло родителям почти не обращать внимания на своего среднего сына, отдавая внимание младшему, Петру, который часто и прихварывал, и капризил. Варфоломея же отличала редкая для дитяти послушливость и старательность. Ему почти ничего не приходилось повторять дважды. Сказанное матерью или нянькой он запоминал и исполнял сугубо в точности. Поставить ли свою мисочку на стол, задвинуть ли и закрыть ночной горшочек, застегнуть рубашечку, перекрестить лоб перед едой, умыть руки все он делал тщательно и спокойно, с видимым даже удовольствием, и очень любил оглядывать себя, когда на него надевали нарядную рубашечку. Подолгу рассматривал рукава, разглаживал ткань у себя на животике, а когда его обижали, чаще всего не дрался и не плакал, а недоумевал. Как-то братья-погодки и младший Тормосов затеяли деловитую возню, и вдруг Тормосов (он был чуть постарше) взъярился:
   — У меня и у Пети белые рубашки, а у тебя синяя, ты не наш, иди прочь! — И вдруг начал яростно пихать и бить Варфоломея, оцарапал и свалил его в канаву. Это было одно из первых детских воспоминаний отрока Варфоломея, когда мир еще не воспринимается связно, а только отдельными картинами. Он помнил, как негодовал и подпрыгивал мальчик, чуть побольше его ростом, как его почему-то пихали и толкали в сухую глубокую канаву, всю в каких-то колючих травах, и запомнил свое тогдашнее огромное недоумение. Не обиду, не боль, нет! А недоумение: неужто от того, какая рубашечка, можно любить или не любить человека? Он и не заплакал, а выбрался из канавы на четвереньках, и все думал, не понимал и видел мальчика Тормосова как бы со стороны — дергающегося, суетящегося, словно больного, и даже, по-своему, пожалел его. Во всяком случае, так вспоминал он потом свое тогдашнее чувство-переживание.
   Маленьким Варфоломей не только никогда не мучал зверей, но и не позволял другим мучать, какого бы возраста и роста ни был обидчик. Он трогательно заботился о младшем братике и не любил мяса, подолгу жевал и глотал с видимым трудом. (По счастью, родители не неволили, как иные, есть нелюбимое.) Очень часто играл один, что-то бормоча себе под нос, чуялось, что представляет себе в эти мгновения много больше, чем можно было узреть из палочек, щепок, свистулек и коней, расставленных перед ним. Но не было в нем ни всплесков горячего норова, ни ярких откровений познания — всего того, что увлекало и тревожило в Стефане.
   Лошадей любил он до страсти. Одна из ранних картин-воспоминаний Варфоломея, это как он стоит в белой рубашонке на крыльце и кормит коня хлебом. К нему склоняется большая конская морда, и теплые мягкие губы требовательно и властно забирают с его ладошки наломанный хлеб, кусок за куском. Кони были рядом всегда, и Варфоломей уже не помнил, когда его впервые посадили на теплую конскую спину и он, вцепившись ручонками в гриву, ехал с радостным испугом по зеленому двору. Почему-то запомнился густой зеленый цвет, верно, поздней весною, когда затравянелый двор еще не бывал вытоптан и выбит дочерна колесами и копытами коней. Но даже когда его сажали верхом, он не вертелся, не бил коня пятками, как Стефан в его возрасте, а весь замирал и ехал, крепко уцепившись за гриву. И когда его снимали с лошади, не скулил, не рвался из рук, а тихо, счастливо улыбался медленной расцветающей улыбкой.
   Говорят, характер человека складывается в первые пять лет жизни, то есть как раз тогда, когда ни родители, ни ближние не думают еще о воспитании характера и все внимание направляют токмо на то, чтобы обуть, одеть, накормить да, по силе возможности, потешить игрушками и сластями. И нечастые проявления детского своенравия в Варфоломее являлись и проходили почти незаметно для его родителей, оставляя памятные зарубины лишь в собственном сознании дитяти, как, например, случай с лестницей.
   Лестница эта вела на чердак, куда складывали сушить яблоки и куда поэтому, часто, украдом, лазали дети, те, кто умел, а те, кто еще едва держались на ножках, тоже подходили и, ухватясь за нижнюю перекладину, задирая голову, глядели вверх, откуда старшие мальчики кидали украдкой вяленые терпко-сладкие кусочки…
   Варфоломею каким-то чудом удалось заползти на вторую ступеньку, откуда его походя сволокла дворовая девка, пробегавшая на поварню. Однако часа через два старик-садовник услышал тонкий писк и углядел Варфоломея, висевшего вниз головой посреди лестницы, руками и ногами обнявши лестничную тетиву. Он, видимо, перекинулся, и висел довольно долго. Когда старик снял его, он весь дрожал и скулил, как щенок.
   Но, однако, невдолге, выруганный и утешенный, он украдом уполз из дому и… исчез. Когда, уже об ужине, схватились искать и сама Мария побежала осматривать все щели, колодцы и ямины, она заметила, случайно подняв взор, что в проеме чердака что-то белеет. Это был Варфоломей в своей рубашечке. Он сидел на самом верху, побалтывая ногами, и так ясно поглядел на мать, так готовно протянул ей ручки, что у Марии и мысли не шевельнулось, что ребенок залез туда сам, и она долго поносила неведомых старших шалунов, затащивших дитятю на вышку.
   Меж тем, для едва научившегося ходить малыша, совершенное им было подлинным подвигом, просмотренным родителями и прислугой.
   Он едва мог достать ручками до нижней ступеньки, и потому, когда полез, то лез по тетиве, обняв круглую жердь ногами, соскальзывая, обрываясь и упорно подтягиваясь вновь. Когда его сняла дворовая девка, Варфоломей едва не взвыл — насмарку пошли его тяжкие труды. Поэтому он полез быстрее, хоронясь людей, и, перебираясь с очередной ступеньки на следующую, сорвался. Страшен был этот миг, — он уже поднялся на необычайную высоту: далеко внизу проходила золотисто-пестрая курица и даже не увидела Варфоломея на его недоступной высоте. А тут ручонки поехали, его стало кренить, он на миг в ужасе прикрыл глаза, изо всех сил, руками и ногами, вцепившись в круглое, и тотчас тяжкое бремя собственного тела потянуло его за руки и за ноги, двор и терем разом опрокинулись, и когда Варфоломей, убедясь, что он не упал, а висит, открыл глаза, он увидел только голубое небо и ватные, серо-белые облака, наползающие и наползающие на окоем. Ни разжать рук, ни даже ослабить на мгновение, он не мог, и висел, постепенно теряя силы, не зная, что предпринять, и даже не слышал сам, как начал тонко скулить. Он уже почти терял сознание, когда его вторично сняли с лестницы и унесли в дом. Но теперь все окружающее воспринималось им как в тумане. Реально было одно: лестница, на которую следовало влезть. Лежа на кровати и мысленно восстанавливая весь путь, он понял свою ошибку. Надо было все время держаться за перекладины, чтобы не перекинуться стремглав. Отдохнув и поев, он украдкой ушмыгнул из горничного покоя, и на этот раз ему уже никто не помешал. Вытягиваясь во весь рост, он крепко ухватывал одною рукой за ступеньку, другою обнимал тетиву лестницы и, горбатясь, подтягивал ноги. Главная труднота заключалась в том, чтобы ногами, коленями, влезть на перекладину. Для этого он перегибался вперед, почти свешиваясь головой, обеими руками брался за тетиву и тут, уже почти падая вниз, заносил колено на ступень лестницы. Дальше было гораздо легче.
   Утвердив обе ноги на перекладине, он вытягивался в рост и ухватывал точно так же следующую ступень. И опять подтягиванье, и опять голова и плечи перевешиваются вниз, и Варфоломей почти закрывает глаза, чтобы не видеть раз за разом грозно отдаляющейся земли… И вот уже он так высоко, что земля видится в какой-то далекой дали, даже словно бы в легкой голубизне, а он висит почти уже в облаках. И дрожали ноги, и руки тряслись, а он все лез и лез, с железным упорством повторяя раз за разом все тоже же самое: подтягиваясь, склоняясь головой вниз, утверждая колено на новой ступени, а потом переползая на нее и целиком. И вот уже последняя ступень, и дальше… и дальше была стена, бревно, и — некуда лезть! Его почти охватило отчаяние. Столько лезть до верха и тут, на самом верху, не смочь выбраться туда, на вожделенную чердачную высоту!
   Последний раз вытянувшись вдоль тетивы лестницы и ощущая руками щекотную сухость дерева, он начал думать. Старшие мальчики легко преодолевали эту последнюю ступень… Запрыгивая туда, наверх… Как?
   Прямо перед его лицом был тупо обрезанный конец лестничной тетивы, и Варфоломей наконец решился. Уже почти не дыша, медленно-медленно, он начал подтягиваться вверх, цепляясь руками за трещины в дереве. Он весь вспотел со страху и чуял, что стоит его ногам потерять неверную опору — и все. И он полетит вниз, в ничто, в голубую зияющую пустоту. Медленно ступали маленькие потные ножки по гладкому дереву лестничной тетивы, медленно подкорчивались уже почти непослушные руки. Вот он оторвал правую руку и сунул ее в трещину повыше, и тотчас ноги съехали по гладкости тетивы, и Варфоломей завис, напрасно скребя пальцами ног гладкое дерево. По счастью, под левой ногою обнаружился острый сучок, и, жалея себя, почти в кровь вдавив сучок в мякоть ноги, Варфоломей сумел зацепиться, а потом, в каком-то лихом отчаянии задрав другую ногу, коленом достал до верхнего среза тетивы. Больше он ничего не мог. Его долго трясло, и он продолжал полувисеть, упираясь трясущимся коленом в основание тетивы, другой, до предела вытянутою ногою — в острый сучок, а руками, распростертыми по покатости дерева, вцепившись в острые края трещин. Дрожь медленно проходила, и вот Варфоломей сумел сделать следующее движение: упершись коленом, оторвал другую ногу и стал руками подтягивать тело вверх. Труднее всего оказалось оторвать живот от теплого круглящегося дерева. Но когда он наконец решился и на это, тело как-то почти легко подалось вверх, и Варфоломей просунул одну руку поверх бревна, к собственному спасению найдя за невидимым краем стесанный топором рубец. Побелевшими, почти потерявшими чувствительность пальцами он впился в затес и, перенеся наверх вторую руку, начал подтягивать тело в последний раз. Перед его глазами уже была чердачная тьма, но Варфоломей ничего не видел, не чуял, кроме одного — как утвердить на обрезе лестничной тетивы вторую ногу? Он поставил мокрые от пота пальцы на шершавую покатость бревна, потом, решась, поднял ногу и уцепился пальцами ноги за верх тетивы, почти спихнув себя самого с лестницы. Но тут уже можно стало разогнуть колено и стать на кончик дерева двумя ногами. Больше он не стал ждать, вытянув ноги и весь подавшись вперед, Варфоломей, в ужасе от оставленного позади пространства, повалился лицом, грудью и животом в теплую пахучую пыль чердака и замер недвижимо.
   Вот теперь он струсил и боялся даже пошевелиться, чтобы не улететь назад. Он готов был снова завыть, готов был закричать или громко позвать няню, и — не сделал ни того, ни другого, ни третьего. Слепо протянув вперед руки, он погрузил их в пыль чердака, нашел что-то твердое и, ухватясь за это твердое, поволок свое, почти уже непослушное тело дальше и дальше и, несколько раз по-лягушачьи взмахнув ножками, зацепился коленом за срез бревна, и тогда быстро-быстро, ящерицей, заполз наконец наверх. Он еще полежал, боясь даже поднять голову, но вот уже и встал и огляделся, и почуял во тьме вожделенный дух вянущих яблок, и долго дышал этим сладким, чуть вяжущим запахом, и после встал, и робко заглянул вниз, дивясь и ужасаясь проделанному пути, а затем — затем уселся на край, даже не взяв ни кусочка вяленого яблока, и стал болтать ногами, успокаиваясь и довольно озирая распростертый пред ним и ниже его дольний мир: вершины сада, тын и поля по-за садом, и соломенные кровли деревни в дымке вечереющего неба далеким-далеко, и крохотных коровок возвращающегося стада… И совсем не удивился появлению матери. Теперь, когда он исполнил задуманное, она и должна была явиться к нему. И, радуясь, готовно протянул к ней руки, когда Мария, поднявшись на нижние ступени, бережно стаскивала с чердака и прижимала к груди своего середненького несмышленыша.
   Никто так и не узнал об этом первом деянии Варфоломея, ни мать, ни няня, ни старший брат, ни дворовые мальчики. А он молчал, не хвастал, даже братику Петюне не рассказал о своем восхождении на чердак. Как-то не хотелось говорить, да словно и незачем было — лазают же иные мальчики туда ежеден за яблоками!
   Но в чем-то с тех пор укрепился Варфоломей, что-то молчаливо понял, постиг в себе самом. И это «нечто» сперва незаметно, а потом все больше и больше начало выделять Варфоломея из круга сверстников.


Глава 9


   Мать воспринималась им не как образ, а как ощущение — ее голос, руки, теплые и уютные; отца, далекого и строгого, Варфоломей уважал и боялся; но подлинное благоговение вызывал в нем старший брат, Стефан, или, по-дворовому, Степан (мать называла его Степушкой). Он врывался шумный, что-то говорил, кричал, хохотал или гневал, не обращая внимания на меньшого братца, что, приоткрыв рот, мог часами взирать на обожаемого им почти сказочного героя, ради коего он мог забросить, не вздохнув, всех своих деревянных и глиняных коней.
   Стефан уже учился в Григорьевском затворе, в Ростове, и ездил туда верхом. Учился он удивительно. Книги не читал, глотал, тут же, без запинки, пересказывая целые страницы, и уже мог довольно бойко разбирать по-гречески.
   Варфоломею очень запомнился (ему было уже четыре года) первый раз, когда брат удостоил его серьезной беседы, хотя, собственно, Степан и не с ним хотел баять, да не случилось никого близь, так и вышло, что впервые сделал он слушателем своим четырехлетнего крупного светло-русого малыша.
   — Семь дней! — фыркнув, говорил брат почти что сам себе, продолжая начатый, видимо, в школе спор. — Семь дней! Бабы белье на солнце вывешивают, а Господь тем часом мир создает, да?
   — Почто? — спросил, отчаянно робея и весь зарозовев, Варфоломей, и Стефан, вдруг оборотясь и даже будто присев перед ним, наклонясь ли, раздельно сказал:
   — Написано: Господь создал мир в семь дней! Понимаешь?
   Варфоломей серьезно кивнул, во все глаза глядя на старшего брата, повторив шепотом:
   — «Семь дней!»
   — Так вот! Господь создавал и небо, и солнце, и звезды, и твердь отделил от воды! Дней-то еще не было, понимаешь?
   Варфоломей опять кивнул, старательно запоминая, хотя не понимал ровно ничего. Но у него было счастливое свойство запоминать, не понимая, и после додумывать до конца. И этот братний разговор он додумывал потом несколько лет, так и эдак поворачивая и укладывая в голове слова Стефана (и словно новым светом осветило их, когда сам начал постигать грамоту в том же Григорьевском затворе, где учился и старший брат).
   — Так вот! — продолжал Стефан, — слова сии надобно понимать сугубо духовно. Семь дней, это не дни, это неделя, седьмица. Седьмой день отдыха, конец, и новое начало. Все идет по кругу! Понимаешь? По кругу! Мир, может быть, все время создается Господом! Или создан им враз, мгновенно, или за тысячу наших лет, что токмо един миг для Господа, или же Господь время от времени вновь продолжает творить и переделывать мир сей.
   — Понимешь? Понимаешь? — повторял брат, и Варфоломей, глядя на него завороженно, кивал и кивал, шепотом повторяя:
   — «По кругу… все время создается… тысячу лет…»
   Стефан, высказав мысль, не дававшую ему покоя весь день, тут же бросил брата на произвол судьбы и унесся куда-то, а Варфоломей все стоял, а после ходил и думал, повторяя в порядке и «укладывая» братни слова о том, что мир создан или враз, или в тысячу лет, что, все равно, есть один лишь миг для Господа, или создается-переделывается Господом время от времени и в наши, теперешние дни. И все видел неотвязно, как бабы-портомойницы развешивают белье, а над ними, в облаках, как на лестнице, словно плотник на лесах строящегося дома, стоит сам Господь с развевающейся бородою и, тяжко ворочая облачные громады, создает мир.


Глава 10


   Маленький русич воспитывался на сказках. После уж — на преданиях старины, былинах и «житиях». Едет, к примеру, сказочный герой добывать молодильные яблоки и встречает по дороге избушку. В избушке лежит старик, большой-пребольшой, голова в красном углу, ноги в подпороге. На печи старуха, тоже большая-пребольшая. Он кланяется старику «во всю спину», потом старухе, потом старшему сыну, потом среднему и, наконец, младшему.
   Герою предлагают с дороги помыться в бане, и когда он идет туда, приходит старший сын старика с охапкою золотого прутья и говорит:
   — «Вот ежели бы ты прежде мне поклонился, а потом моему отцу, я бы это прутье все о тебя до рук выломал!». Затем идет средний сын с охапкою серебряного прутья, приговаривая:
   — «Вот ежели бы ты сперва мне поклонился, а потом моему старшему брату, я бы это прутье все бы о тебя до рук выломал». Затем приходит младший сын с охапкою медного прутья и говорит:
   — «Ежели бы ты сперва мне поклонился, а потом моему среднему брату, я бы все это прутье о тебя до рук выломал». Только потому, что герой выполнил законы «вежества» правильно, он и остается цел.
   Сказочный пример подтверждался поведением взрослых. Уважительное отношение к старшим было законом тогдашнего общинного бытия, непререкаемый авторитет родителей в доме — законом домоустроения.
   В боярской семье воспитание было тем же самым, что и в крестьянской, только прибавлялась священная история да Евангелие — жизнь Христа, с моралью высокого жертвенного служения человечеству. И еще века и века были до француза-гувернера, объяснявшего, что лучший город на земле — Париж, а Россия — страна варваров. Ни Парижа, ни слова «варвары» русичи еще не знали. Вместо «варвары» говорили «поганые», и разумели под этим словом степняков-«сыроядцев», да северных ясашных инородцев, а шире — вообще всех «нехристей», не уверовавших во Христа. Легендарный город Паган, на юге индийских сказочных стран, так и понимался, как город «поганых», то есть некрещеных народов, и страны те, безо всякого оттенка небрежения даже, назывались «землями поганскими». Священные города за рубежами страны были:
   Ерусалим, в котором распяли Христа, и Царьград — нынешний оплот веры Христовой. Русь же, принявшая крещение, отнюдь не была варварскою страною.
   У нее явились уже и свои святыни, и места паломничества, как, например, Киев, матерь городов русских, со славными своими пещерами, и многие другие святые и чтимые места, о чем повествовали и запоминали сперва изустно, после же, одолев грамоту, чли по летописям и житиям святых.
   Так же точно воспитывался и маленький Варфоломей. Вот еще одна из его ранних воспоминаний-картин. Они сидят на печи, набившись, как птенчики.
   Темно, и тепло, и тесно. Тут и младший братишка рядом с ним, и еще какие-то пареньки и девушки, — верно, из дворовых ребят. И где это происходило? То ли в челядне, но там печь не такая, то ли в хлебне? То ли это было внизу, в подклети, где печь после разрушили и сделали холодную кладовую. Только няня или другая женщина? Быть может, покойная Ульяна, она была знатная сказательница! Сказывает сказки. И сказывает так, что они все уже не здесь, а в пути, в лесу, знакомятся с бабой-ягой, едут на сером волке, видят поле мертвых костей, ловят сияющую, переливающую самоцветными огнями Жар-птицу. И это ему, отроку Варфоломею, а не сказочному Иванушке, велит серый волк не трогать узды волшебного коня, не брать золотую клетку Жар-птицы, не то зазвенят струны и проснется стража. И он представляет, как, вцепившись ручонками в гриву, выводит коня, как обнимает птицу, а она словно шелковая, пушистая и льющаяся, живая, и скользит из рук, и вздрагивает, словно сокол на кожаной рукавице сокольничьего, и царапает твердыми когтями, и надо ее не повредить, не помять ей шею, и обязательно удержать! Он бы непременно послушался волка, не взял узды, не тронул клетки, и ему не пришлось бы обманывать грозного царя…